Текст книги "Венедикт Ерофеев: посторонний"
Автор книги: Олег Лекманов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Веничка:
Утро. Между Черным и Купавной
Следующая доза Венички, принятая в два приема – перед Никольским и перед Салтыковской, – сопровождается особенным нагнетением патетики. Одно за другим следуют высокие слова: при первом заходе – «порыв» и «величие» (143), при втором – «демон», «вздымался» и «с небес» (145). С пафосом, по мысли Ф. Шиллера, неизбежно связано душевное страдание («Существо чувственное должно страдать жестоко и глубоко…»); вот и опустошение «Кубанской» вызывает в душе героя что-то вроде благоговейного ужаса. Счет выпитому ведет нарастающая тревога; мрачные предчувствия («Не в радость обратятся тебе эти тринадцать глотков», 143) сменяются намеками трагического фатума («Зачем ты все допил, Веня? Это слишком много…», 145). Значит, начинается новый, героический этап Веничкиной биографии: после Реутова он, в полном соответствии с шиллеровской эстетикой, «одним-единственным волевым актом» возвышается «до высшей степени человеческого достоинства», поскольку отваживается сначала устремиться к чрезмерному[332]332
«…Во всей земле, от самой Москвы и до самых Петушков – нет ничего такого, что было бы для меня слишком многим…» (145).
[Закрыть], а затем – открыться таинственному и страшному.
Хотя патетика эта, по Веничкиному обыкновению, опрокинута в низовой гротеск и пародическую буффонаду, все же именно в момент возвышенной декламации, как раз между Никольским и Салтыковской, через все пересмешнические заглушки, кажется, прорывается авторский голос. Не такова ли тенденция первых главок поэмы – от иронической дистанции к последовательному сближению автора и персонажа? В похмельное утро Веничка еще воспринимается как «всякий человек», его эмоции – как цитаты и перифразы[333]333
Взять, например, «гуманное место» из главки «Москва. Ресторан Курского вокзала»: «Отчего они так грубы? А? И грубы-то ведь, подчеркнуто грубы в те самые мгновенья, когда нельзя быть грубым, когда у человека с похмелья все нервы навыпуск, когда он малодушен и тих?» (128). Этот пассаж явно отзывается на выписанное из В. Розанова и процитированное в эссе «Василий Розанов глазами эксцентрика»: «Грубы люди, ужасающе грубы, – и даже по этому одному, или главным образом поэтому – и боль в жизни, столько боли» (311).
[Закрыть], а если и угадывается позиция Венедикта Ерофеева за Веничкиным сказом, то только в отрицании: «Я согласился бы жить на земле целую вечность, если бы прежде мне показали уголок, где не всегда есть место подвигам» (128). Зато после Карачаровской опохмелки авторские подмигивания, знаки искреннего присутствия, становятся явственнее. «…Я безгранично расширил сферу интимности…» (134) – здесь за комической гиперболой легко угадать бытовой стиль самого создателя «Москвы – Петушков», готового, как и Веничка-бригадир, на любые эксперименты над другими, но ни в коем случае не позволяющего этим другим проникнуть в свое сокровенное. И вот, испив кубанской перед Салтыковской, персонаж на какие-то две-три минуты (два-три абзаца) почти сливается с писательским «я»; тут-то и происходит лирический прорыв – по формуле Л. Гинзбург, «скрещение травестированного с настоящим»[334]334
Гинзбург Л. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб., 2002. С. 494.
[Закрыть].
В предисловии к этой книге мы уже цитировали соответствующий пассаж как один из ключевых для понимания ерофеевской телеологии; сначала Веничка снова, еще выразительнее, отказывается прямо говорить о самом главном: «Все, о чем вы говорите, все, что повседневно вас занимает, – мне бесконечно посторонне. Да. А о том, что меня занимает, – об этом никогда и никому не скажу ни слова. Может, из боязни прослыть стебанутым, может, еще отчего, но все-таки – ни слова» (144). А затем – указывает на некую тайну, мерцающую как в словах, так и в умолчании, как в поступках, так и в бездействии: «Помню, еще очень давно, когда при мне заводили речь или спор о каком-нибудь вздоре, я говорил: “Э! И хочется это вам толковать об этом вздоре!” А мне удивлялись и говорили: “Какой же это вздор? Если и это вздор, то что же тогда не вздор?” А я говорил: “О, не знаю, не знаю! Но есть”» (144).
Так «есть» ли разгадка этого Веничкиного секрета в тексте поэмы – а заодно и подступ к той заповедной мысли, о которой Венедикт Ерофеев упоминал в своей записной книжке: «Я вынашиваю в себе тайну»? Во всяком случае, в начальных главках «Москвы – Петушков» можно найти одно из ключевых слов, – то, которое приближает к ней, то, с помощью которого «ее удобнее всего рассмотреть» (144). Это слово – «бездна». Впервые в поэме оно возникает еще в главке «Москва – Серп и Молот» – как бы вскользь, но с тихой настойчивостью, с усилением интонационного напора, едва замаскированного комической ужимкой: «Зато по вечерам – какие во мне бездны! – если, конечно, хорошо набраться за день – какие бездны во мне по вечерам!» (131); «…Если ты не подонок, ты всегда сумеешь к вечеру подняться до чего-нибудь, до какой-нибудь пустяшной бездны…» (131); особенно примечательно здесь оксюморонное сочетание «подняться до бездны». Но вовсе не когда-нибудь вечером, а именно этим утром – после второй, героической дозы, – Веничка обретает порыв к переживанию и постижению бездн; вдохновившись бутылкой кубанской, он «поднимается» до роли следопыта провалов и проводника вглубь.
Всего на перегонах от Никольского до Есино ерофеевский герой подводит нас к краю трех бездн. Первая из них – бездна повседневного опыта, ежедневно, ежечасно разверзающаяся перед ним «истина» скорби, страха и немоты: «И я смотрю и вижу, и поэтому скорбен» (144). Говоря об этой страшной истине, Веничка вроде бы привычно играет алкогольными ассоциациями – «горчайшее месиво», «настой» (144), но с особенным намеком, направляющим нас вглубь культурной памяти. Путь, который исследует Веничкино «неутешное горе», ведет от шопенгауэровского пессимизма («Истина же такова: мы должны быть несчастны…»[335]335
Шопенгауэр А. Собрание сочинений: в 6 т. Т. 2. М., 2001. С. 485.
[Закрыть]) к «фундаменту» и «корням» ницшеанского дионисийства. Как известно, в «Рождении трагедии из духа музыки» Ницше призывает вместо аполлонического «волшебного напитка»[336]336
Ницше Ф. Сочинения: в 2 т. Т. 1. М., 1990. С. 66.
[Закрыть] испробовать другой[337]337
Говоря о «дионисическом начале», Ницше использует «аналогию опьянения» и говорит о «влиянии наркотического напитка» (Там же. С. 61).
[Закрыть], настоянный на «страхе и ужасе». В тамбуре перед Салтыковской как будто разыгрывается известный диалог Мидаса и Силена, в котором Ницше перепевает древних греков и Шопенгауэра с многократным усилением резонанса: «Ходит стародавнее предание, что царь Мидас долгое время гонялся по лесам за мудрым Силеном, спутником Диониса, и не мог изловить его. Когда тот наконец попал к нему в руки, царь спросил, что для человека наилучшее и наипредпочтительнейшее. Упорно и недвижно молчал демон; наконец, принуждаемый царем, он с раскатистым хохотом разразился такими словами: “Злополучный однодневный род, дети случая и нужды, зачем вынуждаешь ты меня сказать тебе то, чего полезнее было бы тебе не слышать? Наилучшее для тебя вполне недостижимо: не родиться, не быть вовсе, быть ничем. А второе по достоинству для тебя – скоро умереть”»[338]338
Ницше Ф. Т. 1. С. 66.
[Закрыть].
Вслед за Шопенгауэром Веничка оказывается «выше» «воли к жизни»[339]339
См. тезис Шопенгауэра: банкротство мира «должно отвратить нашу волю от жизни» (Шопенгауэр А. Т. 2. С. 481).
[Закрыть], как героиня «Неутешного горя» Крамского «выше всяких пеньюаров и кошек и всякого севра» (145); вслед за Ницше сподобился принять жизнь, не «заслоняясь» от «пытки» бытия[340]340
См. рассуждение Ницше: «Как относится к этой народной мудрости олимпийский мир богов? Как исполненное восторгов видение истязуемого мученика к его пытке. Теперь перед нами как бы расступается олимпийская волшебная гора и показывает нам свои корни. Грек знал и ощущал страхи и ужасы существования: чтобы иметь вообще возможность жить, он вынужден был заслонить себя от них блестящим порождением грез – олимпийцами» (Ницше Ф. Т. 1. С. 66).
[Закрыть], – через испитие скорби до дна, через постоянное, всегдашнее переживание утраты, через открытость небытию.
На пороге первой бездны подтверждается правомерность былого сравнения Венички с Манфредом и Каином, но совсем не в том издевательски-обвинительном смысле, который вкладывали в свою аналогию соседи-алкоголики: «Ты Манфред, ты Каин, а мы как плевки у тебя под ногами…» (135). К героям Байрона мученика «интимности» приравнивает вовсе не сатанинская гордыня, а «мировая скорбь»[341]341
«Я знаю лучше, чем вы, что “мировая скорбь” – не фикция, пущенная в оборот старыми литераторами, потому что я сам ношу ее в себе и знаю, что это такое, и не хочу этого скрывать» (144).
[Закрыть] (Weltschmerz). Веничка готов принять по эстафете формулу, брошенную Жан-Полем, а затем подхваченную Г. Гейне, А. де Мюссе и «проклятыми поэтами»; готов разделить «общую европейскую печаль»[342]342
Формула Г. Брандеса (Брандес Г. Собрание сочинений. Т. 5. Главные течения в литературе XIX века. Литература эмигрантов. СПб., 1909. С. 47). Далее: Брандес.
[Закрыть], привязать себя к тянущейся от романтиков «траурной нити пессимизма и уныния»[343]343
Формула Н. Стороженко (Стороженко Н. Поэзия мировой скорби // Стороженко Н. Из области литературы. Статьи, лекции, речи, рецензии. М., 1902. С. 188). Далее: Стороженко.
[Закрыть].
В своей речи над бездной ерофеевский герой берется реализовать расхожую метафору «мировой скорби» как напитка (цитата навскидку: «На редкого из французских писателей XIX века не упала хоть одна капля мировой скорби, редкий из них не выпил хоть одного глотка из ее отравленного кубка»[344]344
Стороженко. С. 210.
[Закрыть]); таким кубком для Венички становится допиваемая им из горлышка бутылка («…как же не пить кубанскую?», 144). Но если критика рубежа XIX–XX веков видит в этой поглощаемой и поглощающей стихии проклятие («заразу»[345]345
См.: «…Ею [мировой скорбью] <…> заражены…» (Стороженко, 210).
[Закрыть], «диссонанс»[346]346
Брандес. С. 46.
[Закрыть], «необузданную меланхолию»[347]347
Брандес. С. 48.
[Закрыть]), то сам герой – несомненно, благословение («Надо привыкнуть смело, в глаза людям, говорить о своих достоинствах. Кому же, как не нам самим, знать, до какой степени мы хороши?», 144). Веничкино «неутешное горе» ничего общего не имеет с «отвращением к жизни»[348]348
Брандес. С. 41.
[Закрыть]; оно говорит миру «да», отвечает всем ужасам цветением души в хвалебных словах: «достоинства», «хороши» и еще – «мое прекрасное сердце»[349]349
Формула, в которой отзывается гейневское: «Gross ist das Meer und der Himmel, // Doch grösser ist mein Herz, // Und schöner als Perlen und Sterne // Leuchtet und strahlt meine Liebe».
[Закрыть] (144). Разумеется, это мрачное благодушие надежно защищено авторской иронией, но стоит только, вновь вспомнив наше предисловие, повторить слова самого Венедикта Ерофеева из его записной книжки 1966 года – и мы за ритуальным ерничаньем легко услышим прямое высказывание автора: «Великолепное “все равно”. Оно у людей моего пошиба почти постоянно (и потому смешна озабоченность всяким вздором). А у них это – только в самые высокие минуты, т. е. в минуты крайней скорби, под влиянием крупного потрясения, особенной утраты. Это можно было бы развить». «Великолепное», «высокие» – именно по линии «лучших» слов и развивает персонаж авторскую идею бездны как чуда.
«Мировая скорбь» и «мое прекрасное сердце» – в смежности, в диалектическом родстве этих «минуса» и «плюса», возможно, и прячется ключ к загадкам Венички и Венедикта: настоящие ценности испытуются и утверждаются бездной, вне бездны – они обесцениваются, оборачиваются «вздором». Условие «прекрасного сердца» – «бездонная пропасть <…> сердца» (по формуле Шопенгауэра[350]350
Шопенгауэр А. Т. 2. С. 481.
[Закрыть]); чтобы цвести, оно должно стать «органом страдания и отчаянья» (по формуле Л. Аккерман[351]351
Цит. по: Стороженко. С. 213.
[Закрыть]). Перед лицом бездны и пьянство обретает высший смысл – становится дионисийским ритуалом воскрешения ценностей, священным возлиянием («…Как же не пить кубанскую?»).
Идея первой бездны проясняется на пороге второй – бездны отцовства. Спрашивается, за счет чего отцовство определяется как ценность? За счет отцовской заботы? Нет. Забота Венички о своем первенце ограничивается стаканом орехов, да и эта забота оказывается под сомнением; «…Мы боимся, что ты до него не доедешь, и он останется без орехов», – сокрушаются ангелы (145). За счет отцовской ответственности? Нет. Опасения ангелов явно исходят из дурной повторяемости невыполненных обещаний: «…Мы просто боимся, что ты опять не доедешь» (145), и незадачливому отцу нечего возразить упрекающим его: «В прошлую пятницу – верно <…> Я раскис, ангелы, в прошлую пятницу…» (145). И право – какой ответственности можно ждать от того, кто «легковеснее всех идиотов», кто «и дурак, и демон, и пустомеля разом» (145)?
Остается только один исток, из которого берет начало отцовство как смысл и сверхсмысл, – стихия ужаса. Заметим, что герой поэмы, говоря о своем чувстве к сыну, всячески избегает слова «любовь»; он выражает не прямое переживание любви к сыну, а отраженное переживание любви сына к нему, да еще и оборачиваясь из субъекта в объект христианской заповеди[352]352
См.: «Почитай отца и мать; и люби ближнего твоего, как самого себя» (Матфей 19:9). См. также: Власов. С. 257.
[Закрыть]: «младенец, любящий отца, как самого себя» (146). То, что Веничка испытывает к «бедному мальчику», он может выразить лишь на языке аффекта и обсессии. В присутствии больного сына отца преследует панический страх, под воздействием которого отец начинает зацикливаться, мучительно повторять пугающее его слово: «Он и в самом деле был в жару, и даже ямка на щеке была вся в жару, и было диковинно, что вот у такого ничтожества еще может быть жар…» (146). Но и на расстоянии от здорового сына отец не может успокоиться – одержимый навязчивой тревогой. Каждая вещь в отцовском воображении превращается в угрозу: крыльцо мыслится чреватым сломанной рукой или ногой, нож или бритва – кровью, печка – ожогом. Но зато и сакральная глубина младенческого логоса – от буквы (знает «букву “ю” как свои пять пальцев», 146) до фразы («Понимаю, отец…», 146) – раскрывается отцу именно ввиду разверзающейся рядом с сыном бездны, в перспективе смерти: «…Все, что они говорят, – вечно живущие ангелы и умирающие дети, – все это так значительно, что я слова их пишу длинными курсивами, а все, что мы говорим, – махонькими буковками, потому что это более или менее чепуха» (146).
Продиктованная триадой бездны – «скорбью», «страхом» и «немотой», практика Веничкиного отцовства неизбежно становится магической. Что, собственно, он делает как отец? Во-первых, пьет лимонную – символические четыре стакана. Во-вторых, твердит молитвы, доходящие до абсурда: «Боже милостивый, сделай так, чтобы с ним ничего не случилось и ничего никогда не случалось!..» (146). В-третьих, доводит абсурдный диалог с ребенком до суггестии загово́ра: «Она такая зеленая и вечно будет зеленая, пока не рухнет. Вот и я – пока не рухну, вечно буду зеленым…» (147). Магическая процедура на пороге бездны стремится к превращению слова-смерти в слово-жизнь. Сначала это простейший эвфемизм – замена обсценной лексики на романтические формулы в духе «германских поэтов»: «Я покажу вам радугу!»; «Идите к жемчугам!» (145). Затем – замещение-сублимация демонической фарандолы про Эрос и Танатос («Там та-кие милые, смешные чер-тенят-ки цапали-царапали-кусали мне жи-во-тик…»; «с фе-вра-ля до августа я хныкала и вякала, на ис-хо-де августа ножки про-тяну-ла…», 147) жизнеутверждающей «Леткой-енкой» (с контекстуальным намеком на евангельское «встань и иди»: «раз-два-туфли-одень-ка-как-ти-бе-не-стыдно-спать?»[353]353
Власов. С. 262; Гаспаров, Паперно. С. 390.
[Закрыть], 147). И наконец, – преображение слова, откровение ангельского языка:
Разве не противно глядеть, как я целыми днями все облетаю да облетаю?..
– Противно, – повторил за мной младенец и блаженно заулыбался…
Вот и я теперь: вспоминаю его «противно» и улыбаюсь, тоже блаженно (147).
Это преображение, манифестация высшей ценности – есть дар бездны, обретаемый ценой катастрофического опыта.
Третья Веничкина бездна – многоликая бездна Эроса. При первой встрече с «рыжей стервозой» бездонная пропасть ощущается уже в отмене меры и счета выпитого, влекущей за собой реализацию каламбура: «бездна всякого спиртного» (148). Безмерность российской с жигулевским питает чувство распахнутой беспредельности («совершенству нет предела», 149), неограниченности возможностей:
– …Я бы никогда не подумала, что на полсотне страниц можно столько нанести околесицы. Это выше человеческих сил!
– Так ли уж выше! – я, польщенный, разбавил и выпил. – Если хотите, я нанесу еще больше! Еще выше нанесу!.. (148–149).
И, в свою очередь, это «выше» героя опрокидывается вниз – в расщелину «беспамятства», в «три часа провала» (149), в неизвестность («день рождения непонятно у кого», 148; «что-то в них прозревал», 148; «бросил счет» изгибов, «не окончив», 151). У «белого алтаря Афродиты» (149) «хаос шевелится»: «и дым коромыслом, и ахинея» (148), «околесица» (148), «все смешалось» (150). В любовном экстазе речь разверзается зиянием немоты, темнеющей за значками стернианских отточий: «Ну, конечно, она…………………………………………………………………………………..! Еще бы она не………………………………………………………………………………………….!» (149). Язык Эроса требует катастрофических метафор: «содрогнется земля и камни возопиют» (149); в пределе своем – стремится к слиянию с языком Танатоса: «до смерти изнемочь» (147), «душегубство» (150).
Встреча с «белесой» описывается как взаимное откровение («что-то <…> прозревал», «ответное прозрение», 148), сопровождающееся обменом знаками; так, она, подобно самому Веничке в тамбуре у Никольского, тоже пьет свои сто грамм с откинутой головой, «как пианистка» (149). Прозрение, знаки – чего? Бездны. Только благодаря этой демонической причастности бездне («дьяволица», 151; «искусительница», 148; «волхование», 148; «колдовство», 148) она, «рыжая сука», и способна воскресить героя, повелеть ему: «Талифа-куми!»
Итогом путешествия по трем безднам становится экстатический вывод: «Жизнь прекрасна – таково мое мнение» (152). Это значит, что отныне (между Черным и Купавной) Веничка готов пригласить читателя разделить с ним бездны и руководить им в его грядущих «дерзаниях».
Ерофеевский герой – отныне учитель, приобщающий читателя к бездне. Одно за другим, предлагает он публике три конспективных сочинения, призванных просветить, наставить в вере и помочь советом. От Черного до 43-го километра возрастает величина и жанровая амбициозность Веничкиных рассуждений о погружении в бездны и «бездонном» познании: до 33-го километра следуют «эссе», «мысли», «максимы» и «сентенции» об алкогольных пропорциях и дозах – в традиции французских моралистов; до Электроуглей разворачивается апологетический опус, доказывающий бытие Божие через непостижимость икотных интервалов; до 43-го километра – алхимический трактат, открывающий профанам рецепты чудодейственных эликсиров. От опыта и наблюдений (Черное – 33-й километр) Веничка восходит к умозрению и медитации (33-й километр – Электроугли), а затем спускается к народу с практическими дарами[354]354
О связи этих практических даров (Веничкиных рецептов) с русской поэтической традицией см.: Красильникова Т. Коктейли в поэме Венедикта Ерофеева «Москва – Петушки»: к интерпретации рецептов. (В печати.)
[Закрыть].
В кульминационной части каждого из Веничкиных манифестов намечен для читателя прорыв в бездну. От все более усложняющихся психологических изысканий, прослеживающих противоречивые связи дозировки и состояний души, после Купавны Веничка-моралист подходит к тому пределу, за которым уже можно учить усилием воображения создавать пробелы и провалы в счете доз и так переходить в другое измерение винопития:
…Если вы уже выпили пятую, вам надо и шестую, и седьмую, и восьмую, и девятую выпить сразу, одним махом, – но выпить идеально, то есть выпить только в воображении. Другими словами, вам надо одним волевым усилием, одним махом – не выпить ни шестой, ни седьмой, ни восьмой, ни девятой.
А выдержав паузу, приступить непосредственно к десятой, и точно так же, как девятую симфонию Антонина Дворжака, фактически девятую, условно называют пятой, точно так же и вы: условно назовите десятой свою шестую (154).
В районе Электроуглей Веничка-апологет, отталкиваясь от иррационального алгоритма икоты, вместе с читателем медитативно погружается в мировую бездну и посредством «духовных упражнений» (в духе Игнатия Лойолы) укрепляет адепта в вере.
Наконец, к 43-му километру преображающие средства, предлагаемые Веничкой-алхимиком, достигают такой сверхъестественной силы, что перед дерзающим учеником непременно должна разверзнуться бездна: «Уже после двух бокалов этого коктейля человек становится настолько одухотворенным, что можно подойти и целых полчаса с полутора метров плевать ему в харю, и он ничего тебе не скажет» (160).
Обучение безднам завершается скрытым обещанием нового крещения – невиданным напитком в баснословных Петушках: «…В Петушках я обещаю поделиться с вами секретом “иорданских струй”, если доберусь живым; если милостив Бог» (161).
Глава четвертая
Венедикт:
Владимир – Мышлино, далее везде
Чтобы пребывание Ерофеева в Орехово-Зуеве не путалось у читателя со временем его учебы во Владимире, в третьей главе мы почти ничего не стали рассказывать о роли, которую во владимирский период жизни Венедикта играли окружавшие его девушки. А между тем эта роль была весьма значительной, хотя порою и несколько комичной. «В пединституте Ерофеев был, по рассказам, очень заметен, – со слов ерофеевских “оруженосцев” писала Лидия Любчикова. – Очень красив, очень беден, очень счастлив в любви. Это ему и дружкам его, вроде Тихонова, помогало жить и пить. Они подкатывались к очередной жертве и, пользуясь своей красотой, с нахальством занимали трешку “до понедельника”, не уточняя – которого <…> В пединституте он был “первый парень на селе”, в него там влюблялись все поголовно, мне потом перечисляли девиц, которые прямо-таки драму переживали. И Бен этот свой статус ценил. В юности он был очень добродушен и деликатен, никогда он никого резко не отталкивал. И у него, по-моему, были романы, но не знаю, насколько они его глубоко трогали»[355]355
Ерофеев В. Мой очень жизненный путь. С. 535–536.
[Закрыть]. «Бенедикт Ерофеев – самое целомудренное существо на свете. По его же собственным подсчетам (15–20/VI), – он тает всего лишь от каждой 175-й юбки по среднему исчислению», – иронически отметил Ерофеев в записной книжке 1965 года[356]356
Ерофеев В. Записные книжки 1960-х годов. С. 282.
[Закрыть].
Не сразу, но зато надолго привилегированное место рядом с Ерофеевым удалось занять студентке третьего курса филологического факультета Владимирского пединститута Валентине Зимаковой. «Валентина выражала ему такую абсолютную преданность <…>, что устоять он, конечно, не мог, – вспоминает Борис Сорокин. – Валентина почти ни в чем никогда Ерофееву не возражала, хотя почти ни о чем с ним и не говорила. И очень скоро, подыгрывая Венедикту во всем, Валентина стала его вторым я, и то, что не удавалось в полной мере орехово-зуевским девушкам, полностью реализовалось в Валентине Зимаковой. Во Владимире они представляли собой довольно приметную пару. Высокий и широкоплечий, с пышной копной русых волос Венедикт, и зеленоглазая и под стать ему высокая, в черном свитере, черной юбке и с черными распущенными волосами Валентина. Они вместе заходили в церковь и раздавали нищим мелкие монеты (предварительно запасаясь ими в магазине). Еще они любили останавливаться возле салона новобрачных и долго рассматривать подвенечные платья, как будто готовятся к свадьбе»[357]357
Летопись жизни и творчества Венедикта Ерофеева. С. 41. По нашей просьбе Борис Сорокин прослушал этот отрывок из «Летописи» и внес в него некоторые поправки. Цитата приведена с их учетом.
[Закрыть]. «Валя Зимакова, тоже из пединститута, оказалась, очевидно, той, которая полюбила Веню сильнее других, “прилепилась” к нему, как советует Писание», – полагала Лидия Любчикова[358]358
Ерофеев В. Мой очень жизненный путь. С. 536.
[Закрыть].
При этом Ерофеев не только не прекратил переписки с Юлией Руновой, но и, верный духу эксперимента-провокации, посвятил в перипетии своих отношений с орехово-зуевской возлюбленной возлюбленную из Владимира. И наоборот. «Она к нему приезжала, а он ее дразнил. Дразнил Зимаковой, – рассказывает о Руновой Борис Сорокин. – И говорил, что любит обеих. Как у Достоевского. И не может никак разделиться…» Впрочем, Зимакова по понятным причинам и сама проявляла к Руновой большой интерес.
Так, 22 ноября 1961 года именно зимаковская ближайшая подруга Нина Садкова вручила Венедикту очередное письмо от Юлии. «Злое и глупое письмо», – отметил он в блокноте[359]359
Ерофеев В. Записные книжки 1960-х годов. С. 161.
[Закрыть]. А 24 ноября уже сама Зимакова «расспраш<ивала>» Венедикта «об “ореховской девушке” etc. etc. etc.» (еще одна запись из ерофеевского блокнота)[360]360
Там же.
[Закрыть]. 28 ноября Ерофеев отметил там же: «Опускаю письмо к Ю<лии> Р<уновой>, самое длинное и самое туманное из всех писем к ней. 3-й курс биофака и 3-й курс филфака смотрят на меня в упор, проходя. Беседа с Зимак<овой> и игра в загадочность»[361]361
Там же.
[Закрыть]. 16 декабря он получил письмо от Руновой «с приглашением приехать в Орехово»: «В 20:00 встретимся на автобусной остановке около общежития. Я буду готова выслушать любой “приговор”. Ты согласен приехать? Напиши”»[362]362
Там же. С. 162–163.
[Закрыть]. Незадолго до Нового года Венедикт известил Рунову, что приедет на днях и провел вечер с Зимаковой во владимирском ресторане[363]363
Там же. С. 163.
[Закрыть]. 30 декабря Ерофеев встретился с Юлией в Орехово-Зуеве и договорился с ней «назавтра ехать во Влад<имир> на Нов<ый> год»[364]364
Там же.
[Закрыть]. 31 декабря он внес в свой блокнот запись о тяжелой ссоре с Юлией: «Утро. Размежевание с Ю<лией> Р<уновой> окончательное. Тягостное прощание во Владимире. Конец Ю<лии> Р<уновой> за 10 часов до конца <19>61 года»[365]365
Ерофеев В. Записные книжки 1960-х годов. С. 163.
[Закрыть]. Впрочем, уже 2 января 1962 года Венедикт получил от Руновой телеграмму: «Поздравляю новым годом желаю успехов Юля»[366]366
Там же. С. 164.
[Закрыть].
Разрешение этого трехстороннего конфликта пришлось на 10 февраля 1962 года. Если поверить ставшему легендарным рассказу, главные подробности которого сегодня известны лишь в изложении Вадима Тихонова, развязка получилась весьма экзальтированной и напоминала сцену из Достоевского. «Мы с Венедиктом отправились в Орехово-Зуево, – вспоминает Борис Сорокин. – Рунова и Еселева на 5-м курсе снимали квартиру в частном доме. Дверь нам открыла Юля, которая очень обрадовалась приезду Венедикта. И я никогда не видел такого Ерофеева. Он весь светился, когда пытался в чем-то помочь Руновой, работавшей над дипломом. Наутро меня там уже не было, но Тихонов, который присутствовал при этом, рассказывал, как к Руновой приехала Зимакова, приглашенная Венедиктом. И будто бы Юля стреляла в Ерофеева, а Тихонов пытался ей помешать, ударил по ружью… Вадя еще говорил, что он кричал на Юлю: “Я тебя в монастырь сошлю!”»[367]367
В «Летописи жизни и творчества Венедикта Ерофеева» этот эпизод тоже изложен со слов Бориса Сорокина, но там он украшен множеством драматических подробностей: «Вдруг из дверей кухни появляется Рунова. В руках она держит охотничье ружье <…> Венедикт остолбенел. Он со страхом и удивлением смотрит на Юлию. Подбежавший Тихонов пытается вырвать у Руновой ружье. Гремит выстрел. В клубах дыма парят бумажные остатки пыжа. Зимакова тихонько плачет у порога. А Венедикт медленно поворачивается и, не проронив ни слова, уходит из дома» (С. 46). Отсутствие Сорокина при сцене выстрела превращает все эти подробности в сугубо беллетристические.
[Закрыть]. Приведем также изложение эпизода с выстрелом из ружья, записанное журналистом за Вадимом Тихоновым: «Как-то я Веничку от смерти спас. Это была удивительная история. Он любил одну женщину в Орехово-Зуеве – совершенно до безумия. Но это не мешало ему ходить к другой – он ее туда аж из Владимира привез. Веничка разрывался надвое: то к ореховской, то к владимирской. Первой говорил: “Не серчай, дурочка. Ну, раз она ко мне приехала, я же должен с ней повидаться”. А той объяснял совсем по-другому: “Я же не к ней приехал, а к тебе, но мне и с ней тоже посидеть надо”. Это Юлия Рунова. Была такая. Строгая и неприступная комсомольская богиня. Однажды в пылу ревности она схватила ружье и пальнула в Ерофеева. Слава Богу, заряд оказался холостым, а то бы нашему Веничке тяжко пришлось. Ружье я выхватил. Смотрю, мой Ерофеич лежит на земле белый как снег. “Ничего, – говорю, – успокойся. Сейчас пойдем ворон стрелять»[368]368
Аверкин С. Как Веничка, справляя нужду, горкому ВЛКСМ репутацию подмочил // Комсомольская правда. 1998. 15 мая. «Мы любили такие побасенки. Все это могло быть, но я не ручаюсь за это, меня там не было», – комментирует Борис Сорокин.
[Закрыть].
Временный разрыв Ерофеева с Юлией Руновой, вероятно, поспособствовал переходу его отношений с Валентиной Зимаковой в новую стадию. 7 марта Венедикт записал в дневнике: «…появляется Зимакова в сопр<овождении> Мироновой. Бездна вина и куча вздора. В полночь удаляется сумеречная Миронова. Зим<акова> остается. Грехопадение»[369]369
Ерофеев В. Записные книжки 1960-х годов. С. 167.
[Закрыть]. Тема продолжается в записи следующего дня: «Весь день с Зим<аковой>, и теперь плевать на все остальное»[370]370
Там же.
[Закрыть].
Торжествующий тон этих двух записей позволяет предположить, что символически свершившееся именно в Международный женский день «грехопадение» было первым в жизни 23-летнего Венедикта. Тамара Гущина вспоминает его диалог с братом Борисом перед отъездом в 1955 году с Кольского полуострова в Москву: «Борис говорил: “Вена, ты мне письма будешь писать?” – “С какой это стати я буду тебе письма отдельно писать? Я буду всем вместе писать”. – “А вдруг у тебя там будут секреты?” – “Какие секреты?” – “Ну, вдруг что-нибудь про любовь?” – “Какая любовь?” – сказал Вена с возмущением и покраснел. Он тогда еще был такой застенчивый: когда окончил десятилетку, первую папиросу закурил. Я никогда не слышала ни о каких его школьных романах ни от него, ни от других»[371]371
Ерофеев В. Письма к сестре. С. 124.
[Закрыть]. «А потом, – продолжает рассказ Тамара Гущина, – он должен был приехать на зимние каникулы. Я на почте работала и смотрю: письма идут “До востребования” на имя Венедикта. Когда он вернулся – целую пачку уже получил. И все от девиц. Даже телеграмма, я помню, была»[372]372
Там же.
[Закрыть].
Но письма письмами, а пуританские советские нравы начала 1960-х годов – пуританскими нравами. Можно предположить, что ни с Антониной Музыкантовой, ни с последующими провинциальными возлюбленными (а с суровой комсомолкой Юлией Руновой в первую очередь) дело у Ерофеева до «грехопадения» не доходило. Весьма характерную запись о влюбленной в него без памяти четверокурснице филфака Нине Ивашкиной Венедикт внес в дневник 7 января 1962 года: «Ночь в комнате Ивашкиной. Ивашкина: “Ты не представляешь, что начнется завтра!” Всего-навсего милые шалости. Утром все женское общежитие следит, когда я выхожу от нее, коварно улыбаясь»[373]373
Ерофеев В. Записные книжки 1960-х годов. С. 164.
[Закрыть].
В апреле 1962 года Венедикт Ерофеев и Валентина Зимакова привлекли к себе пристальное и неодобрительное внимание администрации и комсомольской организации института. Сам он в интервью Л. Прудовскому рассказывал об этом весьма туманно, с хлестаковскими преувеличениями: «…когда я стал жениться, приостановили лекции на всех факультетах Владимирского государственного педагогического института им. Лебедева-Полянского и сбежалась вся сволота. Они все сбежались. Потом они не знали, куда сбегаться, потому что не знали, на ком я женюсь, – опять же, было неизвестно. Но на всякий случай меня оккупировали и сказали мне: “Вы, Ерофеев, женитесь?” Я говорю: “Откуда вы взяли, что я женюсь?” – “Как? Мы уже все храмы… все действующие храмы Владимира опоясали, а вы все не женитесь”. Я говорю: “Я не хочу жениться”. – “Нет, на ком вы женитесь – на Ивашкиной или на Зимаковой?” Я говорю: “Я еще подумаю”. – “Ну, мать твою, он еще думает! Храмы опоясали, а он еще, подлец, думает!”»[374]374
Ерофеев В. Мой очень жизненный путь. С. 497.
[Закрыть]
Эту лихо, но не очень внятно рассказанную историю делает абсолютно прозрачной позднейший рассказ Валентины Зимаковой владимирскому журналисту Александру Фурсову: «Когда стало известно о наших взаимоотношениях, начались гонения и на меня. По институту прошел слух о будто бы намечающемся нашем венчании в церкви. Кончилось тем, что меня взяли “под стражу” члены комитета комсомола, и я три дня жила у декана факультета, которая всячески уговаривала меня порвать с Ерофеевым какие-либо отношения. Вызывали в институт мою мать. И я была вынуждена дать обещание – не встречаться с Веней. Но, конечно, мы все равно встречались»[375]375
Фурсов А. Снятие с креста. Тернии и звезды русского писателя Венедикта Ерофеева // Призыв. [Владимир], 1991. 19 января. Субботний выпуск. С. 4–5.
[Закрыть]. Алексей Чернявский вспоминает позднейший рассказ Зимаковой о том, что из квартиры декана ей пришлось бежать через окно. «Надо представлять Р. Л. Засьму, ее студенты звали мама-Засьма, она действительно за них костьми ложилась. И поселить “заблуждающуюся” студентку у себя, лишь бы та не встречалась “с этим страшным человеком” – это было в ее неповторимом стиле», – прибавляет Чернявский уже от себя. Приведем также характеристику Раисы Засьмы, данную Олегом Федотовым: «Она причудливо совмещала в себе черты Екатерины II, Фурцевой и Малюты Скуратова. Наукой практически не занималась. Как декан радела за факультет, позиционируя себя его любящей матерью, и держала в патриотическом тонусе всех преподавателей. Была виртуозным мастером административных интриг. Не верила в коммунистическую идею, но демагогически ее отстаивала».
О том, что Ерофеев и Зимакова «все равно встречались», стало в конце концов известно начальству. Это привело к тому, что комсомольская организация пединститута подала ходатайство об исключении студентки Зимаковой из числа студентов вуза. 1 октября 1962 года Валентина отправила в комитет комсомола пединститута отчаянное покаянное письмо: «Весной 1962 года мне был сделан выговор за связь с таким человеком, как Ерофеев, и в настоящее время грозит опасность исключения из института. Да, я искренно давала слово не встречаться с Ерофеевым и я старалась бороться с собой более 2-х месяцев. Но Ерофеев в духовном отношении гораздо сильнее меня. Его вечные преследования, преследования его друзей вывели вновь меня из нормальной колеи. Его влияние на меня, конечно, велико. Но ведь есть еще коллектив, который поможет (ведь летом я была совсем одна), да притом Ерофеев идет в армию. И если меня исключат из института, жизнь не представляет для меня ценности, идти мне некуда, слезы матери меня сводят с ума.
Я готова на любые ваши условия, только бы остаться в институте. Связь с Ерофеевым – это большая жизненная ошибка. Я понимаю, что изжить ее необходимо, хотя и не сразу это получится. Я уверена, что пропущенные занятия восстановлю в самый кратчайший срок. Очень прошу оставить меня в институте, наложив любое взыскание»[376]376
Владимирские страницы Венедикта Ерофеева // Литораль: стихи и проза хибиногорских авторов / Сост. О. И. Составкина. Кировск, 2015. С.184.
[Закрыть].
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?