Текст книги "Изумрудная муха"
Автор книги: Ольга Никулина
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
– Мам!
– Ну хорошо, не электричество.
Громко стуча палкой – палкой ей служила щегольская трость покойного мужа с набалдашником из слоновой кости в форме усатого турка в феске, привезённая им из Франции, – она последовала за Любой на кухню и в спину ей крикнула:
– Я хотела тебе сказать вот что: сегодня днём он тебе звонил! Степан Кузьмич, не Эдик! Те-бе!
Елизавета Ивановна подошла к окну и села на своё излюбленное место у кухонного стола – напротив Любы. За окном открывался городской пейзаж несравненной красоты, но Елизавета Ивановна, всегда любовавшаяся им, теперь его не замечала. Окаменев лицом, она устремила яростный невидящий взор в мутные осенние сумерки.
Внизу тёмными силуэтами под слабым светом фонарей выступали старенькие дома Кадашевских переулков, но хорошо была видна на фоне угасающего дня колокольня храма Воскресения в Кадашах. Особенно она была красива издали – вся в белокаменных кружевах. Храм был запущен: облупились стены, розовая краска смешалась с грязью, потемнели белокаменные узоры, пожухли купола, на карнизах проросли деревца. Он давно был обращён в реставрационные мастерские, что определённо грозило гибелью дивному храму. Однако издали, да ещё в сумерки, его плачевное состояние не так бросалось в глаза, а первозданную красоту дорисовывало воображение. Но латаные крыши старых домов, серые деревянные постройки и разбитые тротуары портили панораму старого города – особенно весной и осенью, когда стаивал снег и облетала листва. Кадашевские переулки были густо заселены, и жители, трудовые люди, находили время, чтобы украсить свои дворы к праздникам. Они сохраняли одичавшие за время войны фруктовые деревья, засаживали садики сиренью и жасмином, как могли, чинили покосившиеся крылечки, крыши, сараюшки, строили беседки во дворах и детские площадки. Тут было полно детворы. Во многих дворах были голубятни – под свист хозяев над Кадашами носились стайки голубей. Где-то в садах пел соловей. А на рассвете кричали петухи – у рачительных хозяев были курятники, и у всех были свои сараюшки, в которых хранили дрова и всякую рухлядь. Всё это существовало здесь с давних пор и год от года ветшало, гнило и заваливалось; заборы между старыми усадьбами давно растащили на дрова. Кадаши хороши были летом, когда всю неприглядную картину мерзости запустения скрывала листва деревьев, старые вытянувшиеся в рост яблони и разросшиеся кусты сирени и жасмина. Приземистые сараюшки скрывались за стоявшими стеной золотыми шарами. И зимой хороши были эти старые переулки, когда домишки стояли под шапками ослепительно белого снега и сугробы скрывали деревянные покосившиеся лачуги и сараи. Жители и дворники прочищали дорожки вдоль тротуаров и к домам. Очищали от снега булыжные мостовые, и по краям дороги вырастали огромные сугробы – на радость детворе. Те делали горки и катались с них на санках, на дощечках, на прохудившихся тазах. Им попадало от дворников – по мостовой растаскивался снег, им прибавлялось работы. Да и опасно было: хоть редко, но по переулкам проезжали машины.
Весной сугробы таяли, и по булыжной мостовой, журча, бежали к набережной Канавы шумные прозрачные ручьи. Природа Замоскворечья просыпалась. Кадашевские переулки получили имя по старинному названию мастеров, которые изготовляли кадки – бочки на потребу торговым рядам за Москвой-рекой, а также для нужд царской кухни. В кадках мариновали и солили на зиму овощи и фрукты из царских садов, раскинувшихся по берегам Москвы-реки. Здесь же находилась слобода, в которой жили эти мастера со своими чадами и домочадцами, по наследству передавая ремесло детям и внукам. Тут, в сердце Замоскворечья, названия улиц и переулков обозначались по типу ремёсел, которыми занимались местные жители. Толмачёвские – в которых жили толмачи-переводчики. Рядом была слобода, где останавливались на постоялых дворах иноземные торговцы. Поблизости – Старомонетный, значит, в этой слободе чеканили монеты. Какие-то названия носят отпечаток исторических вех: Пыжевский – по фамилии стрелецкого сотника, Казачьи, Ордынка, Татарские… Так с увлечением объясняли происхождение названий говорливые старожилы здешних мест, ещё не ведая, что вскоре, в пятидесятых, их начнут переселять в новые районы, на окраины Москвы. Но они будут сюда возвращаться по зову сердца – ведь в этих переулках прошло их детство, молодость… Они будут сюда ездить с самых отдалённых окраин, даже когда тут всё изменится до неузнаваемости…
Над Кадашами, выше ярусом, за невидимой за домами Канавой (обводным каналом) тянулась полоса деревьев на Болотном сквере. Взгляд скользил выше – за сквером, скрытая за домами Софийской набережной, текла Москва-река. И наконец, верхний ярус венчала панорама Кремля на Боровицких холмах. Жителям верхних этажей дома в Лаврушинском поначалу был виден весь Кремль от моста до моста, от дома Пашкова до собора Василия Блаженного и до Балчуга. Вся цитадель была как на ладони. Но после войны к дому пристроили еще секцию на два подъезда, и дом Пашкова с Боровицкой башней и здание Оружейной палаты из панорамы исчезли. Но остался Большой Кремлёвский дворец и вид на Соборную площадь со всеми соборами, старые правительственные здания на заднем плане, Спасская башня и за воротами – собор Василия Блаженного. В ясную погоду золотом блестели купола соборов. Иногда, в дни, отмеченные важными событиями государственного значения, можно было видеть, как от Кремлёвского дворца, сверкая на солнце панцирями крыш, отъезжают длинные чёрные правительственные лимузины, направляясь к Спасским воротам и на Красную площадь. Сквозь городской шум ветер доносил бой кремлёвских курантов. Но вот начинало темнеть. Дворец, соборы и Спасскую башню снизу подсвечивали, загорались кремлёвские звёзды на башнях, и тогда особенно красноречиво выступал великодержавный облик Кремля. Кремль доминировал в пейзаже за окном при любом освещении, при любой погоде, держал внимание зрителей в любое время суток, во все времена года. Он завораживал своим величием.
Сменялись эпохи, сменялись правители, над страной проносились бури, но этот роскошный, умиротворяющий вид из окна был незыблем. Елизавета Ивановна раньше подолгу любовалась им – Боровицкие холмы были на уровне глаз. Зрелище мощи государства, говаривала она. И всегда в дни больших государственных праздников, когда бывали парады на Красной площади, она созывала домашних на внушительное зрелище: на холмах за стенами Кремля стоявшие в ряд пушки мощными залпами возвещали о начале парада. Точно в назначенный час ухали одновременно с десяток пушек, извергая огнь и пламя из жерл, гром гремел над округой, и казалось даже, что земля сотрясается под их домом. По радио звучал гимн, и начинался парад. Красная площадь не была видна, её заслонял собор Василия Блаженного, но рокот танков доносился до жителей окрестных домов за Москвой-рекой. Потом танки шли по Ордынке, расковыривая асфальт и дымя, за танками шли самоходки с солдатами и пушками на прицепах, и посмотреть на это собирался народ. Сквозь шум моторов были слышны крики «ура!», возгласы ликования и «да здравствует…!». Елизавета Ивановна любила праздники. Потом пушки из Кремля убрали или куда-то перенесли. Но последнее время, созерцая государственную твердыню на Боровицких холмах, хмурилась и иногда гневно произносила: «До чего довели страну, господа хорошие! Бумазейные панталоны и простые чулки в резиночку старухам по талонам продают! Мыло по талонам! Нужные продукты с полок исчезают, люди за водкой в очередях давятся, дерутся! Уж сколько лет прошло после войны, а нас, похоже, скоро опять на карточки посадят! Доиграются они с этой своей демократией…»
Оторвавшись от окна, Елизавета Ивановна положила Любе в тарелку две сосиски и подвинула котелок с горячей кашей, который прятала завёрнутым в газеты под старой подушкой в кресле, в котором теперь сидела. Но Люба неожиданно вскочила и рванулась к себе в комнату.
– Вот-вот, срывается на каждый звонок как безумная. Гордость свою женскую совсем потеряла. Всё боится, что не перезвонит. Ему звонить бесполезно, где-то шляется. Будто бы в командировках. Знаем мы эти командировки. Сами учёные. Проходили.
Но звонил не Эдик. Звонила Татьяна Лесиевич, подруга Любы со школьной скамьи, ныне журналистка.
– Слушай, Любка, я только что прилетела из Средней Азии. Впечатлений вагон! Ой, что делается, что делается! Встретимся в воскресенье, хорошо? Ну вот, опять Эдик! Да наплюй ты на него. Ладно, если он не смоется, ой, прости, не уедет в командировку… А если и в этот раз продинамит? Так и будешь сидеть у окошка в обнимку с телефоном? Ой, прости, вырвалось… Значит, замётано – у меня в воскресенье. Такую дыню притащила! Одарили в Ташкенте. Еле довезла! Ой, я там отъелась, угощали с восточной щедростью. Новости – закачаешься! Перемены – с ума сойти!
Татьяна с младенчества осталась без родителей. Её отец был ведущим инженером на закрытом предприятии, мать работала там же. Оба пропали во время репрессий перед войной. Татьяна жила с бабушкой в коммуналке на Кадашевской набережной. Когда-то её семье принадлежала и смежная большая комната. Но после ареста родителей ей с бабушкой оставили одну комнату, поменьше. Жили на бабушкину пенсию врача-педиатра впроголодь. Школьная форма Таньки была штопана-перештопана, пальтишко было жиденькое, зимой она поддевала под него старую бабушкину шерстяную кофту. Вечно она была сопливая, кашляла, у неё в начальных классах заводились вши, её снимали с уроков и пускали в школу, когда она приходила бритая под машинку. Это её не смущало, она никогда не плакала. Училась лучше всех в классе. О её родителях знали только учителя и Люба, как её лучшая подруга. В конце сороковых – начале пятидесятых, когда в разгаре была «борьба с космополитизмом», точнее, с евреями, некоторые ученицы стали коситься на Таньку, на переменах кто-то шипел ей в спину «жидовка». Она как будто не замечала или отмахивалась: «Дуры какие-то!» К ней относились хорошо – она давала списывать, подсказывала, выдумывала разные игры. «Родилась со смешинкой во рту!» – говорили о ней учителя. В ней было столько веселья, доброжелательности, искренности, что все оскорбления от неё отскакивали. Её откровенно не любила только классная руководительница. Танькину природную живость считала нужным подавлять, и если Танька болтала с кем-то на уроке, ядовитым шёпотом, но так, чтобы слышали все, предупреждала: «Лесиевич, если не прекратишь болтать на уроке, я всем скажу, кто твои родители…» И Танька сникала и до конца занятий замыкалась в себе. Класс тоже затихал. Ученики недружелюбно поглядывали на Таньку. Чуяли, что тут скрывается какая-то страшная тайна. «Шпионы? Предатели Родины? Воры-убийцы?» – шептались глупые. Умные девочки как ни в чём не бывало окружали Таньку – наверное, догадывались. Возможно, в их семьях правильно понимали, что происходит в стране, или они сами имели репрессированных родственников и друзей. Своих близких. Елизавета Ивановна жалела Таньку, ей перепадали тёплые одёжки Любы, из которых та вырастала – Танька была щуплая, маленькая, а Люба росла быстро. После школы, если бабушка Таньки не болела и её можно было оставить одну, подруги приходили домой к Любке, обедали и садились делать уроки. Домработница Дуся поначалу приносила одну тарелку с супом и котлету с картошкой Любе. Но Любка брала вторую тарелку и делила порцию пополам. Дуся поняла и стала приносить девочкам одинаковые порции. И давала ещё по стакану компота. Как-то в выходной за столом у Любы дома собралась вся семья – мама, папа и Люба. Дуся была в кино. Таньки не было, она по воскресеньям убирала комнату и, пока вся квартира спала, мыла общественные места, как полагалось в коммуналках; потом бегала за продуктами, её пускали без очереди как ребёнка – до того она была мала росточком и тщедушна. Танька была практична и экономила каждую бабушкину копейку. В тот день отец не был в командировке, а Елизавете Ивановне на спектакль надо было являться только к шести вечера. Вдруг отец, помявшись, спросил:
– А что, эта девочка Лесиевич всегда будет к нам ходить?
– А в чём дело? – с удивлением отозвалась Елизавета Ивановна.
– Ты сама говорила, что её родители репресс… Ну, понимаешь. И неизвестно, по какой статье…
– Известно, всех невиновных людей по ней сажают! Как уже было…
Отец побагровел и процедил сквозь зубы:
– Эта дружба может бросить тень… Нежелательны её визиты… Еврейская фамилия…
– Что-о-о?! – вскипела Елизавета Ивановна. – Это не по-христиански! Или забыл, под какой фамилией ты был записан при рождении в вашей синагоге или как его там, в вашем хейдере!
– Ты отказала от дома моему старому приятелю…
– Не потому, что он еврей, а потому, что у меня возникло сильное подозрение, что он сту…
– Лиза, apres, apres – enfant!! – отец скосил глаза в сторону Любы.
– Любаша, пойди на кухню и поставь, пожалуйста, чайник, если тебе не трудно, – обратилась к дочери Елизавета Ивановна. Когда Люба вышла, отец страшным шёпотом сообщил:
– Мне звонила их классная наставница и в весьма категоричной форме просила расторгнуть эту дружбу… по известной причине.
– Стерва! Ты, конечно, промямлил, что примешь меры?
– Я же партийный человек! Так оставлять…
– У страха глаза велики! Бог милостив, всё обойдётся… Кому может повредить дружба двух девчушек?! Тебе? Мне? Чушь! Се ту! – что означало, что разговор окончен. Елизавета Ивановна любила щегольнуть крохами своих знаний французского, но все французские слова звучали у неё как-то по-русски.
Они думали, что Любка не слышит. А она задержалась за дверью – не могла пропустить, что решат родители и чем кончится спор. Всё осталось по-прежнему. Обычно решающий голос был у Елизаветы Ивановны. Родители и не предполагали, что Любка всё знает про Танькиных родителей и не только. Это была их с подругой жгучая тайна. И она вовсе не спала, когда родители по ночам сидели, прижавшись ухом к входной двери, слушали и гадали, на каком этаже остановится лифт и какого рода будут шаги – тяжёлая поступь людей в сапогах или кто-то, подгулявший в ночи, тихо поскребётся в дверь своей квартиры и ему откроют. Из дома уже исчезло несколько человек.
Окончив восемь классов, Татьяна пошла учиться в полиграфический техникум, потом работала в типографии газеты «Правда» и, набравшись опыта и заработав трудовой стаж, поступила в Полиграфический институт соответственно своей профессии. Работала и продолжала учиться. Была наборщицей, корректором, затем с третьего раза поступила в университет на журналистику и наконец осела в редакции газеты «Правда» в отделе писем. Готовилась к карьере корреспондента. К тому времени она уже вступила в партию. Она выезжала по заданию начальства в разные регионы страны для выяснения обстоятельств самых скандальных дел и слёзных жалоб по поводу злоупотреблений местных властей, взяточничества и воровства местных чиновников, казнокрадства, жестоких преступлений. Защищала обездоленных ветеранов войны, вскрывала вопиющие безобразия в детских домах и домах престарелых. Бабушку она давно похоронила и жила в новой однокомнатной квартире, которую ей выделила за примерную службу газета «Правда». С замужеством не получалось, ограничивалась случайными связями с единомышленниками. Она посещала поэтические вечера, концерты бардов, «просачивалась» на премьеры в Театр на Таганке, посещала выставки, собирала у себя шумные компании друзей; они пели под гитары свои песни, читали стихи, спорили – порой споры касались опасных тем – плясали рок-н-ролл, много пили. Соседи, такие же журналисты, вливались в её компанию. Когда Татьяна уезжала, веселье в доме стихало. Но уже к концу недели спрашивали друг у друга: не знаешь, когда наша рыжая вернётся? (Татьяна стала краситься в ярко-рыжий цвет, стараясь скрыть рано проступившую седину.) Она ничего не боялась, ведь все свои, считала она. У неё на вечеринках бывали иногда иностранцы из соцлагеря. Только вот почему-то всё никак не переводили её в корреспонденты, куда она метила. Татьяна поставляла Любе свежие новинки самиздата, через друзей получала и делилась с Любой отпечатанными на папиросной бумаге стихами опальных и запрещённых поэтов, знала про все политические скандалы и последние сплетни из богемной среды. В библиотеке народ был скромнее и боязливей, и не без основания. Библиотечные кадры подбирали осторожно – ведь тут комплектовали книжные фонды на иностранных языках. Люба после Института иностранных языков, поработав учительницей, а затем несколько лет переводчицей, утомилась от людской суеты и осела в библиотеке. С Татьяной они остались верными подругами, и Люба по возможности посещала все мероприятия вместе с Татьяной, а та охотно присоединялась к подруге, когда в библиотеке проводили встречи с писателями и людьми других творческих профессий или показывали иностранные фильмы. Обе по абонементу ходили на просмотры в кинотеатр «Иллюзион». Люба часто брала с собой Екатерину, но когда у дочери появился мальчик, та выпала из общества подруг.
Люба вернулась в кухню. Елизавета Ивановна хотела было отпустить шпильку в адрес Эдика, который «держит Любку на коротком поводке». Однако по расстроенному виду Любы поняла, что звонил не Эдик. Но промолчать не могла:
– Татьяна? Только что из командировки? Опять что-то жареное? Всё борется за справедливость. Не боится, что ей когда-нибудь намнут бока местные царьки. Хотя у неё нет боков. Хе-хе-хе. Замуж не хочет. Так и будет всю жизнь подбирать и утешать рогоносцев и неудачников. Ей бы привести себя в порядок, нарядиться, подкраситься. Одевается как мальчишка-подросток, стрижётся под машинку… Это что, такая нынче мода? А приведёт себя в порядок, глядишь, кто-нибудь и клюнет… И еврейский шнобель, как она свой нос называет, не так будет бросаться в глаза. Если нос крупный, его не надо пудрить – такое наше актёрское правило. Хотя она совсем не пудрится. Можно наложить тон… Ох эта Татьяна… Уж больно ядовитая, насмешливая, прямолинейная. И ты туда же. Всё иронизируете, а ирония – плохой союзник. Не прокормит, особенно в наше время. Правда, у некоторых профессионалов-эстрадников получается. Но не у нашей Любаши. Да и Татьяна недалеко от тебя ушла, получает столько же. Одно название – журналистка. И всё эти глумливые песенки, анекдоты… Выпивоны в мужской компании… Мы тоже курили, но красиво, сигареты «Тройка», потом «Столичные», по две-три сигаретки в день, а вы смолите по полпачки! У вас голоса прокурены, у Татьяны пальцы жёлтые… Наши ручки были ухожены, ногти с маникюром, на пальцах кольца. Мы умели красиво поднести сигарету к губам, затянуться, красиво пустить дымок… А вы? Курите наскоро, как шпана в подворотне… На таких не женятся, с такими дружат. Нет в вас женственности, этакой манкости, беззащитности, пусть даже и притворной… У каждой настоящей женщины должен быть определённый набор уловок. Вовремя сказаться слабой и беззащитной. А когда-то выпустить коготки… Тут ведь тоже талант надо иметь…
Елизавета Ивановна вдруг рассмеялась, но Любу это неожиданное веселье не обмануло. Она понимала, что предстоит серьёзный и, видимо, неприятный разговор. А подобные рацеи на тему женственности она слышала много раз и уже не реагировала. Она молча уплетала сосиски с кашей, запивая сладким чаем, который ей налила Елизавета Ивановна.
Последнее время Любина мама часто обращалась к ней так:
– Помнишь, как…
Или:
– Помнишь то-то или того-то…
Многого Люба помнить не могла, потому что в то время была ещё маленькая.
– Отъезд в эвакуацию, я с тобой и с бабушкой, и помнится, нас отец провожал. А утром он улетал на фронт. Дед был на заводе, он в две смены работал… На Казанском вокзале толпа, и вдруг объявляют: граждане, воздушная тревога! И всех гонят в метро, в туннель. Велят вещи оставить на перроне. Толкучка, дети плачут, люди обезумели… В тесноте стоим, ты у меня на руках, и тут я вспоминаю, что на чемоданах сверху я оставила сумку с документами, деньгами, билетами и – ужас! – с мешочком с золотыми вещами и кое-какими бабушкиными драгоценностями. Всё самое ценное! А уже не выйдешь! Стою, молюсь про себя, обливаюсь потом. Отбой. Возвращаемся бегом к вещам, а сумка как лежала наверху, так и лежит! Никому в голову не пришло покушаться на чужие вещи. Чемоданы, мешки, рюкзаки, коробки – ни у кого ничего не стащили! А ведь люди брали с собой что получше, поновей, что можно обменять на еду, спастись от голода – словом, всё необходимое! Вот тогда я поняла, какая беда на наш народ свалилась.
Люба этого не помнила. Она помнила другое, это было уже в последние годы войны. Однажды она проснулась оттого, что на кухне громко плакала мама. Мама с бабушкой Соней часто плакали, но так ещё никогда. Люба, всхлипывая, побежала к ним. Они увидели её, схватили, стали успокаивать, чем-то напоили и снова уложили спать. Годы спустя Елизавета Ивановна рассказывала:
– Как ты нас с бабушкой тогда напугала! Стоишь в дверях, босая, в рубашечке, рыдаешь! Бабушка тебя на руки, еле укачали… Господи! Я громко ревела, да! Ведь побывала в аду! В госпитале челюстно-лицевых ранений. Ужас, ужас! Мы выступали перед ранеными. Наши актёры дрогнули, даже мужчины, но взяли себя в руки, играли божественно, выдали всё, на что были способны… Особенно хороши были Бобчинский с Добчинским. У некоторых раненых под бинтами не было лиц, так нам сказали сёстры. Нечем было смотреть, есть, разговаривать, смеяться. Один, совсем мальчишка, звонко кричал «бис! браво!», а лицо в белой маске. Он прямо захлёбывался от восторга. Сёстры сказали, что до войны он собирался поступать в театральное училище. Мученики, страдальцы, изувеченные на всю жизнь проклятыми фашистами! Никто из них не хотел домой возвращаться. Не могу передать, что мы, актёры, в тот день пережили. В сорок третьем, театр только что вернулся из эвакуации…
– Помнишь ту несчастную семью, мать с двумя детишками? Они жили в развалюхе, что стояла на месте, где теперь строят новый корпус Третьяковки? Их отец погиб на фронте. Старшему лет десять было, младшему года три. Мать с утра до вечера на военном заводе, мальчишки брошены, старший младшего везде с собой таскал. Худенькие, бледные, голодные, в обносках – кто что даст. Да и у самой в чём душа держится. Мать, видно, младшего лучше кормила, а может, старший рос и ему всё время хотелось есть. Соседи подкармливали, и бабушка им носила… Не помню, как старшего звали.
Люба помнила. Его звали Лёшка. Вечно сопливый, в болячках, из рваных варежек красные пальцы торчали. Дичился, людей обходил стороной. Видно, стыдился нищеты и в школу не ходил – не с кем было младшего оставить. И вдруг он исчез. Мать рано поутру стала относить младшего в открывшиеся ясли, вечером с мальчиком на руках пробегала мимо соседей, ни с кем не разговаривая. Лёшку искала милиция. Он как в воду канул. Как-то бабушка вывела Любу гулять. Дело было в мае, за год до окончания войны. Старушки на лавочке знали, куда и почему Лёшка исчез. Вечером бабушка Соня маме рассказывала:
– Нюркин малый старуху-соседку убил. Она в их коммуналке жила. Все ходили смотреть. За колбасу копчёную. Ей с фронта сын прислал сахар, тушёнку и палку копчёной колбасы. Старуха его всегда звала к себе, угощала. Отрезала кусок, а он как с ума сошёл. Схватил утюг и утюгом её… И с колбасой в бега. Участковый его выследил, через несколько дней поймал у помойки. Нюрка вся согнулась, почернела. Никого не замечает, бедная. Младший ножками не ходит, рахит от недоедания, не разговаривает, его бы в больницу… К старухе вернётся сын с войны, ой, беда, ой, горе… – бабушка всхлипнула, утёрла глаза фартуком и вышла курить на балкон.
К концу войны все повеселели. Салюты над Москвой, голос Левитана, сообщавшего об освобождении от фашистов наших территорий, о занятых нашими войсками вражеских городах, о победоносных наступлениях наших войск. На улицах из «тарелок» и рупоров неслись радостные песни. Ждали – вот-вот конец. И дождались. Это время отчётливо запечатлелось в Любиной памяти.
Был год победы, и во всём ощущался праздник. Любин отец теперь уезжал реже, только часто задерживался в редакции. Дома он был погружён в свои бумаги, никого вокруг не замечал, даже ел, близоруко щурясь в машинописные листки или в газеты. С утра до вечера он печатал на машинке и часто бегал в коридор к телефону. Он кричал в трубку:
– Точка. Абзац. Страна восстанавливается. Советская молодёжь на трудовом фронте продолжает подвиг своих отцов и старших братьев, павших в боях с фашистскими захватчиками за свободу и независимость нашей Родины. Точка. Абзац.
Любе нравился папин голос, уверенный и громкий, и краткие энергичные слова «точка, абзац». Однажды папа заметил, что Люба за ним подсматривает. Он растерянно улыбнулся и сказал, ни к кому не обращаясь:
– Смешная. Совершенно непохожа на мать, – и уже ей: – Почему ты такая худющая? Наверное, плохо ешь?
Люба смутилась и убежала к бабушке.
Мама изменилась – поправилась, похорошела. Она завила волосы и стала носить яркие платья в цветочек. Дед снял со стены карту, на которой флажками отмечал продвижение наших войск. Даже бабушка помолодела. К ним стали ездить бабушкины сёстры, тётя Варя и Мура, Мурочка. Приезжали нарядные, угощали конфетами, сюсюкали с ней, как с маленькой. Любе это не очень нравилось, но она всегда ждала тётю Муру, потому что та брала её с собой гулять в парк культуры, в Александровский сад, к Большому театру или на Болотку, как называли Болотную площадь местные жители. Там по воскресеньям устраивали ярмарки, играл духовой оркестр; сюда приходили военные, знакомились и танцевали с местными девушками. Однажды к ним подошёл красивый военный. Он пригласил Мурочку на вальс, потом они танцевали втроём с Любой, а потом катались на карусели. Было весело, Мурочка очень смеялась, а когда стало темнеть, он проводил их домой. Тётя Мура тотчас заторопилась и даже ужинать не осталась. Сказала, что её внизу ждёт знакомая, которую она встретила на Болотке. Люба никакой знакомой там не видела. Взрослые переглянулись, но промолчали. Через недели две тётя Мура приехала к ним со Степаном Кузьмичом. Люба его сразу узнала. Он всем понравился. Красивый боевой офицер, прошёл войну, но был скромен; его расспрашивали, за какие подвиги он получил четыре медали. Степан Кузьмич отвечал, что начинал войну старшиной, потом был произведён в лейтенанты, воевал в пехоте на Украинском, а потом на Белорусском фронте, был трижды ранен, закончил войну под Варшавой, где получил тяжёлое ранение и был направлен в московский госпиталь. Он отвечал не торопясь, мешая украинскую речь с русской, ласково смотрел на женщин и влюблёнными глазами на Мурочку. А та вся сияла и, внезапно перебив мужчин, заявила:
– Ему должны дать медаль Героя! Если бы он был лётчиком…
Все засмеялись, а дед сказал:
– Пехота – главнейшая сила в баталиях. Без неё кампанию не выиграешь.
Степан Кузьмич скромно заметил:
– Таких героев, как я, было много – вся армия. Медаль Героя давали особо отличившимся. За выполнение особых заданий.
– Орёл! – похвалил его дедушка. – А когда домой?
На него зашикали, дед смущённо умолк. Мурочка защебетала что-то про Ялту, где они тем летом собирались отдохнуть и подлечиться.
Они уехали, и мама с бабушкой долго шептались на кухне, за что-то ругая тётю Муру. Мужчины не вмешивались. Люба опечалилась, она поняла, что Степан Кузьмич теперь у Мурочки главный и что прогулок с Мурочкой у неё больше не будет. Но вскоре утешилась: ей разрешили гулять одной во дворе, у неё появились подружки из дома и из соседних домов. Семьи возвращались из эвакуации. Рядом в школу попала бомба, и девчонки в обломках кирпича и щебня искали цветные стёклышки и пёстрые осколки разбитой посуды, обменивали их друг у друга – такая была игра. Детские игрушки тогда были редки, чаще самодельные. Потом во дворе началась стройка (достраивали новую секцию дома), и новой игровой площадкой стал Лаврушинский переулок – там, где в конце его пересекает Большой Толмачёвский. Здесь мостовая расширялась, образуя небольшую площадь в треугольнике между большим домом, в котором жила Люба, старыми домишками напротив и библиотекой Ушинского в основании треугольника. Это обширное пространство девчонки из округи облюбовали для своих игр и с утра до вечера здесь играли в салки, в прятки, в лапту и в классики, расчерчивая мелом прямо на мостовой квадраты. Играли в мяч со странным названием «штандер». Скакали через верёвочку. Бегали наперегонки. Машин почти не было, а если и проезжали, то осторожно, снижая скорость. Здесь никто детям не запрещал громко кричать или хором играть в «считалки», дошедшие до них от старших или от старых нянь (фольклор, имевший дореволюционное происхождение и переходящий из поколения в поколение). «На златом крыльце сидели: царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной, кто ты будешь такой?» Или: «Раз, два – кружева, три, четыре – нос в черниле, пять, шесть – кашу есть, семь, восемь – сено косим, девять, десять – Акулина тесто месит…» В смысл никто не вдумывался, важным было развитие игры – кто-то выбывал, кто-то отправлялся «водить», то есть искать спрятавшихся. Сюда под пение горна пионервожатые из окрестных школ на зависть дошкольников приводили свои отряды, здесь принимали в пионеры, маршировали и репетировали спевки к праздникам, играли в гимнастические игры – строили живые пирамиды. Мальчишки играли в футбол в Лаврушинском между Третьяковкой и художественной школой, там был широкий тротуар и не гоняли местные бабушки, защищавшие свои окошки. Милиционер в будке у входа в Третьяковку наблюдал игру, иногда, как судья на поле, свистком проявляя свой активный интерес. Но к концу сороковых автомобильное движение на дорогах оживилось, машины стали чаще проезжать по переулку, и милиционеры вытеснили девчонок в сквер, где места было меньше, но на большой аллее можно было играть и в мяч, и в другие игры. Они, конечно, мешали прохожим, но и прохожие мешали им. Мальчишки ушли играть в футбол на пустыри, а в войну они по-прежнему играли во дворах. Детвора изобретательна.
В сорок шестом осенью Люба пошла в школу. Началась другая жизнь. Тётя Мурочка со Степаном Кузьмичом по давно заведённой в семье традиции приезжали на именины к бабушке Соне и к деду Ивану. Степан Кузьмич сменил военную форму на синий костюм из Мосторга, медали Мурочка ему прилаживала на лацкан пиджака. Мурочка всё молодела и хорошела: теперь она была не рыженькой, какой была от природы, а яркой блондинкой, явно в подражание то ли Любови Орловой, то ли Валентине Серовой. Бабушка говорила, что Мурочка взяла эту моду от западных киноактрис – тогда в кинотеатрах крутили трофейные фильмы. Елизавета Ивановна благоволила к Степану Кузьмичу: устраивала счастливую чету на спектакли своего театра, подарила билеты на «Лебединое озеро» и на «Спящую красавицу» в Большой, по знакомству доставала билеты в Театр оперетты, до которой они оказались большими любителями. Однажды устроила их троих вместе с Любой на утренник в цирк. Но Люба чувствовала, что бабушка с дедом Степана Кузьмича почему-то жалели. А Мурочку осуждали.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?