Текст книги "Скрипач не нужен"
Автор книги: Павел Басинский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 31 страниц)
Алексей Варламов: старший сын
В мировом фольклоре есть бродячий сюжет. В наиболее известной и законченной литературной форме он воплотился в сказке Шарля Перро «Кот в сапогах». Умирает отец, делит наследство между сыновьями. Старшему достается мельница, среднему – осел, младшему – последнее, что у отца есть, – кот. Дальше, как в сказке, самым удачливым наследником оказывается младший брат. Его плутоватый кот путем разнообразных постмодернистских махинаций превращает своего хозяина из нищего в маркиза. Он делает это очень просто (хотя на поверхности очень сложно), подменяя причину следствием. Он говорит, что его хозяин маркиз, и поэтому ему полагается приличное платье, место в карете и так далее.
Но мы не знаем, что было с остальными братьями. Например, с тем, что остался с ослом. Возможно, он всю жизнь тяжело трудился, добывая хлеб насущный с помощью упрямого и своенравного животного. А может быть, махнул на всё рукой, отвел осла на ярмарку, продал, а деньги прокутил в кабаке.
Но труднее всех пришлось старшему брату. Мельница – не кот и не осел. Она не умеет мошенничать, и ее так просто не пропьешь на ярмарке. Это целое хозяйство. Это не только собственность, но и ответственность. Это наследство в полном смысле слова.
Мне всегда представлялось, что люди культуры и литературы в частности примерно делятся на три категории. Одни, имея скромный талант и волю к труду, работают как проклятые на ниве культуры, доказывая свое право на существование. Или, если становится невмоготу, если воли маловато, – спиваются, кончают с собой или просто бросают к чертям этот адов труд. Другие обладают не столько талантом, этим даром Божьим (а отношения отца и сына – это всегда земная проекция отношений человека с Богом), сколько ловкостью и суммой более или менее удачных «придумок». Они как-то убеждают публику, что они не голь перекатная, а маркизы. Иногда публика им верит. Надо только быть смелее, нахальнее. Надо как можно увереннее опрокидывать традиционные представления о ценностях, о культурной иерархии, и публика непременно дрогнет. И, наконец, третьи, обладая и талантом, и волей к труду, и, главное, чувством ответственности перед наследством, распоряжаются им любовно, но осторожно, приумножая, а не разбазаривая его, но и не выдавая обычную мельницу за королевский замок.
Русский литературный человек ХХ, а теперь уже XXI века обречен чувствовать тяжесть доставшегося ему наследства. Отсюда неслучаен и этот футуристический выдох освобождения: «Сбросим Пушкина и Толстого с парохода современности!» Сбросим! Облегчим себе бремя! Но футуристы по крайней мере понимали, что это бремя.
В конце ХХ века в русской литературе всё перемешалось. Коты, ослы, мельницы, нищие, маркизы – всё было втянуто в соблазнительный водоворот снижения высокого, возвышения низкого и подмены всего всем. Кот Шарля Перро по крайней мере вынужден был плутовать достоверно. В конце концов он предъявил королю реальный замок. В девяностые годы ХХ века и этого не требовалось. Не нужно было доказывать, что ты маркиз. Надо было объявить, что маркиз – это кот. Нужно было сказать, что Лев Толстой – это хохма, бородатый графоман, а Венедикт Ерофеев – величайший гений всех времен и народов. Не просто талант, не яркий, но частный эпизод литературы, а именно величайший, а Толстой – смешной. Нужно было сказать: я написал три тысячи стихотворений, поэтому я великий поэт. Ведь понятно, что три тысячи стихотворений никто в здравом уме не прочтет. А вдруг как раз непрочитанные стихи и есть гениальные. До этой фантазии не додумался бы и кот Шарля Перро.
Это было время, когда слова и их реальный смысл разошлись непоправимо. Например, Солженицына объявляли литературным диктатором, причем объявляли люди, которые в это время самым жульническим образом прибирали к рукам всю литературную власть, беспардонно диктуя литературную моду.
Именно в это время мы с Варламовым входили в литературу. Мы познакомились в редакции «Литературной газеты», и он подарил мне свою книгу. Я прочитал ее название и понял, что книга мне уже нравится. Она называлась «Здравствуй, князь!». Учтите, что это было время ужасающей, беспорядочной и неряшливой цитатности, «центонности», когда слова в простоте нельзя было вымолвить, когда даже фразу «я вас люблю» нужно было непременно сопровождать ироническим комментарием: «как сказала бы Татьяна Ларина».
«Здравствуй, князь!» тоже была цитата. Но какая!
Это был звук, прежде всего чистый звук. Его хотелось продлить:
Здравствуй, князь ты мой прекрасный!
Что ты тих, как день ненастный?
Опечалился чему?
Кроме того, это название само по себе дышало каким-то спокойным чувством первородства, уверенности в своем положении в литературе. Сам-то Варламов казался неуверенным в себе. Он говорил, что он преподаватель МГУ, который пишет прозу. Но это всё была ерунда, естественная, а может быть, и несколько кокетливая стыдливость легитимного русского писателя, который имеет право назвать свою книгу пушкинской цитатой. И, наконец, это было прямое выполнение задания В.Ф.Ходасевича: «аукаться» именем Пушкина в наступающем мраке.
Мне оставалось только прочесть книгу и убедиться, что я не ошибся, откликаясь на это откровенное «ау!».
Потом, читая Варламова, очень по-разному воспринимая разные его вещи и наконец понимая его корневые слабости, которые у хорошего писателя всегда есть продолжения его достоинств (например, отсутствие мускула для сюжетостроения как следствие избыточной исповедальности: исповедальность всегда расслабляет, а сюжет – это панцирь, это броня), я всегда помнил этот первый звук.
«Здравствуй, князь!»
Князь не князь, но Варламов в литературе – несомненно «старший сын». Он, может быть, еще не окончательно литературно «повзрослел», но и есть ли в литературе окончательная «взрослость»? Конечно, бывают вещи удивительные, вроде «Героя нашего времени» или «Драмы на охоте», произведений, писавшихся двадцатичетырехлетними людьми, но при этом фантастически взрослыми. Но то, что Варламов – это «старший сын», обладатель не просто наследства, но, выражаясь сегодняшним языком, его «основного пакета», для меня всегда было очевидно.
На мой взгляд, выбор пал на Варламова не потому, что он крупнее других. Он, я бы сказал, стратегически последовательнее, а стратегия – это не последнее дело в писательской судьбе. Можно выдать первую дебютную вещь, которая всех поразит, а потом на всю жизнь остаться автором «такого-то произведения», потому что все последующие вещи будут слабее, без прежней художественной энергии. Потому что автор просто не научился держать дыхание.
У Варламова тоже был шанс навсегда остаться автором повести «Рождение». Это тот случай, когда вещь была написана и хорошо, и вовремя. Невозможно было придумать более ясного и нравственно точного взгляда на революционную смуту начала девяностых годов, когда вместе с СССР могла рухнуть и Россия, чем сквозь больничную палату, где лежит приговоренный к смерти маленький сын. Но в том-то и дело, что Варламов этот взгляд не придумал. Он вообще ничего не придумывает в своих лучших вещах: «Рождение», «Галаша», «Дом в деревне» и других. И, между прочим, самое слабое, что есть в «Рождении», – это как раз «публицистика». Но в истории русской литературы нередко бывало, что именно «публицистика» двигала на первый общественный план произведения, которые были «совсем не о том»: «Отцы и дети», «Бесы», «На дне», «Мастер и Маргарита», «Один день Ивана Денисовича».
Но Варламов не забуксовал на «Рождении». Хорошо зная всё его творчество, я вижу, как он сознательно работает в разных жанрах, в разных родах даже. То, что рассказ и повесть – это его жанры, Варламов уже знает. Но вот он попробовал себя в драматургии. Не получилось, не взял крепость. Отошел. Может быть, еще вернется. С другой стороны, он отчаянно штурмует романистику, именно штурмует, со всевозможных позиций: социально-психологический роман «Лох», историко-детективно-авантюрный «Затонувший ковчег», мистический «Купол», политический «11 сентября». Можно сказать, что он пытается идти по всем проторенным дорогам, но все проторенные дороги страшно заросли, и тот, кто этого не понимает, – просто счастливый графоман. Он ушел в жанр писательских биографий и добился блистательного успеха; его «Алексей Толстой» в серии «ЖЗЛ» стал литературным событием. В одном из «премиальных» интервью он признался, что его неудержимо влечет история. Это правильно, потому что как русский писатель он стал задыхаться без исторического пространства.
Повторяю, что я сейчас говорю не о качестве тех или иных вещей Варламова. Порой он выигрывает в качестве именно в вещах как будто случайных, вроде рассказа «Паломники», прелестной истории о том, как несколько студентов отправились пешком в Троице-Сергиеву лавру. Или в совсем уж неприметном рассказе «Как ловить рыбу удочкой», который хоть сегодня включай в хрестоматию короткого рассказа. Меня больше волнует общая стратегия писательского поведения во время, когда все указатели не просто сбиты, но аккуратно повернуты концами в землю. Меня не пугает слово «стратегия», такое несколько военизированное. Сейчас в литературе, конечно, не так страшно, но ничуть не проще сохранить свое самостояние. Может быть, даже и сложнее…
Это стратегия «старшего сына». Старшим сыновьям всегда труднее жить. Балуют младших. Старшим отдают мельницы. Чтобы жизнь медом не казалась. Чтобы помнили о своем первородстве.
Евгений Гришковец: наш ласковый Миша
Роман известного драматурга и прозаика Евгения Гришковца «Асфальт», вышедший «в авторской редакции» тиражом 50 000, несколько месяцев занимал первые позиции на витринах книжных магазинов.
Карьера Евгения Гришковца началась с того, что он возле буфета Театра Советской армии исполнил свой моноспектакль «Как я съел собаку». Слушали его, по его же воспоминаниям, семнадцать человек. Жевали бутерброды, а слушали про собаку. Понравилось. Спектакль и правда был приятный. Поднимал настроение. Интересно, что показывали в тот день в Театре Советской армии? Неужели «Оптимистическую трагедию»?
С некоторого времени Гришковец из драматургов уверенно перешел в прозаики. И здесь на первых порах не без удовольствия читались его довольно милые рассказы и повести. Очень симпатичный сборник рассказов «Планка». Например, рассказ о том, как человек мечтал попасть в Париж, наконец попал туда и все два дня сладко проспал в гостиничном номере. В Москве были проблемы со сном. А в Париже выспался, как у бабушки на деревне. Приятный во всех отношениях рассказик…
Нельзя сказать, что Гришковец – выдающийся стилист. Но свой стиль у него определенно есть. Ну, может быть, не совсем свой и даже не совсем стиль, но своя манера у Гришковца существует. Правда, не без манерности, но в легкой форме. Бывают ведь тяжелые формы манерности, которые, впрочем, при редком стечении обстоятельств времени, личности, Божьего дара могут перерастать чуть ли не в гениальность. Игорь Северянин. Но это не для Гришковца. Это для него слишком нахраписто, слишком как бы «по-русски», а Гришковец позиционирует себя как европейский писатель в русском контексте. Чуть-чуть Чехов, чуть-чуть Газданов, чуть-чуть кто-то еще – вот и вышел Гришковец, приятный во всех отношениях.
«Над Москвой он в небе бесконечности не чувствовал никогда. Этой бесконечности в московском бледном, подсвеченном массой огней небе вовсе и не было. Зато он иногда мог почувствовать пугающую и тем самым сладкую и жуткую бесконечность в самих московских огнях».
Своего рода рекламный ролик стилистической манеры Гришковца на обложке книги. Надо признать, очень миленький кусочек хорошенькой прозы. Только очень неприятный человек задумается над тем, что если герой «никогда» не чувствовал бесконечности в московском небе, то, значит, он занимался этим очевидно бессмысленным делом (пытаться почувствовать бесконечность в небе над Москвой) как минимум несколько раз кряду. Только очень недобрый критик обратит внимание, что «вовсе и не было» – это тавтология, потому что как еще можно «не быть»?
Но это всё мелочи. В первом романе Гришковца есть несомненные достоинства. Он умеет передать ощущение современной Москвы и переживания человека из провинции, ставшего ее (столицы) частью. Он умеет метко обрисовать случайные характеры, передать чувство ревности, грамотно описать типическое похмелье, умно разделить людей на тех, кого любят дети, и тех, кто любит детей, но не знает, что с ними делать. То есть достоинства романа Гришковца – опять-таки в мелочах, которые вполне уравновешивают такие же мелкие недостатки.
Главный герой романа Миша (просто Миша) посредством автора пересказывает нам все свои приятные и неприятные ощущения по части обоняния, осязания, зрения, слуха и вкуса. А также по части перепадов настроения, связанных с едой, выпивкой, одеждой, потерей дорогого человека и убийства мальчика, которого герой случайно, сам не желая причинить ему ни малейшего беспокойства, в детстве столкнул с крыши дома, и мальчик с весьма неприятным звуком шмякнулся об асфальт, оставив Мише массу неприятных воспоминаний на всю оставшуюся жизнь. Это было так неприятно, что герой старается и не вспоминать. Да и мальчик был плохой, хулиган, всем приносивший множество неприятностей.
Вот, так сказать, исповедь сына века. «Он любил и довольно часто приезжал в свой офис раньше всех». «Он полюбил эти минуты особенно сильно в последнее время». Или вот – шедевр по части получения удовольствия: Миша «получал удовольствие от того, что без всякого удовольствия читал “Великого Гэтсби” Фицджеральда». Но зачем всё это? «Миша в последнее время боролся с тревогами и беспокойствами в себе. Он даже старался не допускать никаких тревожащих его ситуаций».
Беспокойство, однако, случилось. Повесился самый дорогой человек – Юля. Не любовница (это грубо), а лучший товарищ (это тонко). И вот вроде бы Миша от этого ужасно страдает. Он весьма вяло проводит собственное расследование причин самоубийства, зато невероятно активно занимается восстановлением кислотно-щелочного баланса в собственной раненой душе. Для этого Миша прибегает к множеству ухищрений: от надраться в соплю с приятелями до подарить женщину, в которую сам влюблен, другу Сереже. От попить из носика чайника теплой водички во время бессонной ночи (боже! это была первая бессонная ночь за много лет!) до покурить на балконе, завернувшись в любимый старый халат. Строго дозируя перерывы между сигаретами, чтобы курение не приносило неприятных ощущений.
Но самое интересное: восстановление кислотно-щелочного баланса в душе происходит в строгих законах соцреализма. Героя спасает не водка паленая, не сигарета проклятая, не любовница коварная и даже не супруга любимая. Спасает – дело! Миша держит фирму, которая делает дорожные знаки и разметки на дорогах. Разметки очень важны в нашей невежливой стране, где все ездят черт-те как! С разметками так приятно ездить, так приятно, что уже ни о мальчиках убиенных, ни о подругах погибших не вспоминаешь. И вообще, с ними гораздо меньше таких неприятностей, как автокатастрофы…
Спасибо тебе, Миша!
Борис Екимов: Сердце мое…
Я порой слышу о Борисе Екимове: «Ну, какой он художник? Он – очеркист. Что увидел, то и описал. О чем с кем-то на донском хуторе поговорил, то и пересказал. Какие-то колхозы, фермеры… Какой-то мальчонка, заменивший умершую учительницу… Какой-то Пиночет, сын старого председателя, взявший на свою погибель погибающий колхоз… Очерки про Дон, про степь, про травы, про ловлю рыбы и как ее приготовить “на сене”… Очеркист. Не художник».
Да, Борис Екимов – и публицист. Он единственный из современных больших русских писателей взял на себя ответственность быть хроникером и советчиком в той области русской жизни, которую другие чистые художники брезгливо отмели от себя левой ногой. Несколько лет по просьбе Сергея Залыгина, а потом и Александра Солженицына он вел в «Новом мире» «колхозные очерки», рассказывая о самом главном и, безусловно, трагическом событии в современной деревне – расколлективизации. Пока умственно пьяные публицисты топтались на понятии «колхоз», откровенно издевались над ним, Борис Екимов трезво рассказывал, что происходит с современной деревней, в какие новые потрясения она ввергнута умственно пьяными правителями и их подголосками.
Происходили и происходят с деревней события не менее важные, чем в 1861 году, когда отменили крепостное право, чем после 1917 года, когда уничтожили помещичье землевладение, чем в тридцатые годы, когда крестьян, которым раздали землю без выкупа, сначала ограбили, а затем согнали в коллективные хозяйства. Но через десятилетия и в этих коллективных хозяйствах как-то сам собой сложился свой жизненный уклад, свои правила игры и своя особая коммуникабельность.
И снова разворот на 180 градусов! Сломали хребет председательской власти, напоминавшей прежнюю власть помещика разве что тем, что «каков помещик, таково имение», «каков председатель, таков и колхоз». Но только не мог этот «помещик» ни с гостями музицировать, ни в столичных театрах культурно проветриваться, ни тем более проданное зерно в Висбадене в рулетку проиграть. Работать от зари до зари, как толстовский Левин, – мог. Но скорее не по нравственной инициативе, а потому что с него самого в обкоме семь шкур снимали.
Плохой был уклад. Но – сложился. И снова – разодрали, не спросив желания тех, кому снова без выкупа вроде даровали землю.
Кто кричал о недостатках, о скороспелости отмены крепостного права? Писатели. И не просто писатели – лирики. Враги, антагонисты – Фет и Некрасов. Кто написал гениальные очерки «Земли! Земли!» о том, что нельзя без выкупа отдавать землю, что это фикция, произвол и в конце концов приведет к новому насилию над крестьянином? Опять писатель, Короленко. Кто ярче, глубже всех отобразил трагедию коллективизации? Писатели: Белов, Можаев, а первым – Шолохов. А вот о четвертом хребетном надломе крестьянской жизни едва ли не один-единственный Борис Екимов писал. И в очерках, и в повести «Пиночет».
Кто же ближе к русской классической традиции – Борис Екимов или чистые художники с их вечно опущенной нижней губой и грошовым эстетическим капиталом за душой?
Но бог с ней, с публицистикой… Оставим ее, неприглядную, вечным душевным труженикам, какими были и являются Герцен и Короленко, Горький и Солженицын, теперь вот и Екимов. Поговорим о красоте, о тайне художественного творчества.
Секрет эстетического зрения Бориса Екимова – в особенности его памяти. Он не хроникер деревенской жизни, а тайный ее наблюдатель. Он занял крайне выгодную позицию, всего-то шестьдесят пять лет прожив на Дону, в Калаче, на хуторах. С этими людьми он взрослел и старился, он даже физически составлен из той же воды, того же воздуха, той же пищи, что и они. Он слышит их речь не как чужую, хотя бы и занятную, экзотическую, а как родную. Его, собственно, и не различишь среди этих людей, в степи ли, на рыбалке ли, в хуторской ли летней кухне. Но не верьте, не верьте обманчивой простонародности этого человека! Крестьянское дело – одно, а писательское – совсем иное. «Путем зерна», но – иного. Кстати, слово это, «иное», подозрительно часто встречается в прозе сугубого реалиста Бориса Екимова. «А помнить будем иное» – так заканчивается один из его лучших рассказов. И будьте уверены, когда этот человек склоняется над листом бумаги, и внешний образ его становится иным. Не видел этого, но готов поручиться.
Едет ли он по весенней донской степи, пешком ли идет, но зачем-то спускается в Грушевую балку. И (цитата) – «словно иной мир». Продолжим цитату: «Потекло время иное – медленное, тягучее; и жизнь, и сладкое забытье. Гудливые земляные пчелы не торопясь ищут сияющие цветы калужницы или звездочки гусиного лука – первый цвет. Красные клопы-солдатики, сбившись гурьбою, греются на старом пеньке. Рядом алая капелька божьей коровки спешит вверх по высохшему стеблю, хочет взлететь. Солнце – над головой; теплая земля; острый дух листовой прели и молодых горьких почек».
А летом? Продолжим цитату: «Это сказочный сон золотой… Жара, зной, но дышится легко. Идешь, трогаешь, обнимаешь цветущее, которое осыпает и дарит тебя золотистой пыльцой, лепестками, горьким соком и сладкой медвяной сытью. И вот уже ты весь пропах этой сладостью, терпкостью, горечью… Грушевая, Красная балка, Голубая – вся донская земля теперь словно женщина в самой спелой, знойной своей поре: ослепительно-красива, горяча, сладка, пьяняще пахуча и так желанна. Вспоминают, что раньше, когда в ручной сенокос неделями жили в шалашах, на покосе, то самые красивые дети рождались в марте, через девять месяцев после косьбы».
В описании красоты природы донской сегодня Борису Екимову равных нет. Да и будет ли? Одно и то же чудо дважды не случается. И потом ведь эта Грушевая балка – совсем не Грушевая балка, которая на самом деле. Это «иное», о чем русские символисты рассудочно мечтали, а вот Борис Екимов увидел въяве, но не тогда, когда в Грушевой балке был, а потом, памятью какой-то особой.
Да-да. «А помнить будем иное…»
А образы его человеческие? Ни одного так называемого «типа» вы здесь не встретите. И даже шукшинское определение «характеры» здесь не подходит. Даже Мишка Абрек, споивший самогоном хутор и грабящий стариковские копейки (пенсии матерей-старух, на которые, мучительно краснея от стыда, живут работящие дочери и сыновья, годами зарплаты не получая), даже этот мироед вовсе не тип и даже не характер. Это – Змей-Горыныч. Наложил оброк на село и грабит. И Надя, беженка из Чечни, которую Горыныч сделал своей наложницей, тоже не тип, хотя сколько их таких вот с Кавказа бежало, оставляя под угрозой нелюдей с волчьими глазами ключи в замках родовых домов, чтобы нелюдям потом двери не ломать, а входить неспешно, как в свой дом. Не тип это и даже не характер, а пронзительная память писателя, насмотревшегося горя людского, но вдруг прояснившего свое зрение до одной-единственной женской слезы, вобравшей в себя все женские слезы того еще совсем недавнего лихолетья. «Не надо плакать…» – называется рассказ. И – правда: не надо слезы в три ручья лить. Но одной женской слезой Нади-почтальонши этот жестокий, кровавый мир омыть – вот на что память писателя способна. Это память не избирательная, а собирательная и как бы соборующая, омывающая те грехи, о которых мы в суете забыли, но которые в Небесной Книге записаны.
А Фетисыч? Откуда этот мальчик, который мудрее всех взрослых, над которым они сами изумляются, который даже совхозного бригадира, пришедшего школу закрывать (последняя учительница умерла), смущает и заставляет в тихой оторопи отступить?
Пьяный отчим, мать, измученная работой безденежной… Пять учеников в школе всего. Но Фетисыч открывает школьный журнал и всех поименно выкликает. Выговаривает! Почему цветы на подоконнике не политы? Почему журнал погоды, как учительница велела, не заполнен? Да ведь дождь льет каждый день, чего ж тут заполнять? Заполняйте! И, оставив мертвым хоронить своих мертвецов, идет один, через лес, через топь, в центр, новую учительницу искать. Найдет, не найдет? Но школу, пока есть Фетисыч, не закроют. Он не позволит.
Я скажу вам, кто этот мальчик. Отрок Варфоломей. В иные – иные! – времена по дороге через лес явился бы перед ним старец-черноризец и благословил бы на святость и на духовное руководство Россией. И появился бы новый Сергий Радонежский. Но только не явился старец, а у писателя нет таких сакральных полномочий. Только есть право памяти, особой, не отобравшей, а собравшей из тысячи таких вот мальчиков одного – Фетисыча. Не нам в укор, а в оправдание. Да какое же это оправдание, скажете вы, если мальчишка вместо учительницы уроки ведет! Ведь это ужас, развал, катастрофа!
Ох, не спешите! Настоящие развал и катастрофа начнутся там, где не будет ни одного Фетисыча, мудрого мальчишки, глядя на которого, даже совхозный бригадир, в последнее время идущий на людей не глядя, «роги в землю» (стыдно!), оттаивает сердцем от мертвого бесчувствия, вдруг поразившего деревенского жителя…
«Бригадир был человеком суровым, немногословным, его в хуторе боялись.
– А может, вам у Башелуковых собираться? – спросил он. – Хата большая, теплая, и они не против».
Лукавит бригадир. Понимает, что школе – конец. Не пойдет в умирающий хутор новая учительница, побоится.
Но Фетисыч непреклонен.
«А библиотека? – бледнея от волнения, показал он на шкафы с книгами. – А наглядные пособия? А уроки физкультуры? Комиссия какая приедет, и не будем числиться. А беженцы, какие места ищут? Подъехали. Есть школа? Вот она, – убеждал он бригадира. – Значит, можно жить. А увидят замок – и развернутся.
– Верно, верно… – успокоил Якова (Фетисыча. – П.Б.) бригадир. – Это я так, попытал… Будет Варя топить, приглядывать. Дров напилим. А там учительницу найдем».
И недаром этот в общем-то безысходный рассказ вдруг завершается на чистой, высокой и хотя грустно-щемящей, но жизнеутверждающей ноте: «К рассвету прояснилось. Заря вставала уже зимняя, розовая. Хутор лежал вовсе тихий, в снегу, как в плену. Несмелые печные дымы поднимались к небу. Один, другой… За ними – третий. Хутор был живой. Он лежал одиноко на белом просторе земли, среди полей и полей».
И как тут не вспомнить один из последних рассказов Бориса Екимова «Говори, мама, говори…»
«По утрам теперь звонил телефон-мобильник. Черная коробочка оживала: загорался в ней свет, пела веселая музыка, и объявлялся голос дочери, словно рядом она:
– Мама, здравствуй! Ты в порядке? Молодец! Вопросы и пожелания? Замечательно! Тогда целую. Будь-будь!»
Уехала дочь из хутора за полторы сотни верст, бросив старуху-мать. А чтобы совесть себе успокоить, оставила мобильник, объяснив, на какую кнопку нажимать, когда «коробочка» засветится и запоет, а на какие – не нажимать ни в коем случае!
Паскудная вроде бы ситуация… Легко представить, что бы сделал из этого сюжета другой «деревенщик», для которого мобильники, конечно, от дьявола. Так и видишь финал: лежит мертвая старуха с остекленевшими глазами, рядом весело наигрывает черная коробочка. Но это не Екимов. У него ведь не только память особая, но и особый, какой-то здраво-целомудренный взгляд на жизнь.
Все-таки связь. Связь! Все-таки звучит по утрам голос дочери, и старухе легче становится на душе. Помнит дочь. Старуха даже гордится.
«Мобила! – горделиво повторяла она слова городского внука. – Одно слово – мобила. Нажал кнопку, и враз – Мария. Другую нажал – Коля. Кому хочешь жалься. И чего нам не жить? – вопрошала она. – Зачем уезжать? Хату кидать, хозяйство…»
Одна беда – тариф. «Мама, – донеслось из телефона строгое, – говори по делу. Мы же тебе объясняли: тариф».
Вот этот «тариф» никак не вмещается в сознание старухи. Вот он, голос дочери, рядом, а не ухватишь. Не расскажешь ничего. Даже того, что упала недавно и разбилась… «Тариф»!
Удивительный рассказ! Вдруг героем становится не человек, а телефон. На него замкнуты судьбы человеческие.
Но и здесь Екимов находит если не выход, то оправдание. Проснулась в ее дочери совесть. Память заговорила. И вдруг волшебная коробочка ожила, засветилась и заиграла весело не утром, как положено, а в неурочное время. Что такое случилось?
«Издалека, через многие километры, донесся голос дочери:
– Говори, мама, говори…
– Вот я и гутарю. Ныне какая-то склизь. А тут еще эта кошка… Да корень этот под ноги лезет, от грушины. Нам, старым, ныне ведь всё мешает. Я бы эту грушину навовсе ликвидировала, но ты ее любишь. Запарить ее и сушить, как бывалоча… Опять я не то плету… Прости, моя доча. Ты слышишь меня?..
В далеком городе дочь ее слышала и даже видела, прикрыв глаза, старую мать свою: маленькую, согбенную, в белом платочке. Увидела, но почуяла вдруг, как всё это зыбко и ненадежно: телефонная связь, виде́ние.
– Говори, мама… – просила она и боялась лишь одного: вдруг оборвется и, может быть, навсегда этот голос и эта жизнь. – Говори, мама, говори…»
Невозможно без слез читать этот крохотный рассказ, в котором опять-таки не отобрана единичная ситуация, но и не типизированы ситуации слишком многочисленные, чтобы ткнуть читателя носом в нравственный кошмар: мобильная связь заменила, мол, живое общение даже самых близких людей. Не отбирает он и не типизирует, но, пропуская сквозь чудодейственные свойства писательской памяти, собирает в единый фокус живую жизнь (какая ни есть, даже и со старухами, брошенными родными дочерьми на хуторах с «мобилами») и создает образ-символ неугасимой совести человеческой и вместе с тем неиссякаемого же человеческого смирения. И даже «страшная» «мобила» вдруг и впрямь оживает, наполняется живым голосом и становится чем-то «иным», чем является на самом деле:
«Говори, мама, говори!»
Но не надо думать, что Борис Екимов – эдакий благостный писатель, всё приемлющий, всё оправдывающий. За последние десятилетия не было повести более страшной и социально обнаженной, как провод без изоляции, чем «Пиночет».
Самый стиль Екимова здесь резко меняется. Вот новый председатель колхоза Корытин по прозвищу Пиночет вместе с сестрой Катериной подъезжает к станции…
«Подъехали. Встали.
– Полчасика – и на станцию… – пообещал Корытин. – Хочешь, выйди, промнись.
– Конечно, – легко согласилась Катерина, открывая дверцу машины.
Она выбралась из кабины и встала, ошеломленная.
Рядом, откинув на землю задние борты-трапы, стояли “КамАЗы”. Возле них кучей теснились страшные, на коров не похожие скотиняки: рога, череп, проваленные глаза, грязная, в сосулях, шерсть, острые хребты, ребра, маклаки – всё наружу, лишь кожей обтянутое. Коровы сами лезли на трап, по которому подняться у них сил не хватало, и они падали и ревели, вытягивая тощие шеи, видя и чуя совсем рядом пахучую солому, настланную в кузовах. Люди поднимали коров, пропуская под брюхо брезентовые ремни, волокли в кузов, укладывая на подстил. Коровы тут же начинали яростно грызть сухие будылья соломы. А те, что еще оставались внизу, на земле, истошно и тонко мычали, лезли и падали, пытались подняться и не могли. И тогда принимались реветь, задирая голову, словно предсмертно. Висел над базами, сливаясь и впереклик, неумолчный вопль.
Катерина стояла, не смея ли, боясь ли сдвинуться с места. Она глядела не веря.
Зажмурилась и снова открыла глаза.
Белый день до боли ясно высвечивал всё ту же картину: кирпичные коровники, черные проемы дверей, ископыченный баз, по которому там и здесь валялись рогатые коровьи головы, ноги, шкуры, припорошенные снегом; в дверях же, в проеме, – гора коченелых телячьих трупов, на ней – большие серые крысы, с писком ныряющие в проеденное скотье нутро.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.