Текст книги "«Свеча горела…» Годы с Борисом Пастернаком"
Автор книги: Ольга Ивинская
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
«Культ личности лишен величья…»
Стихотворение «Культ личности…» написано непосредственно после самоубийства Фадеева и выражает отношение Б.Л. к Хрущеву и его окружению.
Борис Леонидович с большим сочувствием, терпимостью и даже болью относился к тем, кто не смог быть таким последовательно искренним и стойким, как он сам. Одним из таких людей был Александр Фадеев. С Фадеевым, безоговорочно отдавшим свой несомненный талант службе сталинскому режиму, у Б.Л. были сложные отношения.
В свое время Фадеев потратил много энергии и времени, чтобы помешать Пастернаку в работе над поэмой «Зарево». Там полемика с лжеискусством сталинских времен была слишком очевидна:
…В искатели благополучия
Писатель в старину не метил.
Его герой болел падучею,
Горел и был страданьем светел.
Мне думается, не прикрашивай
Мы самых безобидных мыслей,
Писали б с позволенья вашего
И мы как Хемингуэй и Пристли…[16]16
В «Сырье к однотомнику» сохранился текст «Зарева» с надписью Пастернака: «Зарево. Полный текст: появившееся в печати вступление и оставшаяся ненапечатанной первая глава предположенной, начатой и брошенной без продолжения поэмы. Именно ее непоявление в «Правде», для которой писалась поэма, отвратило от мысли продолжить ее»
[Закрыть]
Во время войны, в Чистополе, Б.Л. рассказывал: «Фадеев лично ко мне хорошо относится, но, если ему велят меня четвертовать, он добросовестно это выполнит и бодро об этом отрапортует, хотя потом, когда снова напьется, будет говорить, что ему меня жаль и что я был очень хорошим человеком. Есть выражение «человек с двойной душой». У нас таких много. Про Фадеева я сказал бы иначе. У него душа разделена на множество непроницаемых отсеков, как подводная лодка. Только алкоголь все смешивает, все переборки поднимаются…»
И еще: «В Переделкине Фадеев, иногда, напившись, являлся ко мне и начинал откровенничать. Меня смущало и обижало, что он позволял себе это именно со мной».
Мы знали, что Фадеев очень любил стихи Б.Л., читал их запоем. Эренбург рассказал об одном из таких случаев: «Помню нашу встречу после доклада Фадеева, в котором он обличал «отход из жизни» некоторых писателей, среди них Пастернака. Мы случайно встретились на улице Горького возле дома, где я живу. Александр Александрович уговорил меня пойти в кафе на углу, заказал коньяк и сразу сказал: «Илья Григорьевич, хотите послушать настоящую поэзию?..» Он начал читать на память стихи Пастернака, не мог остановиться, прервал чтение только для того, чтобы спросить: «Хорошо?»» («Люди, годы, жизнь»).
И вот когда Сталин умер и, как сказал Эренбург, наступила «оттепель», произошло неожиданное.
К нам, во двор кузьмичевского домика, вбежала неожиданно восьмилетняя Верочка, внучка Кузьмича, и сообщила, запыхавшись, что застрелился Федин. Борис Леонидович удивился: от великолепного, лицемерного Кости Федина никто такого поступка не мог ожидать.
Но вскоре выяснилось, что застрелился Фадеев, а не Федин.
– Это еще можно объяснить, – говорил Б.Л., – это снимает многое из его вольных или невольных вин. ‹…›
Теперь несколько слов о втором из двух главных источников стихотворения «Культ личности…». Разоблачение Сталина и массовую реабилитацию безвинно репрессированных Б.Л. всегда относил к заслугам Хрущева, независимо от того, какими мотивами Н.С. руководствовался, готовя XX съезд. Но его словоохотливое и бурное невежество поражало Борю.
С горечью наблюдал Б.Л. хрущевскую «оттепель» и не верил ей, ибо на наших глазах она то опять переходила в угрожающие заморозки, то становилась распутицей, вязкой грязью, липнущей к ногам:
Дороги превратились в кашу.
Я пробираюсь в стороне.
Я с глиной лед, как тесто, квашу.
Плетусь по жидкой размазне.
– Так долго над нами царствовал безумец и убийца, – говорил Б.Л., – а теперь – дурак и свинья; убийца имел какие-то порывы, он что-то интуитивно чувствовал, несмотря на свое отчаянное мракобесие. Теперь нас захватило царство посредственностей…
Иногда Боря, смеясь, даже говорил, что Хрущев надевает воротнички «не на то место».
С одной стороны – эти размышления, с другой – официальная версия самоубийства Фадеева от алкоголизма: вот и вырвался из души экспромт, не став собственно законченным стихотворением, несмотря на «варианты»:
Культ личности лишен величья,
Но в силе – культ трескучих фраз,
И культ мещанства и безличья,
Быть может, вырос во сто раз.
(Вариант первой строфы.)
Культ личности забросан грязью,
Но на сороковом году
Культ зла и культ однообразья
Еще по-прежнему в ходу.
И каждый день приносит тупо,
Так, что и вправду невтерпеж,
Фотографические группы
Одних свиноподобных рож.
И видно, также культ мещанства
Еще по-прежнему в чести,
Так что стреляются от пьянства,
Не в силах этого снести.
Он прочитал мне это стихотворение, а потом, подумав, сказал: «Нет, такие стихи писать нельзя. Нельзя давать себе волю. Не должен поэт скатываться к такой публицистике. Дело поэзии – касаться всего и вся лишь исподволь, только тогда она пройдет испытание временем».
Вероятно, поэтому в последние годы Б.Л. были так дороги Тютчев и Фет, несоизмеримо дороже, чем Некрасов и Маяковский.
К параллели Сталин – Хрущев Б. Л. возвращался не раз в осенние дни нобелевской травли. Были моменты, когда травля достигала трагического накала, вся логика событий требовала вмешательства Хрущева. Но этого не произошло. И тогда подсовывались второстепенные чиновники.
И Б.Л. вспоминал, что Сталин-то звонил ему по телефону и говорил с ним по поводу Мандельштама, что поэт – враг Сталина, враг народа, узник, смертник, самоубийца – при всех исходах оставался поэтом; самовластие понимало, что поэзия – это власть.
‹…› В последние годы, когда особенно возросла потребность в простой человеческой доброте, его стали трогать до слез и сантименты Станюковича в случайно увиденной телевизионной постановке «Матрос Чижик», и, особенно, любимые мною строчки из некрасовского «Рыцаря на час»:
В эту ночь я хотел бы рыдать
На могиле далекой,
Где лежит моя бедная мать…
…
Да! Я вижу тебя, Божий дом!
Вижу надписи вдоль по карнизу
И апостола Павла с мечом,
Облаченного в светлую ризу…
– Как они все-таки писали! – «Они» – в данном случае классики. И тут же, прочитав, вернее, просмотрев стихи в «Литгазете»: – Смотри, как они здорово научились рифмовать! А вообще пустота, об этом лучше сказать в сводке, при чем тут поэзия? – «Они» – в данном случае современники.
Частенько он бывал, наверное, несправедлив. Так, прочитав несколько строчек из поэмы Твардовского «За далью даль», которую сам же мне принес, он сказал: «Вот все гладко, все на месте, лучше чем у нас, а длинно и непонятно – зачем зарифмовано». Я робко возразила, помню, что Твардовский настоящий поэт и именно с собственным виденьем мира, с собственной темой и почерком. Б.Л. недоверчиво выслушал, перечитал и согласился со мной.
Но главное – он терпеть не мог красивостей. Например, в новых, на мой взгляд, прекрасных стихах Заболоцкого ему не понравились скворцы, распевающие «в самом горле у рощи березовой…». Не потому ли, что увидел отголоски своей образной манеры в чужой интерпретации, вдруг для него зазвучавшей выспренно и даже слащаво.
Еще 10 мая 1952 года Борис Леонидович сделал надпись:
Но последних стихов Анны Андреевны он не любил, вернее – просто с трудом читал. Очевидно, раздражала манерность сюжетного построения. Получив от нее машинописную тетрадку с «Поэмой без героя» и с ее автографом, вперед сказал мне вопросительно-утвердительно:
– Прочти. Я просмотрел. Все прекрасно, а вообще – «ти-ти-ти», а что – неизвестно.
Такой отзыв не помешал ему выразить А.А. по поводу этой же поэмы свое восхищение. Может быть, из-за тогдашней травли Ахматовой он относился к ней с особенной нежностью. Но вообще, надо признать – очаровательное лицемерие было в его манере. Не случайно поэтому, что, как пишет Никита Струве в своем очерке «Восемь часов с Анной Ахматовой», Анна Андреевна сказала во время последнего посещения Парижа: «Пастернак – божественный лицемер». Случалось, Б.Л. принимался ахать и восхищаться автором при мне, до этого успев высказать обратное мнение; при этом он лукаво и заговорщицки мне подмигивал.
Я иногда бралась читать Б.Л. вслух стихи, присланные ему на отзыв и в рукописях, и в книжках. И всегда Б.Л. слушал недоверчиво: «Ты меня на голос не бери». Почему-то он всегда любил мой голос, но не верил он не только моему голосу. Помню, ему нравились стихи Андрюши Вознесенского в ту пору, когда он еще не стал известным поэтом, а был для нас просто любимым Андрюшей, завсегдатаем наших собраний, домашним и своим.
Как-то летом пятьдесят седьмого у нас на маленькой терраске Андрюша, бравируя талантливым словесным жонглерством, с характерными для него ассонансами и аллитерациями, читал свое новое тогда стихотворение «Тбилиси». И Б.Л. сказал мне, что хотя и не знает – «что из него выйдет», но, даже делая «скидку на голос», чувствует в Вознесенском тайную связь с лексикой ранней Цветаевой. За эту ли близость к Цветаевой или за то, что Андрюша собственной оригинальностью выделялся из своих современников, но Б.Л. действительно его любил.
А к Евтушенко Б. Л. относился двояко.
– Знаешь, он у них страшно модный, – сказал мне Б.Л., – но я ему не очень верю. Надо присмотреться: не из тех ли он поэтов, кто «рифмуют с Лермонтовым лето, а с Пушкиным гусей и снег».
А я-то за Евтушенко заступилась, ибо считала его своим крестником еще со времен «Нового мира», когда с восторгом узнала в робком мальчике настоящего поэта.
Но вскоре кто-то из грузинских друзей Б.Л. привез ему изданный в Тбилиси сборник «Лук и лира», и здесь были вещи, по мнению Б.Л., настоящие. Евтушенко был поражен, когда Б.Л., случайно встретившись с ним на концерте С. Нейгауза, прочитал ему удачное четверостишие наизусть:
Мне мало всех щедростей мира,
Мне мало и ночи и дня.
Меня ненасытность вскормила,
И жажда вспоила меня.
И сказал, что ему понравилось сравнение огней Тбилиси с разноцветными крапинками на форели.
На моей памяти Б.Л. искренне отмечал тогдашнего студента института им. Горького, Ириного однокашника, молодого чувашского поэта Геннадия Лисина (Айги). Он разбирался в его подстрочниках (правда, тоже с голоса Лисина), предпочитал их рифмованным стихам. Б.Л. видел в них так им ценимые собственное поэтическое восприятие и острый глаз поэта.
Юра Панкратов и покойный теперь Ваня Харабаров, Ирины приятели-студенты, были ближе других Борису Леонидовичу не столько в литературном, сколько в человеческом плане. Они, активно входя в созданную Ирой «тимуровскую команду», скрасили тяжелые дни Нобелевской премии. ‹…›
«Мальчики и девочки»
Я не хочу писать историю создания романа. А если бы и хотела, то не смогла бы. Записи мои отобраны при аресте; более четырех лет я была в лагере.
Когда в пятьдесят третьем я вернулась из лагеря, «Доктор Живаго» был почти закончен.
Впервые о романе я услышала от Б.Л. в самом начале нашего знакомства. «Вы знаете, – сказал он мне, провожая меня как-то из редакции «Нового мира», – у меня появилась прекрасная мысль, правда, может быть, она мне только одному кажется прекрасной. Давайте я повезу вас к одной своей знакомой пианистке. Она будет играть на рояле, а я обещал прочитать там немного из новой прозы. Это не будет роман – так, как принято понимать этот жанр! Я буду перелистывать года, десятилетия и останавливаться, может быть, на незначительном. Пожалуй, я назову эту новую вещь «Мальчики и девочки» или «Картины полувекового обихода». Мне кажется, что вы впишете туда страницу! Давайте обязательно поедем!»
Так мы поехали к Марии Вениаминовне Юдиной, прямо в рождественскую метель блуждали среди снежных сугробов на чьей-то чужой машине. Кроме нас племянница Щепкиной-Куперник и еще кто-то. И вот мы в снегу, в лунном, снежном бездорожье, среди одинаковых домиков за «Соколом», и не можем найти нужного дома. У меня все время вертелись строчки: «Не тот этот город, и полночь не та. И ты заблудился, ее вестовой».
Я смотрела на профиль Б.Л.; он сидел рядом с шофером и с улыбкой оборачивался ко мне: «Я не помню номера дома, забыл адрес! Интересно, если мы заблудимся; а они нас там давно уже ждут». И мы действительно заблудились. Б.Л. в своих каких-то несусветно больших валенках часто выскакивал из машины. Тогда-то мы увидели среди домов мигающий огонь канделябра в форме свечи. Это оказалось окно, где нас ждали.
Огонек свечи, промелькнувшей в ночи сквозь метель в незнакомом месте, сыграл символическую роль во всей нашей дальнейшей жизни.
Мария Вениаминовна долго играла Шопена; Б.Л. был особенно возбужден музыкой, глаза его блестели. А я себя не помнила от счастья.
Наконец Б. Л. начал читать. Вот зажглась «Елка у Свентицких». Танцевал с невестой Тоней студент Юрий Живаго, появился дворник Маркел и тяжелый гардероб – символ старой московщины.
Рассвело, когда мы вышли на сверкающий рассыпчато-пушистый снег. И когда садились в машину, Б.Л. сказал мне: «А у меня родилось то стихотворение, которое я отдам в подборку вашего журнала. Оно будет называться «Зимняя ночь»[17]17
У Б.Л. попросили самое последнее стихотворение для рубрики «Литературная минутка», которую задумал К. Симонов, но так и не осуществил.
[Закрыть]. И как забавно, что мы заблудились, правда?»
На следующий день он принес мне в редакцию стихотворение:
Мело, мело по всей земле
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела…
Провожая в этот раз меня домой, он говорил о том, как символически просилась в его стихи чья-то свеча, отпечатавшая свое дыхание на морозном стекле. Свеча, увиденная извне, с морозу. И было это окно, светящее в ночи; он рассказывал мне, как сам испытал все чувства молодого Живаго: за этим окном со свечой – жизнь, в будущем обязательно связанная с его жизнью, а пока еще только призывающая. И, пожалуй, еще более глубокий вывод: «Как зажженную свечу не ставят под спудом, а в подсвечник, и светят всем в доме, так и слово должно быть сказано».
Вот так вошел в мою жизнь доктор Живаго.
Само имя Живаго появилось в результате пустячной случайности: шел Б.Л. по улице и наткнулся на круглую чугунную плиту с «автографом» фабриканта – «Живаго». Он и решил, что пусть он будет такой вот, неизвестный, вышедший не то из купеческой, не то из полуинтеллигентной среды; этот человек будет его литературным героем.
Роман «Доктор Живаго» – это автобиография не внешних обстоятельств, но духа. Существует много домыслов о прототипах героев романа. ‹…›
Разговаривая со шведским профессором Н. А. Нильсоном осенью пятьдесят восьмого года, Б.Л. сказал: «Лара, героиня романа, – живой человек. Она – очень близкая мне женщина».
Упоминание о прототипе Лары есть в письме, написанном Б. Л. Ренате Швейцер на немецком языке седьмого мая пятьдесят восьмого года:
В интервью, данном английскому журналисту Энтони Брауну в конце января пятьдесят девятого года, Б.Л. говорил: «Она – мой большой, большой друг. Она помогла мне при написании книги, в моей жизни… Она получила пять лет за дружбу со мной. В моей молодости не было одной, единственной Лары… Лара моей молодости – это общий опыт. Но Лара моей старости вписана в мое сердце ее кровью и ее тюрьмой…»
Окончив первые четыре главы, Б.Л. видел уже всю книгу и дарственную надпись на ней: «Ларе от Юры».
И все же, наверное, я – не «абсолютная» Лара, а он – не «абсолютный» Юра.
Б.Л. мне часто говорил, что не нужны полные биографические совпадения героев с их прототипами. Пусть это будут собирательные образы, пусть у Тони будут черты и мои, и Зинаиды Николаевны, так же как те и другие (и еще чьи-то третьи) будут у Лары.
‹…› Б.Л. никогда не прятал своей работы, даже если она была далека от завершения. Бывало, не дописав главы, он торопился рассказать мне ее будущее содержание.
– Боря, как можно писать, если все заранее рассказываешь? Я этого не понимаю, – удивлялась я.
– Нет, мне так легче! Я уже буду следовать рассказанному.
Едва накапливалось несколько глав, он охотно соглашался читать их. Об этом совсем недавно напомнил мне связанный с теми далекими днями эпизод…
Скептики утверждают – не бывает чудес на свете! Иногда мне кажется, все-таки бывают. Возвращаются люди после двадцатилетней разлуки, встречаются горы с горами – словом, все возвращается «на круги своя». Как не считать, например, чудом, что через четверть века «на круги своя» вернулся первый экземпляр рукописи «Доктора Живаго» сорок восьмого года с четким карандашным автографом Бориса Леонидовича:
Давние времена. Еще не кончен «Живаго». Но первые четыре части я уже отдала печатать всегдашней нашей машинистке и большому другу Б. Л. Марине Казимировне Баранович. Она переплела их, вернее – прошила, и я передала их Б.Л., а тот щедро раздал их все на прочтение. У меня в результате не осталось ни одного экземпляра, и, естественно, я попрекнула: «Конечно, я – носи, подготавливай, а у меня, бедной, и экземпляра нет!» Через неделю, по-моему устыдившись, Борис Леонидович принес мне от какой-то своей читательницы и почитательницы первый экземпляр из четырех и запечатлел там «бедную», обездоленную Олечку, заявив при этом: «Ты не жалей, широко давай читать, кто бы ни попросил, мне очень важно – что будут говорить».
И я дала. Потом подоспел мой неожиданный арест сорок девятого года, были изъяты многие рукописи и книги Б.Л., а этому экземпляру, оказывается, суждено было уцелеть. Уцелеть и вернуться…
Интересно, что, читая его сначала, мы не нашли в этих четырех частях рукописи ни одного расхождения с последующим вполне оконченным текстом. Только под названием «Доктор Живаго» есть еще подзаголовок: «Картины полувекового обихода». В остальном ничего не изменено. По-моему, это потому, что весь роман был настолько «выношен» до занесения его на бумагу, что и не нуждался в поправках.
Вот как бывает… Но вернусь к тем далеким дням.
В конце мая сорок восьмого года Боря позвал меня к Ардовым. Долгие месяцы затем этот вечер занимал умы сотрудников госбезопасности. Нас приветливо встретила жена Ардова Нина Александровна. Блистали на старомодном столе красного дерева бронза и хрусталь. В простенке между окнами как-то незаметно пристроился Алеша Баталов, тогда еще никому не известный, только еще пробующий свои силы не театральном поприще актер.
Из соседней комнаты выплыла Анна Андреевна Ахматова в легендарной белой шали и, зябко кутаясь в нее, царственно села посреди комнаты в пододвинутое специально для нее кресло. Здесь же были Н. Эрдман, Ф. Раневская, не помню кто еще.
Б.Л. сел у лампы и читал главы из романа так замечательно, как всегда, когда чувствовал, что его слушают и понимают. Так явственно вспоминается его одухотворенное лицо, судорожные движения его горла, затаенные слезы в голосе. Он с удовольствием копировал простонародную речь, жаргоны, сам с трудом удерживая смех. Кончил читать, отхлебнул чаю. И тогда, после долгой паузы, заговорила Анна Андреевна.
Помню, что она нашла прекрасным слог, прозу, лаконичную, как стихи. Но она считала, что литература должна поднимать своего героя над толпой – в традициях Шекспира, и не согласилась с Б.Л., будто Живаго «средний» человек. Меня поразило, когда она сказала, что никогда не понимала общего преклонения перед Чеховым, потому что в его рассказах основной персонаж обыватель, а об обывателе писать всегда легче. Лирика Чехова, утверждала она, странно звучала в атмосфере ленинского предгрозья. По ее мнению, надо оправдывать и раскрывать только большие человеческие движения. Она советовала Б.Л. подумать, чтобы Юрий Живаго не стал мячиком между историческими событиями, а сам старался как-то на них влиять, сказала, что ждет от романа Пастернака именно такого поэтического разрешения.
В присутствии таких людей я не решалась и пикнуть, но меня удивляло, что Б.Л., безумно любящий Чехова и плакавший над акварелями Левитана, восхищенно соглашался со всем, что говорила Анна Андреевна, и вообще поддерживал такой светский тон. Едва мы вышли – я сказала: «Боря, ну как тебе не стыдно так фарисействовать?»
Он лукаво улыбнулся и подмигнул мне:
– Ну пусть она говорит, ну боже мой! А может, она и права! Я совершенно не люблю правых людей, и, может быть, я неправ, и не хочу быть правым.
После чтения Эрдман, помню, ничего не сказал. А Раневская, усевшись за чайный стол рядом с Борей, все повторяла своим удивительным низким голосом, глухим, басовитым: «Боже мой, ущипните меня, я сижу рядом с живым Пастернаком».
Боря, смущаясь, конечно, ахал: «Боже мой, о чем вы говорите…» Он притворялся возмущенным, но вместе с тем был явно польщен, радовался своему успеху, и особенно тому, что все это говорилось в моем присутствии – он в это время как бы вырастал в моих и в своих глазах, и я это прекрасно чувствовала.
Б.Л., отвлекаясь от романа для переводов, в течение трех-четырех лет переделывал отдельные главы, целые части. Позже он рассказывал:
– Написано было гораздо больше, чем вошло в роман, примерно треть осталась за бортом. И не потому, что эти страницы были хуже других, а потому, что приходилось себя ограничивать, меня захлестывал материал… надо стремиться без пощады отбрасывать отходы! Надо так работать, чтобы получилось чудо, чтобы вообще не верилось, что это результат работы человека, а казалось чем-то нерукотворным! Все дело в том, что считать законченным! То, что раньше для меня было концом работы, теперь ее начало… И надо добиваться достоверности, чтобы жили герои, их время, а автор уходил, отходил в сторону, чтобы его не было…
Из отброшенного мне запомнилась глава о цветах. Она была задумана Б.Л. как попытка осмысления места цветов в жизни и смерти человека: они присутствуют при рождении его, на свадьбе, на похоронах – во всех значительных моментах человеческого существования. И всякий цветок говорит своим языком и имеет особый смысл; хризантемы, например, спутники смерти. Как знать, быть может, аромат цветка и есть его язык? Связь жизни и смерти находилась в центре главы. Через цветы, растущие на могилах, писал Б.Л., умершие подают живым некий вещий знак… Это была значительная, лиричная, глубоко философская глава. Но она уходила в сторону от главной канвы повествования. Поэтому она была слабо перечеркнута в рукописном экземпляре романа и где-то, я надеюсь, сохранилась в архивах госбезопасности. Возможно, когда-нибудь она и увидит свет!
Весна пятьдесят четвертого года была для нас особенно радостной. В апрельской книжке «Знамени» после очень долгого перерыва появились оригинальные Борины стихи. Подборка называлась «Стихи из романа в прозе «Доктор Живаго»». Разумеется, ни стихи Евангельского цикла, ни «Август», ни даже «Гамлет» не пропустили. Но зато напечатали предисловие Б.Л.:
Настал день, когда Б.Л. позвонил мне из Переделкина – потрясенный со сдавленными слезами в голосе.
– Что с тобой? – испугалась я.
– Понимаешь, он умер! Умер! – повторял он, вздыхая.
Оказалось, речь шла о смерти Живаго, была окончена мучительная глава.
Еще летом оделся первый том романа в красивый коричневый переплет. Б.Л. радовался ему как ребенок. Вскоре переплели и второй том. И я отвезла в редакции две солидные коричневые книги. Это был отредактированный, вычитанный, готовый к выходу в свет роман «Доктор Живаго».
В мае-июне пятьдесят шестого года в автобиографическом очерке для Гослитиздата Б. Л. писал: «Совсем недавно я закончил главный и самый важный свой труд, единственный, которого я не стыжусь и за который смело отвечаю, – роман в прозе со стихотворными добавлениями «Доктор Живаго». Разбросанные по всем годам моей жизни и собранные в этой книге стихотворения являются подготовительными ступенями к роману. Как на подготовку к нему я и смотрю на их переиздание…»
Только тот, кто хотя бы однажды столкнулся с неслыханной самотребовательностью Б.Л., может понять, как высока и как объективна эта оценка.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?