Текст книги "Мусоргский"
Автор книги: Осип Черный
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
XI
Балакирев продолжал болеть, и Стасов навещал его часто. Всякий раз вместе с ним врывались в комнату новые интересы. Он, подобно ветру, распахивал окна и двери, и казалось, что с его приходом жизнь раздвигается, границы ее становятся шире, и виден мир, в котором должны действовать энергичные люди.
Со снисходительностью здорового человека, которому недоступны тягостные переживания, Стасов поглядывал на хозяина.
– Долго вы собираетесь прохлаждаться? – спрашивал он. – Этак всё прозеваете. Вы мне нужны, вот ведь в чем дело. Хватит валяться, давайте действовать, Милий!
– Как же действовать-то? Концерт, что ли, прикажете дать? Так публика опять не соберется. Нет, на отвесную стену не полезешь. Только и пользы от меня, что с ним занимаюсь, – он указал на Мусоргского.
– А про Ломакина что-нибудь слышали? Вот с кем я вас сведу. Надо его заполучить в ваш стан: большая силища.
– Кто ж такой этот Ломакин? – с деланным безразличием спросил Балакирев.
Он был наслышан о Ломакине и сам интересовался его деятельностью, но, раз уж зашел разговор, предпочел узнать, что расскажет Стасов.
Усевшись со всеми удобствами, вытянув длинные ноги, тот стал с обстоятельностью сверхобразованного и все знающего человека рассказывать своим новым друзьям:
– У Шереметева был управитель. Сын этого управителя с ранних лет обнаружил такое яркое дарование, что граф решил поручить его попечениям своего регента-итальянца. Тот занимался с мальчиком настолько усердно, что через несколько лет ученик уже крепко стал на ноги и смог помогать регенту в его занятиях с хором. А когда учитель умер, никого лучше не нашлось на его место, как сей юноша. Было в то время Гавриилу Ломакину всего восемнадцать лет. Нужно сказать, что и тогда уже шереметевский хор представлял собою довольно слаженный коллектив, однако молодой регент задался дерзкой целью – сделать из него нечто из ряда вон выходящее.
– Так вы про шереметевскую капеллу рассказываете?
– Ну разумеется. Приходилось вам ее слушать?
Для Мусоргского это прозвучало чем-то новым, а Балакирев, хотя и знал о капелле, ни разу не слышал ее.
– Ведь это прелесть что такое, на удивление всей Европе! Кто из знаменитостей ни приезжал в Петербург: Виардо, Лист, Берлиоз, – старались послушать выступление хора. Иностранцы в один голос признают, что это чудо из чудес.
– И вы видите в этом заслугу Ломакина?
– У нас, господа, хоров много, но такого, как шереметевский, нет ни одного. В ком или в чем тут секрет? Хор, подобранный из мальчиков, вывезенных из графских поместий, звучит так, как ни один, пожалуй, в мире: чистота безупречная, звучание такое, какого нигде больше не услышишь, – мягкое, а когда нужно, мощное, потрясающее своей мощью. Малолетние певцы, за которых родителям платили мизерную сумму, попади они в другие условия, ничего особенного не достигли бы. Глинка тоже пробовал обновить придворный хор, вывезя из Малороссии способных крестьянских детей. И добился бы, если бы не помешал вреднейший Львов. А Ломакин добился, потому что сил на воспитание талантов не пожалел: сам следил за развитием голосов, сам обучал всем предметам. Это руководитель заботливый, строгий и добрый. С течением времени он выработал такие приемы, которые дали удивительнейший результат. Словом, господа, Ломакин – образец русского самородка, достигшего высочайших вершин хоровой культуры. Вот я с кем хочу вас свести, Милий… Чего вы так на меня глядите?
Балакирев во время рассказа привстал. Он слушал с напряженным вниманием, точно пожирая глазами собеседника.
– Мне подходит, – сказал он. – Мне такой человек нужен для некоторых моих планов.
– Ведь в чем горе-то? – продолжал с горячностью Стасов. – Концерты даются редко, публика проникает только избранная. Стало быть, те интеллигентные люди, которые сумели бы по достоинству оценить хор, не знают его. Из такой капеллы сделали тепличное растение!
– Познакомьте меня с Ломакиным, – повторил Балакирев. – У нас с ним, может, что и получится.
– Клюнуло, так я и думал! Вы вот что: выздоравливайте поскорее, довольно хворать. На той неделе, кажется, должно быть выступление. Я тем временем получу для вас разрешение послушать. Познакомитесь с хором, а там поразмыслим, как дальше действовать.
На следующей неделе Балакирев стал уже выходить; он, Стасов, Кюи и Мусоргский отправились в шереметевскую церковь на духовный концерт.
Небольшая церковь была полна – собрались военные, аристократия, петербургская высшая бюрократия; были среди публики и музыканты. Стасов вполголоса называл товарищам то одного, то другого. Под сводами церкви он чувствовал себя так же свободно, как и в маленькой комнате Балакирева. Только из уважения к тому, что вокруг настроились на торжественный лад, он говорил несколько тише и не так широко жестикулировал. Кюи, рассматривая публику, иронически щурился; Балакирев сумрачно и недоверчиво посматривал по сторонам. Что привело сюда это блестящее общество? Любовь к музыке? Нет, скорее любопытство, слава, которой пользовалось шереметевское детище. Раз иностранцы почитали своим долгом послушать его, стало быть, им тоже следовало узнать хор поближе. Нет, Балакирев не верил вкусу публики, собравшейся на концерт.
И вот началось исполнение. Полный, с округлым лицом, высокого роста регент вышел из левого придела, а вся масса хористов – из правого. Они разместились полукругом, один ряд над другим: внизу – мальчики, выше – подростки, наверху – взрослые певцы. Ломакин сделал скупой жест, и в церкви все вдруг преобразилось. Могучее звучание понеслось над толпой к сводам. Гармония была дивная по чистоте, оттенки – полные необыкновенной мягкости и послушные руке регента. Даже на лицах светских невежд появилось выражение сосредоточенного внимания.
– Каково? – зашептал Стасов, наклонившись к стоявшему рядом Балакиреву. – Силища какая! А отделка? Прямо ювелирная!
Чем-то почти нереальным, сохранившимся от далеких воспоминаний детства, повеяло на Мусоргского. Слышал ли он что-либо подобное в свои ранние годы? Наверно, нет. Но ему казалось, что именно в детстве до него доносилось такое же звучание – могучее, тончайшее по нюансировке. Эта музыка заставляла думать о том, что мог бы сделать он сам, имей он свободу и распоряжайся собой вполне. Ах, как ему захотелось создать нечто такое же полнозвучное!
Балакирев, сосредоточенный, суровый и бледный, следил за каждым жестом руководителя хора. Он был так напряжен и так прикован к исполнению, точно каждый взмах исходил от него и пение рождалось от его движений. Ему приходилось видеть за дирижерским пультом Рубинштейна, Карла Шуберта и вообще всех, кто выступал в Петербурге, но ни один из них не задел его так сильно и не был так близок к тому, как понимал роль дирижера он сам. Казалось, в Ломакине многое должно было быть ему чуждо: и направление музыки, и этот высокий церковный стиль, – но искусство, видное в каждой фразе, законченность и красота были выше преград, стоявших между исполнителями и слушавшим их Балакиревым. Он вспомнил то воодушевление, с которым дирижировал сам, еще юношей, в Нижнем. Он почувствовал, как ограбил и сковал его холодный Петербург. Слушая в исполнении хора кантату Баха, Балакирев мысленно дирижировал берлиозовским «Осуждением Фауста», глинкинским «Славься».
Концерт, в который были включены произведения Палестрины,[iv] [iv] Палестрина (род. ок. 1525 – ум. 1594) – итальянский композитор эпохи Возрождения.
[Закрыть] Орландо Лассо,[v] [v] Орландо Лассо (1532–1594) – композитор эпохи Возрождения, крупнейший представитель нидерландской школы, работавший долгое время во Франции, Италии и Германии.
[Закрыть] Бортнянского, состоял из одного отделения. Перерыва не было. Слушатели, не теснясь, сохраняя ту же строгость, что и во время исполнения, выходили из церкви. Поневоле Балакирев прислушивался к тому, что говорилось вокруг.
Хвалили музыку, хвалили капеллу, но на всех суждениях лежал оттенок барственной снисходительности. Точно все были уверены, что именно для них потрудились певцы, именно их признание хотел получить регент. И они признавали так, как избалованный хозяин признает искусство собственных поваров.
– Все же о хоре, – заметил Стасов вполголоса, – говорят с большим уважением, чем об опере. И не потому, что тут слаженно и хорошо, а там дурно, – ведь и там много отличного. Но моды на национальную оперу у нас нет, поэтому можно слушать ее кое-как, с этаким полунебрежным видом. Модест, – обратился он к молчавшему Мусоргскому, – а вы почему безучастны? Или концерт не понравился?
Тот посмотрел удивленно, не понимая, как можно об этом спрашивать.
– Кюи – тот даже шутить перестал; Милий, я вижу, задет за живое; а у вас вид совиный.
Мусоргский ответил с усилием:
– Посмотрел я, как господа офицеры слушают, и стало мне тошно: неужто и я такой же никчемный?
– Вы? – откликнулся Стасов. – Музикус среди музикусов? Да зачем вам себя с ними сравнивать? И к чему эта мерихлюндия? Я бы на вашем месте после такого концерта еще злее засел за писания.
Вскоре они разошлись. Балакирев и Стасов пошли вместе. Разговор снова зашел о концерте: друзья деловито обсуждали достоинства исполнения.
– Вот, Милий, оправитесь после болезни совсем, тогда станем думать о деле. Я вас не без умысла сюда привел.
– Да и у меня умысел есть, – отозвался тот коротко, – но об этом толковать прежде срока не хочется. Мусоргский меня сегодня огорчил.
– Он, правда, какой-то вялый.
– Не пойму, что с ним. Как увижу меланхолию на лице, застывшее выражение, зло даже разбирает. Побить его иногда хочется, честное, слово! Я сегодня раза два на него взглянул: точно и не слушает, а посторонним занят.
– Ну, уж наверно, слушал, – заступился за него Стасов. – Дошло, не думайте. Да он молод еще, не определился.
– Я в его годы был другой. Флегматичность его мне просто противна.
– А я, Милий, первому впечатлению верю. Мусоргский мне, как у вас в первый раз его увидел, полюбился. Нет, я многого от него жду.
Балакирев с сомнением, точно тот его не убедил, пожал плечами:
– Не знаю, выйдет ли толк из него. Не уверен.
XII
Мусоргский был достаточно чуток: он заметил, что друзья недовольны им. Объяснить, почему он иногда выглядит таким ко всему равнодушным, ему было трудно. Его отягощало теперь другое. Сегодня во время концерта Модест почти решился на то, что другим покажется неоправданным и смешным: уйти из полка, перерезать нити, связывающие его с офицерской средой. Посоветоваться было не с кем. Он знал: друзья его шага не одобрят, мать взволнуется, устрашится, но отговаривать не станет, а брат будет решительно против.
Друзья готовы хвалить его за успехи, но того не понимают, что служить в одно время двум таким богам, как музыка и офицерская гвардия, невозможно. Он слишком слаб, чтобы, находясь в офицерской компании, не выполнять ее требований. И он слишком горячо любит музыку, чтобы не следовать ее предписаниям.
Пока что он и не композитор. Балакирев сколько ни хвалит, а в будущность его до сих пор не поверил. Единственное, что за ним признают, это рояль; где бы ни собрались музицировать, без него дело теперь не обходится. Балакирев и тот рад поиграть с ним в четыре руки. Что ж, на худой конец, станет пианистом, но из полка уйдет все равно. Сколько ни говорил себе Мусоргский, что решать надо самому, ему хотелось, чтоб друзья одобрили его шаг.
– Как, маэстро? – обратился к нему в следующую встречу Стасов. – Потешиться в четыре руки согласитесь или я вам не пара?
Мусоргский без разговоров подошел к инструменту. На пюпитре лежала «Фауст-симфония» Листа.
– Меня пустите на вторую партию, – попросил Стасов, – а то я тут наковыряю.
На этот раз Мусоргский был в ударе и играл особенно хорошо. Стасов, не скрывая своего восторга, то и дело приговаривал:
– Ну и молодчина! У вас какая-то хватка особенная… Вот ведь какой пассаж подцепил, а я чуть было не сорвался!.. Аккорды как будто вытачивает! Один только Милий выше, а других, равных вам, нет.
Балакирев тоже хвалил его во время игры.
Мусоргскому показалось, что минута самая подходящая.
Когда сыграли «Фауста» до конца, он обратился к друзьям:
– Мне ваш совет нужен, – начал он независимо. – Хочу уйти из полка.
Балакирев посмотрел на него удивленно, затем обратился к Стасову:
– Знаете, Бахинька, он помешался.
– Нет, это твердое мое заключение, иначе не могу.
Стасов сделался строже. От восторгов его не осталось и следа.
– Да много ли времени берет этот дурацкий полк? Ну несколько часов, ну полдня! Чем он вам так мешает?
– Мешает, – упрямо ответил Мусоргский.
– Чем, скажите? Общество пустое и бездельное? Да плюньте вы на него! Вам писать надо, ну и пишите и ни на что больше не оглядывайтесь.
– Так я не умею. Сама мысль о полке противна. Невозможно мне быть композитором и офицером.
Балакирев язвительно заметил:
– Был в России поэт не из последних – Михаил Юрьевич Лермонтов. Он ваше подпрапорщицкое училище кончил и до последнего дня жизни ходил в офицерах. Ну чем вам не пара?
Защищаясь не столько доводами своими, сколько упрямством, Мусоргский независимо возразил:
– Что мог позволить себе Лермонтов, того я позволить себе не могу.
– Да что вы делать будете, если уйдете? Сами же говорили, что дома туго приходится и мать из последних сил поддерживает семейное благополучие!
– На что-нибудь я все же горазд? Вы хвалите меня за игру: ну, аккомпанировать где-нибудь стану, в таперы пойду.
– На благотворительных вечерах – пожалуйста, отбоя от просьб не будет, – сказал Стасов с расхолаживающей трезвостью, – а чтоб за деньги – не знаю, Модест. Сомневаюсь.
Мусоргский стоял на своем, хотя убедить их не удавалось. Он понимал, что они не настолько верят в его даровитость, чтобы согласиться с таким смелым шагом.
Ушел Мусоргский расстроенный вконец. По пути он зашел в ресторан. Задумчивый, обиженный и печальный, он долго тянул из бокала вино, думая, как же быть дальше: может, в самом деле они лучше разбираются в жизни и знают, что его ждет? Но что бы ни ждало, Мусоргский готов был ко всем испытаниям, только бы доказать свое право стать музыкантом.
Домой он пришел поздно, грустный, но примиренный.
Юлия Ивановна еще не спала. Увидав, что сын странной, нетвердой походкой вошел в столовую, она заботливо справилась:
– Что с тобой, Моденька? Да ты и печален, я вижу.
Невыразимо грустно было видеть, что сын, которого она по-прежнему считала маленьким, хотя ему уже девятнадцать лет, привыкает к вину. Пусть это потачка товарищам, полковым привычкам, но ведь оно отражается на характере. Как соединить пагубную привычку с его душевной чистотой?
Никто так не знал Модеста, как мать: она видела всю его деликатность и прозрачную чистоту. И вот он, добрый, виноватый и грустный, смотрит на нее, а на ногах стоит нетвердо.
– Милый, – сказала Юлия Ивановна мягко, – поди, голубчик, спать.
Модест кивнул, но не отошел. Он смотрел на мать, ему хотелось в чем-то признаться и что-то ей высказать.
– Что, Моденька? – спросила она.
– Из полка, маменька, ухожу.
В нетвердости, с какой это было сказано, была тем не менее упрямая нота – Юлия Ивановна почувствовала.
– Модя, а как же жить тогда? Филарет думает о женитьбе, ему нужны средства, а средств мало.
– От вас, маменька, я просить ничего не стану. Потребности у меня скромные.
– Ведь ты слабый, – продолжала мать с сочувствием и тревогой, – тебе будет трудно. Как же ты станешь существовать?
Модест поцеловал ей руку и повторил:
– Мне немного надо. А так будет лучше: для меня свобода выше всего.
Он ушел к себе, несколько успокоенный тем, что мать не осудила его. При мысли, что он в эту минуту не одинок, стало легче. О друзьях Мусоргский думал сейчас без обиды: разве ж они могут знать, о чем он мечтает? Разве вправе он требовать, чтобы другие проникли в его душу и поняли, что с ним происходит? Ведь он пока не утвердил себя в их мнении. Мать – та проникла чутьем в его помыслы. Что ж, спасибо за это ей: накануне такого решения пусть хоть один человек признает, что иначе ему поступить нельзя, – свобода должна быть превыше всего.
С этими немного грустными, но утешительными мыслями Мусоргский уснул в ту ночь.
XIII
И вот не стало стеснительного мундира. Не нужны больше ни гвардейская выправка, ни дежурная офицерская вежливость. Вместе с привычками и кастовыми правилами Мусоргский постепенно освобождался от нелепых воззрений среды. Многое, впрочем, осталось: слишком прочно вошло оно в натуру Модеста. Друзья иногда подтрунивали над ним, уверяя, что и вежливость у него чрезмерная, и лоск и щеголянье французской речью неискоренимы. Но что в нем происходит перемена, это видели все.
Менялся Модест неровно, странно, но менялся в лучшую сторону. Быть может, в движениях появилась ленца, зато в высказываниях он стал независимее и смелее и читать начал значительно больше.
Он приносил домой книги охапками – по истории, философии, естествознанию – и глотал с жадностью новообращенного. Бывая у Стасова, он встречался с литераторами, публицистами, людьми науки и тоже набирался знаний.
Нескладность его сохранилась. Случалось, сказав что-нибудь не очень понятное и довольно многозначительное, он ловил на себе чей-нибудь насмешливый взгляд. Будучи гордым и скрытным, Мусоргский втайне думал: «Погодите, придет еще время – я себя покажу!»
Но там, где дело касалось рояля, его признавали все. Повсюду он был желанным гостем: собирались ли у Даргомыжского, или в комнатке у Балакирева, или у Стасовых, или у невесты Кюи, Бамберг.
Его любили не только за игру, но и за нрав – деликатный и мягкий. Мусоргский платил тем же. Особенно он привязался к Балакиреву. Пускай тот ругал его, когда Модест приносил неудачный отрывок, пускай навязывал свои мнения и вкусы, – Мусоргский всё сносил: стоило Милию сесть за рояль, как Модест подпадал под его влияние. Балакирев был требователен, обидчив, мнителен, нетерпим, но он умел быть нежным другом и в дружбе бескорыстно отдавал всего себя.
В семье Мусоргских его полюбили. Хотя Юлия Ивановна видела руку Балакирева в том, что карьера Моди испорчена и что он так увлекся музыкой, но, когда Милий Алексеевич приходил к ним, она тоже подпадала под его влияние.
Иной раз, послушав, о чем они говорят, мать, вздохнув, произносила:
– Ну, помогай вам бог, а я вам всем желаю счастья.
Если Балакирев бывал болен, она через сына передавала ему привет и посылала варенье.
– Как цыган твой? – спрашивала она. – Все горячитесь? Господи, силы какие, порывы какие, а на что все уйдет! Может, она не нужна, ваша музыка, и общество ее не оценит? Я по газетам да по афишам сужу: больше иностранное любят, на это падки, а до своего… Не знаю, Модя, не знаю…
Сделав решительный шаг, пожертвовав обеспеченным существованием, Мусоргский вскоре почувствовал, что духовные силы его прибывают. Что ни вечер – то музыка и беседы о ней. Что ни утро – работа над новыми сочинениями. В летнюю пору его послали бы со стрелковым полком в лагеря и обрекли бы на бессмысленное существование без книг и друзей, а теперь он оказался хозяином своего времени и своих мыслей.
Написано было «Скерцо» для оркестра, затем «Скерцо» для фортепьяно, соната, первые романсы. Еще прежде он пытался писать оперу по мотивам «Ган-Исландца» Гюго, теперь же обдумывал музыку к «Царю Эдипу» Софокла.
В том кругу, где вращался Мусоргский, говорили много о грядущих успехах именно русской музыки. Между тем Кюи задумал писать «Ратклиффа», Балакирев сочинял увертюру и антракты к «Королю Лиру», да и он сам увлекся античной трагедией. Может ли русский композитор полностью выразить себя в этих сюжетах? Вот о чем иногда думал Мусоргский, возвращаясь домой с музыкального собрания. Правда, Глинка тоже многое создавал на сюжеты нерусские, но бессмертная его слава неотделима от «Сусанина» и «Руслана». Даргомыжский тоже дорог всем, кто к нему потянулся, не «Эсмеральдой», а «Русалкой». Друзья часто толковали о народном и самобытном, а Мусоргский, слушая их, не в состоянии был провести границу между своим и общим, между народным и ненародным. Вот Балакирев, не выдержавший петербургской нужды, отправился к себе в Нижний. Проезжая через Москву, он бродил по ее улицам, заходил в Кремль. Москва, о которой толковали так часто друзья, которую называли в шутку Иерихоном, предстала в балакиревских письмах в ином свете: со своей стариной, с изумительной красотой соборов, монастырей, зубчатых стен и узких, стрельчатых сводов.
Прочитав его письма, Мусоргский тоже захотел ощутить вкус древней столицы, почувствовать силу ее традиций и ее старины. Петербург, город странный, причудливый, строгий, показался ему окаменелым. Он стал мечтать о поездке.
Вскоре обстоятельства сложились так, что поездка стала возможной.
Среди поклонниц Даргомыжского была миловидная женщина, Марья Васильевна Шиловская. Она охотно пела на вечерах и обычно имела большой успех, хотя иногда фальшивила. Если кто-нибудь шепотом говорил про это хозяину, тот отвечал:
– Помилуйте, быть не может! Такая хорошенькая – и вдруг фальшивит!
Обстоятельствам было угодно, чтобы Марья Васильевна, выйдя замуж за Шиловского, стала владетельницей богатейших имений. Привязанность к музыке она сохранила и в своем поместье под Москвой продолжала традиции петербургских кружков: артисты и певцы съезжались в Глебово; тут устраивались музыкальные вечера, на которых пели хозяйка и гости.
Когда Шиловская приезжала в Петербург, она всякий раз наведывалась к Даргомыжскому. Среди новых его друзей Марья Васильевна особенно заприметила Мусоргского: хорошо воспитанный, приятный с лица, изящный, он играл с такой свободой, так блестяще импровизировал, что трудно было пройти мимо него. Да и кое-что из сочиненного им уже получило признание.
Встречаясь с Мусоргским на собраниях, Марья Васильевна посылала в его сторону ласковые взгляды, а то и беседовала приязненно, добиваясь его похвал. Голос у нее был красивый, густого тембра и низкий, хотя не совсем чистый, зато обладательница этого не совсем чистого голоса была хороша собой, весела и приветлива. Она кокетничала охотно со всеми: мысль, что ее окружают люди большого таланта, льстила ее самолюбию. Мусоргский поддался на кокетство и немного увлекся Шиловской.
Как-то, собираясь уже уезжать, она предложила:
– А что бы вам, Модест Петрович, приехать в Глебово? Вы человек свободный. Там мы бы и дружили с вами и музыкой занимались.
Он смутился.
Шиловская капризно заметила:
– Когда интересная женщина приглашает к себе погостить, отказываться невежливо.
– Я не отказываюсь, что вы! – ответил он торопливо. – Но, право же, могу быть вам в тягость.
– Вы несносны, Мусоргский. Молодому офицеру не пристало кокетничать.
– Если вы от души приглашаете…
– Не приглашаю, – сказала она, – а требую.
Вскоре, раздобыв кое-какие деньги, снова прибегнув к помощи матери, Мусоргский отправился в путешествие. Впервые с тех пор, как его мальчиком привезли из Псковской губернии, он выехал из Петербурга. С той поры многое переменилось и показалось новым: поезда, на которых он никогда не ездил, кроме как в Павловск; кондуктора в касках, похожие на военных; господа, неторопливо пьющие в вокзальных ресторанах, и мужики в лаптях, которых не пускали в вагоны. После столицы противоречия русской жизни бросались заметнее в глаза. В вагоне публика толковала о постройке новых дорог, о том, что без мужика ничего не построишь и что пора дать мужику свободу, а то предприниматель, желающий принести благо стране, не сможет достать рабочих. Рассказывали о железнодорожных спекуляциях, о гнилых шпалах, о балласте, не выдерживавшем тяжести поездов, о богатых подрядах.
Мир, до сих пор незнакомый, живой, алчный, настойчивый, сытый, вставал перед глазами Мусоргского. За ним где-то был мир разутых, голодных людей. И не то чтобы тот мир он знал лучше и ближе, – скорее совестью, чем опытом и знанием он воспринимал его. В разнообразии дорожных разговоров и наблюдений приоткрывались неустройства русской жизни. Ему хотелось побольше подслушать, узнать, запомнить повадку и говор людей, с которыми он впервые столкнулся.
В Москве побыть долго не удалось. Лишь мельком он взглянул на город, проезжая на извозчике с вокзала на вокзал. Его удивило несходство с чопорным Петербургом. Извозчики, торговцы, разносчики, хлопотливая теснота улиц, сутолока и пестрота – все показалось скорее купеческим, чем дворянским. Мусоргский сказал себе, что непременно приедет сюда, чтобы взглянуть на ту Москву, которая рисовалась ему по письмам Балакирева.
До Глебова он добрался к концу дня. На станции его ждал экипаж. Серые в яблоках, резвые лошади, одной масти обе, легко взяли с места.
После короткого замощенного отрезка пути поехали по песчаной дороге. Экипаж попал на мягкую колею, и вокруг все затихло. Солнце садилось за дальний лес. Носились стрекозы, высоко в небе летала ласточка.
– Хороший день завтра будет, – сказал, не оборачиваясь, кучер и легонько свистнул в воздухе кнутом.
Лошади побежали быстрее. Мусоргский, ощущая простор и предвечернюю тишину, видя над собой ясное небо, почувствовал себя свободным от забот человеком, которого радуют и поездка, и собственное благополучие, и предстоящая встреча с хозяйкой.
Шиловское имение было не чета Кареву, поместью матери. Там все выглядело бедновато, а тут – на широкую ногу: и аллеи деревьев, и газоны во французском стиле, и ровно подстриженные кусты, и хорошо подобранные по краскам цветы. Садовник и несколько женщин занимались поливкой. Увидав проезжающий экипаж, он приподнял соломенную старую шляпу. Мусоргский даже привстал с сиденья, чтобы тот, чего доброго, не подумал, будто он пренебрег поклоном.
Экипаж подкатил к большой, застекленной разноцветными стеклами террасе. Навстречу высыпало дачное общество: девушки, студенты, артисты. Мусоргский опешил в первую минуту, и только привычная светскость выручила его. Он пожимал руки, кланялся. Марья Васильевна знакомила его с гостями: вот это сосед по имению, эта дама прибыла с утренним поездом из Москвы, это певец, а кругом стоит молодежь, приехавшая сюда погостить. Тут всем весело и все живут беззаботно.
– Мы музицировать вечером собираемся, – объявила хозяйка. – Переоденьтесь, Модест Петрович, отдохните с дороги и приходите ужинать. А после займемся искусством. У нас и певцы свои, и хор свой, и даже капельмейстер есть.
Она представила гостя стоявшему в стороне плотному, невысокому человеку в желтой соломенной шляпе. К смущению Мусоргского, тот оказался знаменитым капельмейстером Лядовым.
– Теперь отпуска вам от рояля не будет, так и знайте, – предупредила Шиловская. – Прогулки совершать вам дозволительно только с моего разрешения и, главным образом, в моем обществе.
Мусоргский охотно подчинился требованиям хозяйки: он превратился в ее спутника, партнера, аккомпаниатора и поклонника. В доме, где главной целью жизни было удовольствие, он, с его услужливостью, деликатностью, с его талантом, пришелся по вкусу всем. Любую партию он мог исполнить, в любом ансамбле мог принять участие. Хозяйка дома была с ним нежна. Аромат легкой жизни наполнял усадьбу: нетрудно было забыть о том, что в мире существуют нужда и бесправие. Тут все было отмечено печатью изящества, и Мусоргский беспечно отдался чувствам, которыми жили тут окружающие.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?