Электронная библиотека » Ольга Ивинская » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 13 апреля 2017, 15:28


Автор книги: Ольга Ивинская


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Журавли над Потьмой

Когда сейчас крутится магнитофонная лента – когда в «милый край плывут, в Колыму» душу раздирающие галичевские «Облака» и освобожденный после двадцати лет лагерей бывший зэк вспоминает, как он «подковой вмерз в санный след», в лед, что он «кайлом ковырял», – у меня перед глазами возникает другая картина. Вспоминается один мой лагерный день тысяча девятьсот пятьдесят второго года…

Знойное, раскаленное небо над сухими мордовскими полями, где «над всходами пляшет кнут…». Всходов, правда, еще нет: серая, растрескавшаяся земля. Ее должны поднять политические, «пятьдесят восьмые», под кнутом и окриками надсмотрщиков и холуев – выдвиженцев из вырождающихся «политических».

Медленно плывут облака над Потьмой. Кипенно-белые, жаркие облака. Над неподъемной, сухой землей. Полдень. Работаем с семи утра. Еще восемь часов стоять под жгучим солнцем до конца рабочего дня. Я в бригаде Буйной, агрономши из зэков. Это сухонькая, маленькая, остроносая женщина. Бригадирша гордится доверием лагерного начальства. Нас, московских «барынь», она ненавидит острой ненавистью. Попасть в бригаду Буйной сущее наказанье. Я к ней попала как разжалованный, не справившийся с обязанностями бригадир. Командные должности мне спервоначалу давали из-за моего пятилетнего срока – такие сроки были редкостью и всегда вызывали недоумение у лагерного начальства. В бригаде Буйной «справлялись», конечно, не дотягивая до нормы, только дебелые «спидницы» – западные украинки, бандеровки и власовки (правда, одна старуха получила двадцать пять лет за то, что напоила молоком неизвестного мужика, оказавшегося бандеровцем), всю жизнь с детства работавшие на земле.

Буйная орет на всех с утра, меня дергает за руку, сует мне кайло. Я уныло пытаюсь подковырнуть землю – не ковыряется. О норме или «полнорме» и мечтать нечего.

Дострадать бы день до конца, проклиная солнце, этот раскаленный шар, работающий во всю июньскую мощь и долго-долго не желающий садиться… Хоть бы ветерок! Но если дует, то горячий, не облегчающий… Только бы «домой», в зону!

Буйная имеет десять лет. Что-то неладно у нее было с коллективизацией, два сына сидят в уголовных лагерях на Севере. Она работает вовсю, висит на доске лагерных ударников. Ее обязанность – никому не давать поблажки. Надо покупать себе право ходить в барских барынях, показывая даже конвою, как она умеет издеваться над белоручками. Сдохла потом в лагерной больнице от туберкулеза.

Помню свое отчаянье: норма передо мною – несколько кубометров спрессованной жаром земли, надо поднять, перерыть ее непривычными руками, когда и само-то кайло подымаешь с трудом.

Чтобы окончательно не одуреть от жары, закрываемся нелепыми шляпами из марли, кое-как накрученной на проволоку. Буйная презирает нас за это. Сама она от солнца не закрывается – кожа лица одубела, съежилась, а ведь ей лет сорок, не больше. Мы стоим по рядам, вразброд, на сухой, раскаленной земле.

Серые платья с выжженными хлоркой номерами на спинах и подолах сшиты из чертовой кожи, все – на манер рубашек. Ветерок этот материал не пропускает, пот катится струями, жжет грудь, мухи липнут, на дороге ни тени. Вот когда…

 
В белом мареве тонет дорога,
И свисает с креста головой
Труп от жажды уснувшего Бога…
 

В висках стучат и стучат какие-то строки. Вспоминаю, твержу из своих тюремных стихов:

 
…Так бывает, что радужный глаз у орла
Мутной пленкою вдруг заплывает,
И волна превращается в ворох стекла…
Это так… Но чудес не бывает…
 

Кайло не поднимается. Кирзовые башмаки сорок четвертого размера, как бы в насмешку надетые на мои ноги (мне и тридцать шестой был велик), не оторвешь от земли. Бога нет. Чудес не бывает.

Буйная вырывает у меня кайло, шипя от злости. Она напишет рапорт, что я кантуюсь… «Барыня, москвичка, белоручка! Работать надо, а не даром пайку жрать!»… Жара, отчаянье, сознание полной безысходности. Сколько таких еще дней впереди? В Мордовии лето безжалостно длинное. Хоть бы осенняя слякоть, топать по месиву мордовских дорог и то лучше. Хоть бы отсыревший ватник, только бы не зной в чертовой коже! А то просто ад! Так оно и есть, наверное, в аду.

А нормы нет, и полнормы нет, – значит, не будет ни писем, ни посылок. Это уже «полторы беды» – прав Галич.

Стихи надо запоминать, записывать их негде – все уничтожают безжалостные ночные шмоны.

Пытаюсь запомнить:

 
…Я пройду до тени на дороге
С твоего высокого креста…
 

Как Боря – не знаю. Писем нет. Давно уж как-то случайно, почему-то в предбаннике, на окне нашла открытку[12]12
  По-видимому, зэчка, разносящая письма после проверки их местным цензором, мылась в бане и забыла эти открытки в предбаннике на подоконнике.


[Закрыть]
. Вижу – моя фамилия… Журавли, летящие с воли, беззаботные Борины журавли.

Случайная, давняя весть. И ничего не понять. День наконец кончился. Идем, подымая пыль. В закатном, предвещающем на завтра такой же зной солнце – деревянные ворота. Надзирательницы выбегают шмонать – не пронесли ли чего? Ночью лежу и придумываю, как улизнуть с завтрашнего развода! После выкидыша на Лубянке мучают кровотечения. А на жаре и вовсе не вынести, но добром освобождение за кровотечения не дают. И все же решаюсь остаться на свой риск. Заранее вымачиваю в тазу у своих нар единственное платье. Другое в починке у монашек. Мечтаю о дне в зоне, в тени бараков. Вспоминаю, какой мне прислали недавно голубой халатик легкий. Пришлось сдать. Ввиду усиления режима собственные вещи все заперты в каптерке без права их брать.

Остаюсь в рубашке. Уж теперь и идти-то не в чем, значит, осталась. Но развод еще не окончен, просто леденею от ужаса. Когда вызывали мою бригаду, хватились меня, и по рапорту Буйной меня вытаскивают на развод, грозят всеми карами, и я стою на разводе в мокром, наскоро отжатом платье. Оно сейчас же покрывается серой мелкой пылью и колдобеет на жестком солнце. И с утра-то жарит! А что будет дальше?

Четырнадцать часов до возвращения в барак. Я никогда не забуду, как стояла мокрая, под насмешливыми взглядами начальства, пропускающего на крыльце вахты полевые бригады. Пошла-таки! Испугалась, что останусь без известий о доме. Завидую монашкам. Они готовы ко всему. Их вытаскивают, как мешки, бросают в грязь и пыль у вахты. Они лежат под жгучим зноем в тех же позах, которые принимают при падении. Солдаты равнодушно кидают их по сторонам вахты, одинаково жалких – старух и молодых красивых женщин. На работу монашки не выходят, предпочитают сидеть в штрафных бараках, в клопиных, безвоздушных карцерах. Писем им не надо. У них есть вера. Они – счастливые. Своих палачей открыто презирают, поют себе свои молитвы – и в бараке, и в поле, если их туда вытащат силком. Администрация их ненавидит. Твердость духа истязаемых ими женщин их самих ставит в тупик. Не берут, например, даже своей нищенской нормы сахара. Чем они живут – начальники не понимают. А они – верой. Помню, как бравый молодец, начальник режима, впоследствии разжалованный за связь с заключенной нарядчицей, являлся в штрафной барак, и монашки, не обращая никакого внимания на него, продолжали свои службы. Одна из монашек ехидно советовала ему:

– Сыми, сыми шапочку-то! Люди молятся…

Молодец в кубанке растерянно оглядывается и, сдергивая свою кубанку, чертыхается. Добиться ничего нельзя.

Оставаясь в зоне в период моей работы в КВЧ, я часто была свидетельницей таких издевательств над монашками, что охотно шла за зону… Кто же виноват, что так жжет солнце?

А этот ужас развода, каменные лица начальства на крыльце и эти брошенные навзничь живые мешки. За руки и за ноги монашек (трудоспособных) волокут в карцер. А мы слабаки. Нам нужны вести из дому.

Все это описывать ни к чему. Просто надо проклясть негодяев, чьей волей творилось подобное!

И вот вспоминаю, как неожиданно окончился для меня день моего особого позора и униженья, день, когда меня выгнали на развод в мокром, прилипнувшем к телу платье. Итак, багровый мордовский закат, облака зловещего цвета – завтра будет такая же жара. Мы подошли к воротам, насилу дождалась я благословенных команд: «Кончай работу!», «Становись в строй…» Овчарки охраны вывалили языки от усталости и жары. Перед воротами клубы пыли, еще одна мучительная операция – проверка; просто рвешься к рукам, ощупывающим тебя, – скорее в зону, сполоснуть лицо, упасть на нары, а на ужин можно и не идти…

Бросаюсь на матрац, прямо в огромных башмаках, перетянутых белыми тесемками вместо шнурков. Ноги ноют, насилу раздеваюсь, теперь уснуть, и, может, приснится птица – к освобождению. Но кто-то трогает меня за плечо. Вызывает дневальная «кума»…

Зачем еще?

Одеваюсь под ехидными взглядами соседок. Меня окружают одни «спидницы», ненавидящие москвичек с таким смехотворным сроком. Пять лет! Такие, как я, в их представлении чуть получше наших общих начальников. И правда, мы жалкие, не потерявшие надежду на пересмотр, на случай, а не на Бога. Мы продаемся за письма, работаем по воскресеньям. Мы участвуем в жалких лагерных постановках – хор государственных преступников исполняет «Широка страна моя родная!». У нас нет гордости. Ни одна «западница» не пойдет работать ни в воскресенье, ни в другой религиозный праздник – хоть вытаскивай ее, как монашку, и бросай на землю. Ни одна. А мы идем! Из нас вербуют малое начальство, нарядчиков, старост, дневальных, работников КВЧ – «придурков». Нас правильно презирают «спидницы»!

А тут меня еще ночью вызывают… Ясно – стучать! Выхожу из «купе», стараюсь не смотреть на соседок. А на улице прекрасная мордовская ночь. Низкая луна, освеженные поливкой цветы. Белые бараки. Милые белые домики в цветах – кто узнал бы сверху, какой внутри смрад, духота, стоны… Адские камеры одиночек и отверженных. Николай Асанов[13]13
  Асанов, Николай Александрович (1906-1974) – русский советский прозаик и поэт. – Прим. ред.


[Закрыть]
, вернувшись из лагеря, писал: «Оно меня устраивает, братство таких же одиночек, как и я…» А здесь даже это братство поругано. Здесь нет у нас настоящих друзей – их так мало, мы слишком устаем, чтобы искать по зоне друг друга.

Иду под деревьями. В уютном домике с освещенным зеленой лампой окном – змеиное логово «кума».

Вхожу. И вдруг после опроса, кто я и что, «кум», приземистый толстяк с бугристым лицом, неохотно бурчит:

– Вам тут письмо пришло и тетрадь. Стихи какие-то. Давать на руки не положено, а здесь садитесь читайте. Распишитесь потом, что прочитано…

Он углубляется в какую-то папку, а я читаю:

 
Засыплет снег дороги,
Завалит скаты крыш…
Пойду размять я ноги –
За дверью ты стоишь…
 

Летят Борины журавли над Потьмой! Он тоскует по мне, он любит меня, вот такую, в платье с номером, в башмаках сорок четвертого размера, с обожженным носом…

 
…Деревья и ограды
Уходят вдаль, во мглу.
Одна средь снегопада
Стоишь ты на углу…
 

И много. И евангельский цикл. Наверное, потому и нельзя на руки выдать, но почему-то нужно доказательство, что я читала и письмо на двенадцать страниц, и стихи – всю зеленую книжечку.

– На руки нет распоряжения отдавать… – бормочет мне «кум», а я все прошу – отдайте, отдайте…

Значит, чье-то распоряжение? Кто-то занимается нашим делом? Боря пишет – «хлопочем и будем хлопотать!».

Как же меня обокрали, не отдали этого письма, проклятые! Сижу долго, ночь на исходе, возвращаюсь под бледными рассветными звездами. Не ложусь, стараюсь рассмотреть свое лицо в обломок старого зеркала. Глаза, правда, еще голубые, но так погрубело лицо, и с носа слезает три шкуры. Вот так красавица. И зуб сломан сбоку. А ведь Боря пишет мне нежной и прежней: «Тебе, моя прелесть, в ожидании пишет твой Боря…» А тут еще год – и я старуха.

Боже! Уже скоро развод, впереди жаркий, беспощадный день, конвой, башмаки сорок четвертого, агрономша Буйная…

Но теперь можно терпеть.

Я соображаю, что со мной не все так просто. Что Боря не дает им покоя, моим мучителям, а они не знают, что с нами делать. Боря пишет: «Я прошу их, если есть у нас вина, то она моя, а не твоя. Пусть они отпустят тебя и возьмут меня. Есть же у меня какие-то литературные заслуги…»

Вспоминаю, как на каждый стук на дворе Лубянки Семенов говорил с улыбкой:

– Слышите? Это Пастернак сюда стучится.

И уверял, что Пастернак сознает вину перед родиной, раз уж пишет: «Если я виноват, заберите меня!» И сейчас то же пишет. И ясно, что всесильный Комитет делает какие-то нам исключения… Но в руки стихов не было распоряжения отдавать! А читать – было! И все двенадцать страниц любви, тоски, ожиданий, обещаний, и каких стихов – все остается у «кума». Но что ж! Пролетели журавли над Потьмой, и можно найти силы после бессонной ночи идти на развод, жаться «стукачкой» под осуждающими взглядами «спидниц». Предстоит счастливый день, а вечером усну, и дай бог увидеть во сне журавлей!

Большие и всякие птицы снятся к свободе…

Письма

Я вынесла из лагеря записку и четыре открытки от Бори. Записка была вложена в письме от четвертого ноября пятьдесят второго года:



Но Б. Л. писал, и не раз. Только письма его не доходили: «Не положено писать не ближним родственникам». Тогда он стал писать от имени мамы. Эти открытки смешили и очаровывали меня – трудно было даже вообразить, что моя мама, при ее складе характера, могла писать такие поэтические и такие сложные письма.

На всех стоит мой тогдашний адрес: ст. Потьма Мордовской АССР, поселок Явас, п/я 385/13, О. В. Ивинской – и адрес отправителя: Москва, Потаповский пер, 9/11, кв. 18, от Марии Николаевны Костко.





[14]14
  Имеется в виду указ об амнистии конца марта 1953 года, по которому освобождались все заключенные, независимо от статьи, имеющие срок до пяти лет. Ивинская подпадала под этот указ, и 5 мая 1953 года (справка об освобождении датируется 3 мая) она вернулась на Потаповский. (В биографических сведениях ее освобождение ошибочно датируется сентябрем.) Как и когда они снова встретились с Пастернаком, я не помню. Есть косвенное указание в воспоминаниях Зинаиды Николаевны: «Я как раз собиралась на дачу, как мне позвонил Асеев и сказал, что произошло возмутительное событие – Ивинскую выпустили из лагеря. Боря начал снова с ней встречаться, и она таскает его на длинные прогулки, что чрезвычайно опасно после его инфаркта». Лето 1953 года было временем необычайно творческого взлета Пастернака – за это время им написано одиннадцать стихотворений к «Доктору Живаго», среди них такие шедевры, как «Август», «Разлука», «Свадьба», «Хмель»… А «длинные прогулки», на которые его «таскала» мама, возможно, отразились в стихотворении «Под открытым небом», когда им некуда было приклонить голову, и оставалось «общество звезд»… – И.Е.


[Закрыть]


Мои лагерные годы были тяжелыми и для Б. Л. Он взвалил на себя все заботы о моей семье, хотя возможностей у него было совсем немного. Без него мои дети просто не выжили бы.

Вскоре после моего ареста с Б.Л. случился инфаркт. Ему тогда едва исполнилось шестьдесят лет, а ведь здоровье, и моральное, и физическое, он имел необычайно крепкое.


Позже, вспоминая о нашей разлуке, он писал:

 
…В года мытарств, во времена
Немыслимого быта
Она волной судьбы со дна
Была к нему прибита.

 
 
И вот теперь ее отъезд,
Насильственный, быть может!
Разлука их обоих съест,
Тоска с костями сгложет.

 
 
И, наколовшись об шитье
С невынутой иголкой,
Внезапно видит всю ее
И плачет втихомолку.
 

Моя мама сохранила одно из писем от Б.Л., написанное им, едва он начал поправляться от инфаркта.


«Заказное

Москва Потаповский пер. (близ. Чистых прудов) д. 9/11, кв. 18

Марии Николаевне Костко

От Пастернака, Москва 17, Лаврушинский пер., д. 17/19» кв. 72.


2 янв. 1953 г.




[15]15
  Дмитрий Иванович Костко, мой отчим, умер в 1952 году.


[Закрыть]

«Душа моя, печальница…»

‹…› Когда в 1951 году Б.Л. узнал об аресте Кости Богатырева, он сразу же предложил его родителям материальную помощь. Отец Кости, Борин давний знакомый Петр Егорович, был известным фольклористом, профессором и в деньгах не нуждался. Сына его за «террор против вождя всего прогрессивного человечества» приговорили к расстрелу с заменой на двадцатилетнее заключение в режимном лагере.

И вот Б.Л. послал Косте в лагерь увесистый том избранных произведений Вильяма Шекспира:



«Пустяками» Боря назвал помещенные в однотомнике свои переводы трагедий «Ромео и Джульетта», «Генрих IV», «Гамлет», «Отелло», «Король Лир», «Макбет», «Антоний и Клеопатра».

Но вот вышел «Фауст», и Б.Л. сразу же отправляет экземпляр Богатыреву:



Этот экземпляр книги сохранился. Ниже подписи Бори стоит казенный синий штамп:

«Разрешаю к личному пользованию. Начальник лаготделения № 14 майор Фадеев. 12-VIII-1954».


А. С. Эфрон. Конец 1940-x годов


Об этих годах и печалях:

 
Душа моя, печальница
О всех в кругу моем,
Ты стала усыпальницей
Замученных живьем…
 

‹…› Но из всех узников концлагерей и обитателей бесчисленных ссылок Б.Л. больше всего печалился и заботился об Ариадне Эфрон.

Алю Эфрон – Ариадну Сергеевну, дочку Марины Цветаевой, – я знала задолго до ее возвращения из Туруханска, где длилась многолетняя ее ссылка. Знала, так сказать, заглазно – по откровениям и рассказам Бориса Леонидовича.

Ей он писал туда, что с ним случилась беда – оторвали меня от него в страшную осеннюю ночь сорок девятого года.

Мне говорил задолго до нашего с Алей свидания:

– Вы будете как сестры. Я всю жизнь должен заботиться о ней. Ее я посвятил в наше святая святых, в мою вторую жизнь, и знаешь – она рада за меня, – как она замечательно об этом пишет!

Я читала чудесные Алины письма к нему, к дорогому и родному для нее Боре. Представляла ясно, как морозной звездной ночью идет она в дальнее почтовое отделение, в валенках, по снегу, получать бесценные, ласковые слова. Как искрится снег в бескрайнем туруханском просторе, какую радостную связь с далеким, недосягаемым миром имеет она через ободряющие эти слова. Не зная Али, я тоже писала ей и получала от нее ответы. Ежемесячно Б. Л. посылал ей деньги, книги и получал ответы от нее.

Письма Али оттуда были не только нежными, но и четкими, тоже ободряющими своего друга, и написаны характерным, прямым, разборчивым почерком, совсем как ее душевная суть – ясная, твердая, отчетливая для самой себя.

– Какая она, Аля? Опиши! – как-то попросила я. Он замешкался.

– Знаешь, она особенная – пусть тебя не отталкивает, что она некрасива. У нее голова как-то несоразмерно мала, на Марину непохожа, – но зато какая душа, умница какая!

Все оказалось, конечно, чистой ерундой – впрочем, кроме определения души и характера Али, которого он впоследствии даже побаивался. Слишком ультимативна и пряма была она (как и мать ее – Марина) даже в осуждении его бытовых неувязок, и это, конечно, не могло нравиться такому мягкому соглашателю в житейских недоразумениях.

Аля, когда я увидела ее, поразила меня прекрасными тяжело-синими огромными глазами – из-за них, должно быть, и казалось, что лицо соразмерно таким глазищам должно быть больше. Не знаю, у Бори, вообще, по-моему, было неправильное понятие о красоте. Ему, например, казалась красавицей Берггольц – белесая, круглолицая, с челкой. А Аля казалась некрасивой. Когда я с возмущением сказала ему, что, по-моему, она чудесна, и внешностью тоже, – он радостно удивился:

– Как хорошо, что вы понравились друг другу! Как это прекрасно!

И Аля вошла к нам в дом сразу как родная, как будто и до встречи незримо жила с нами. Во все сразу вжилась. Конечно, долгая жизнь в тяжелых условиях отразилась на ее лице: не сразу, но неотвратно появились мешки под чудесными синими ее глазами. Как-то отреклась она от себя как от женщины слишком рано, замкнулась в посмертных делах Марины, в наших путаных семейных делах, за которые часто осуждала Борю. И пилила меня за недостаточность сил – ей хотелось, чтобы я ставила ультиматумы, вела себя тверже; считала меня, наверное, чересчур слабой и слишком «бабой».

Больше, чем меня, она любила мою Ирину. Сама не имея детей, видела в ней, наверное, какую-то свою воплощенную мечту, и Ире стала она ближе, чем я. Расходилась она с Ирой в одном (вместе со мной); часто осуждала ее за то, что Ирка лишает себя огромной радости – любви к животным. Переживала Иринины девичьи перипетии тоньше, чутче, чем я. Впрочем, справедливости ради надо сказать, что я-то тогда была счастливей их всех – и беспощадней, потому что сама беззаветно любила, и все они чувствовали, как Боря любит меня.

– Оставьте ее, – говорила Аля, когда, по мнению всех наших друзей, я совершала явные ошибки в самое смутное наше время, – у Оли есть шестое чувство для Бори. Ей лучше знать.

Аля вязала какие-то бесконечные шарфы – для успокоения нервов – и мужественно без боязни разделила все, что пришлось на нашу долю. Осуждала меня за легковерие, доверчивость, глупое поведение на следствии, когда меня арестовали после смерти Б. Л. Переживала за Иру всю жизнь, жалела матерински и общалась с ней постоянно, даже тогда, когда мы с ней в жизни на время как-то разошлись. У Иры спрашивала: «Ну как мама? Не пищит? Ну, значит, все у нее в порядке».

Я помню, как после Бориной смерти смутное состояние отчаяния и предчувствий повело меня к Але в Тарусу. Я была с нею всей душой. Встречали людей, с благоговением вспоминавших ее отца – Сергея Эфрона. И ее трезвый разговор о каких-то конкретных заботах возвращал меня к обязанностям и заботам.

– Уйди в какое-то бытовое! Это поможет. Ты обязана!

Зато, когда услыхала, как я поневоле тяну за собой Ирину прямо в тюрьму, со всем на следствии соглашаясь и не отрицая, она с тревогой и осуждением говорила Ире, что «мать с ума сошла, размазалась по стене». По самой своей сущности Аля оправдывать и прощать не могла, не умела.

Понять, наверное, не могла безысходность моего отчаяния и безразличия ко всему: Боря умер – для меня кончилось главное, отпала сердцевина, одиночество свело с ума. Боря не просто умер, а вывел меня из жизни. Аля этого не понимала: для нее родные – мертвые – не умирали, обязанности по отношению к близким ни на мгновение не переставали существовать.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации