Текст книги "О людях и ангелах (сборник)"
Автор книги: Павел Крусанов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Михаил ЗОТОВ
– Первая смена, завтракать, ёштвоюдвадцать!..
Медсестра смеётся. Пробуждение – как возвращение из обморока. Веки ещё тяжелы, они мешают глазам смотреть на радость молодого тела, на вздутый шарами санитарный халатик, стягивающий весёлую сестричку. Душа не слышит призывных токов девы, распутные помыслы придушены транквилизатором – самым верным холуем нравственности.
Когда в палате тишина, можно расслышать шелест. Это звучит за окном – за решёткой, за мутным стеклом – сырой серый мир. Хорошо, что сейчас осень, хорошо, что стекло грязное, в муаровых дождевых подтёках, хорошо, что мир ветшает, что он уже очень глухой и хворый, как гниющий колодец, – тщедушие природы уравновешивает тоску сердца.
Гитарный аккорд в соседней палате надламывает тишину. Кто-то голосом вторит ему простуженно и едко. Под веки в миллионный раз вплывает грязный аквамарин стен, ржавые разводы на потолке… С потолка слетает бесцветная пыль и порошит глаза. Можно опустить взгляд и попытаться составить мысль: я не самая жалкая тварь в этом зверинце, – но доказательства, ловкие шельмы, проскальзывают мимо.
В поднадзорной палате, кроме меня, – ещё пятеро. Двое спят. Они спят всегда, покидая постель только для заправки организма кормами, аминазином, галоперидолом и для опустошения кишок. Камушкин с недельной щетиной и белой горячкой уже встал и аккуратно, по-солдатски, заправляет койку. В углу, спустив на пол тощие ноги, прозябает тихий шизофреник Авва. У него ввалившийся тёмный рот и пальцы, которые пляшут канкан и никогда не знают покоя. Авва смотрит на соседа – помешанного глухонемого мальчика с остреньким заячьим лицом, – тот свешивает с койки голову и шумно блюёт в белый эмалированный горшок. На горшке номер – 7. Номер ничего не означает.
– Перекурил с вечера, – комментирует Камушкин. – Докуривать хмырю не давать, бычки в параше топите – задолбали по утрам серенады…
Мальчик с заячьим лицом хрипит и сплёвывает в горшок тягучую желчь.
Шелестела занавеска. Ночь. Я проснулся от голоса – дед опять бормотал в своей комнате. Громко – пауза – всхлип – еле слышный шёпот. Повернул голову: на часах – без четверти три… Тапки забились под кровать. Я пошёл босиком, по холодному полу, под стон паркета. Когда включил свет, дед молчал. Он сидел на кровати, сбросив одеяло, и глаза у него были как ртуть.
– С кем ты разговаривал?
– С Мишкой.
– Что?.. Я спал.
– Не ты… – Глаза деда смотрели мимо всего.
Очнулся по прихоти желудка ещё один обитатель поднадзорки. Он лежит неподвижно, вытянувшись и окостенев под байковым одеялом. На лице его – улыбка, вздутая, похожая на липкого, влажного зверька. Он смотрит в потолок и моргает, ему мешает тяжёлая слеза, налившаяся в углу глаза.
В палату входит Серёжа – надоевший гость из соседнего зверинца. В его груди трепещет глупое, доброе сердце, оно придумало для него долг – заботиться о новичках, и новички сносят его заботу, как положенную неотвратимую мэку. Серёжа ставит на стол перед медсестрой поднос с алюминиевыми мисками; в мисках – манная каша, комковатая, как облако. Серёжа садится на край моей койки и обжигает взглядом стены.
– Авва не пристаёт? – щебечет он.
Молчание. Медленно движутся опухшие веки.
– Если будет приставать – бей по голове. Авва! Авва!.. – Серёжа трясёт в воздухе нестрашным кулаком. – Смотри у меня! – И выбегает из палаты…
Хочется выть, как воют быки и медведи, но за это привязывают простынями к койке.
На короткие и однообразные минуты яви просыпается последний из вечноспящих. Кончает блевать глухонемой мальчик – теперь он затравленно озирается, протаптывая канавку на полу между стеной и окном – туда, сюда… Если попасть в ритм, по очереди закрывая глаза – то один, то другой, – можно никогда не увидеть глухонемого. Если закрыть сразу оба глаза…
Дед поседел за один месяц, он стал совсем белым, как полярная куропатка, – поседели борода, брови и даже ресницы. Теперь он говорил почти каждую ночь. Когда наступало утро, он замолкал – его брат уходил, как уходят люди, через дверь, в коридор.
Камушкин с аппетитом уписывает кашу и матерно её хвалит – его языку тесно. Мокрый зверёк ползает по лицу идиота. За окном – шелест… Глухонемой ловит глазами вздутую улыбку, его брови летят на лоб, и он жалобно верещит:
– Дык-к, дык-к, ды-ык-к, дык-к-к…
Камушкин давится кашей.
– Ишь раскудахтался, заёбыш! – говорит он, утирая с подбородка разбрызганные слюни.
– Это страшно?
– Страшно? – Дед не понимал.
– Ну да, когда он к тебе… приходит.
– Я не думал об этом.
– А ты помнишь, какой теперь год?
– А?..
– Год? Месяц?
– Мелкая собака – всю жизнь щенок…
Серёжа вносит поднос с кефиром. Он уже сказал мне всё, что хотел, ему здесь больше неинтересно. Аппетита нет – глаза видят алюминиевую миску, но слюна засыхает во рту. Я отдаю кашу Камушкину, завтракаю кефиром.
Давно, когда я был ростом с линейку, тётка Аня говорила: «В двадцатом он всё-таки нашёл Михаила. Нашёл и убил. Ты спросишь: откуда я это знаю? – так вот, он просто не позволил бы сделать это кому-то постороннему».
Авва стоит перед медсестрой, покачиваясь, сцепив за спиной руки. Он вылизал миску и мается в ожидании папиросы. От Аввы устают глаза – его сцепленные пальцы пляшут некрасиво, по-паучьи. Медсестра идёт между коек – раздаёт курево. Халатик трещит на её груди. Глаза устали. Я ничего не жду.
– Что валяешься? – Веки снова пропускают свет – надо мной колышется тело сестрички. – Куришь?
– Кончились.
– Ясно.
Она достаёт из кармана халата пачку сигарет. Я прикуриваю из её рук. В гортани сухо, и нет звуков для благодарности.
Поворот головы – по серому стеклу семенят пузатые капли. Странно, что влага и гниль – пир органической силы – это и есть смерть, а небытие кристаллов и камней – просто вечность.
Дежурная медсестра вносит ящик с лекарствами: каждой твари – лепёшка из своей ячейки, каждой – склянка с водой для запивки.
Я говорил, как щенок. Мы не понимали друг друга.
– Но ведь это чушь. К тебе никто не может приходить, тогда бы я тоже слышал…
– Ты не можешь слышать. – Губы деда твёрды, как створки раковины. – Этот шрам не из твоей памяти.
– Чушь! Твой брат умер сорок шесть лет назад.
– Ты думаешь – я сошёл с ума? – Он говорил совершенно спокойно. – Я помню, какой нынче год. Я помню всё так хорошо, что память стала сильнее меня.
– Так, значит, это правда…
– А?..
– …что ты… что это ты… сам…
Есть новое развлечение для глаз: в палату заходит покурить всеобщий любимец – кроткий Вова Вязанкин. Полвека живёт он на свете, последние двадцать лет – здесь, на Пряжке. Вова – хранитель удивительных знаний, он постигает мир безумием. Вот жемчуг из его кладезя: электричество – это мягкий английский свет, застенчивость – это чувство, когда от тела отделяются булочки. Есть версия его сумасшествия: когда-то давно он был капитаном, скакал на лошади, и вдруг лошадь под ним стала белая… И ещё есть тайна, которую знают лишь достойные (всё отделение): в его мочевом пузыре живут золотые рыбки, они питаются смехом хозяина.
Вязанкин стоит посредине палаты, на крашеные половицы летит пепел с его папиросы.
– Что ж ты делаешь, голова соломенная?! – хрипит Камушкин. – Пошёл сорить в гальюн!
Вова робко пятится к двери – мусор осеннего мира смирен и безропотен. К нему подходит глухонемой мальчик, клянча окурок, он трясёт у рта двумя пальцами, похожими на мускулистых жёлтых гусениц, и верещит:
– Дык-к, дык-к, ды-ык-к… уы…
– Журавли курлычут, – говорит Вязанкин. Лицо его светится, как матовая медуза.
Ночь. От голоса в душе бессонно и муторно.
– Старуха врёт. Она не может смириться, что Зотовы никогда не жили стаей. Она думает, что это от злобы друг к другу, а не оттого, что в каждом просто хватало сил выживать в одиночку. – Дед даже не был раздражён. – Анна врёт… В следующий раз она тебе скажет, что та война вообще была развязана лишь затем, чтобы один брат убил другого.
Решётка делит небо на прямоугольные ячейки. Ни в одной из них не видно птиц, только пухнет слепой белёсый туман. За окном – шелест. Транквилизатор дробит на части наследство памяти. Почему осень укрепляет стаи, а к одиночкам подсылает призраков?..
В животе растут и лопаются пузыри несваренного кефира. Скрипит койка: уих-х, уих-х… Латаный, лоснящийся у карманов халат охватывает мои плечи, лопатки, грудь. Я встаю, я иду освобождать желудок от того, что в нём клокочет. Навстречу плывут стены коридора, зашарканный, неясного цвета линолеум. На середине пути, после девятого шага, из столовой слышится клич к стаду: оно будет отрабатывать манную кашу и будущий обед – клеить коробочки для детского пластилина. Этому есть название – трудотерапия. Вязанкин клеит старательно, глухонемой пьёт крахмальный клейстер, я освободил себя от трудотерапии – в поднадзорке возможно и такое.
За стеклянной – небьющееся оргстекло – дверью туалета нет мест – шелестит мятая газета. Стены и пол коридора плывут под веки в обратном порядке.
– Ты – Зотов? – Голос дежурной медсестры звенит задорно.
– Я.
– Тебя Эсфирь Львовна вызывает, давай-ка…
Это – мэка. Силы снова уйдут на охрану одиночества уставшей души. Так устроены вещи, что их познание происходит через распад. Лягушку кромсают, из целого тела выделяют члены, кости, мышцы; дальше – до клеточных ядер и рибосом. Понятая вещь теряет единство тела и смысла – она рушится. Аристотель определил: мы тогда уверены в познании всякой вещи, когда узнаём её первые причины, первые начала и разлагаем её вплоть до элементов… Рациональное познание разрушительно.
На стенах ординаторской висят тусклые акварельные пейзажи – подарок былого пациента. Врачи верят, что пейзажи успокаивают, располагают к доверию.
– Садись, – приглашает Эсфирь Львовна. Она смотрит папку с моим делом, смотрит на мёртвую шелуху, облетевшую с живого человека: приёмное заключение, кривая психолога, какие-то справки…
Эсфирь Львовна отрывает глаза от папки.
– Ну что? Поговорим ещё раз? – Лицо стареющей еврейки обманчиво устало. – Расскажи о себе. Что с тобой стряслось?
Веки ленивы и тяжелы… Случается, душа теряет зрение, перестаёт видеть «до» и «после» и видит только ясную, вещественную форму «есть». Эта душа – пустыня…
– Напрасно молчишь. – Она смотрит в папку и снова на меня. – Ты учишься в университете, ты должен понимать, что для объяснения следствия нужно знать его причины. Ты молчишь о причинах, и я не знаю, как тебя лечить…
– Причины?
– Что? – Пауза. – Послушай, Миша, ты похож на волчонка, ты всё время один, ты ни с кем не заговариваешь первым – что у тебя в мыслях? – Пауза. – Мне нужно это знать для твоего же блага…
– Каша.
– Что? – Её глаза, как глаза большой рыбы, круглы и выпуклы, они проворачиваются в своём влажном гнезде и уже смотрят на дежурную медсестру. – Амитал натрия, – говорит её узкий стареющий рот.
Медсестра выходит.
– Я должна всё знать. – Эсфирь Львовна смотрит на свои овальные и гладкие, как маслины, ногти. – Ведь ты не Авва и не Вязанкин, ты мог бы объяснить сам…
Заказной автобус сильно трясся на дурной дороге. Внутри был я и чёрный гроб. Мимо неслись мокрые желтеющие березняки, тёмные от влаги стволы сосен, вскрытые плугами поля. В воздухе была рябь, и не чувствовалось приближение дома, или как ещё можно назвать то место, где человек родился, набрался сил и где, возможно, будет погребён после всех своих побегов и мытарств.
Сила жизни высыхает во мне… Кровь из аорты мира может омыть каждого, может воскресить и очистить, но русло её блуждает, она неуловима, она окатывает наудачу – поиск её делает человека старым.
– В твоём возрасте замкнуться, стать волком…
Снова появляется дежурная медсестра. Осветлённые кудряшки падают ей на глаза – болонка. В её руках – эмалированный подносик со спиртом, шприцем и носатой ампулой, она держит его легко, как ловкий официант держит блюдо. Поднос звякает о стекло стола, щёлкает клюв ампулы. Запах… Проспиртованная вата лижет сгиб локтя, нащупывает вену стальное жало…
Тысяча мелких иголок язвят подушечки пальцев. Воздух звенит, распахивается замкнутый куб ординаторской, наполняется искристым туманом. Тихий голос: улыбаешься… Он звучит как музыка: улыбаешься-а-а-а в музыке нет смысла есть свет туман кутает тянет выше выходит ох мама смотри раскрываются откуда она лезет вода звенит в узкой трубе звенит высоко ну не надо шире они же все чужие какой пенный стог и как блестят спицы ох мама костры звучат зззззз и тянет ну же ззз и тянет за рукав ну же сильнее пусть звенит не надо высоко ну же…
* * *
Деда хоронили утром. Гроб стоял рядом с кучей мокрого песка вперемешку с комковатым подзолом. Два бледных червя прятались в рыхлую землю. Дальше, за кучей, были видны могилы родичей, умерших ещё до моего рождения, а совсем рядом, в одном шаге от ямы, стоял крест Михаила, и его живая дочь – тётка Аня – говорила в моё ухо тихо и бесстрастно:
– Они даже мёртвые не дают жить друг другу. Я думала, всё кончилось, когда в двадцатом Семён привёз Михаила – то, что Михаилом когда-то было, – с войны, которая позволила брату убить брата законно лишь потому, что на одном были золотые погоны, а на другом фуражка со звездой; я думала, всё кончилось, когда Михаила зарыли и поставили этот крест… – Лицо её было жёлтым и морщинистым, как сушёная дыня. – Как бы не так – этому, видно, не будет конца.
Снова появляются стены с тусклыми акварелями. Зеленоватые робы стен… Эсфирь Львовна смотрит на меня, приоткрыв узкий рот. Тело до краёв налито равнодушием. Обрывки тумана тают между столов и стульев. Голос звучит как колокол – отовсюду. Эсфирь Львовна спрашивает: о друзьях, о досуге, о женщинах, о любимых книгах, о деде, об Анне и опять о деде… Я отвечаю – равнодушно, правду, – чтобы лгать или замолчать, нужно сделать невозможное – сосредоточиться, собрать силы души. Эсфирь Львовна пишет, она уже исписала три листа бумаги…
Воля возвращается медленно. Она сгущается, как облако, заслоняет меня от рыбьих глаз.
– Ты часто думаешь о своих родных?
– Не знаю…
– Тебе кажется, что дед не умирал?
– Нет…
– Ты чувствуешь страх при этих мыслях? Ты боишься?
– Я… – Теперь я закрыт наглухо. – Я боюсь наложить в штаны прямо у вас в кабинете.
От стеклянной двери туалета до поднадзорной палаты – восемнадцать шагов. Перед глазами кружатся тусклые пятна… Впереди возникает преграда. Это адмирал.
– Твоя фамилия Салтыков-Шолохов?
– Избавься.
– Я вывесил приказ, что ты еврей. – Звуки, невесомые голосовые шары, прыгают, отскакивают от стен. – Ты родился в Румынии на вилле Боргезе, где отравили Богома…
Что-то меняется в сцене – стремительно, неуловимо. Адмирал стоит у стены, подогнув колени, и держится за скулу; его взгляд – взгляд щенка, который гадит на газоне. Он отползает по стене в сторону… Медсестра из поднадзорной палаты смотрит на меня удивлённо, с любопытством, в глазах её – за удивлением – нет обещания оказаться привязанным к койке простынёй. Молча, не отводя взгляда, она сторонится в проходе – её любопытство жжёт мне спину… Скрипят, прогибаясь, пружины… Глаза видят то, что видят каждый день, уже вторую неделю: из угла в угол, быстро нагибаясь на ходу и беззвучно шевеля губами, бродит Авва – собирает невидимый урожай; глухонемой с мычанием и треском клянчит папиросы; Камушкин скучно ждёт обеда; остальные спят, как зимние звери. Пружины скрипят: уих-х, уих-х…
Я проснулся от тишины. Часы стояли. Ночь. По телу тёк пот, холодный, липкий. Было тихо и гулко, словно в пустой цистерне, – так не бывало раньше… Дед молчал. Он стоял в дверях с совершенно белой головой и смотрел, прищурившись, – насмешливо. Когда я поймал его взгляд, волосы встали дыбом от страха и ярости: «Нет!.. Нет!.. Я знаю, что метр земли – непреодолимая преграда, и ничто не заставит меня в этом разувериться! Нет – потому что я всегда знал, что этого не может быть! Потому что иначе невозможно жить! Иначе смерть – блажь, чудачество! Нет!..»
8Яков ЗОТОВ
…так и лезет в голову. Жизнь – кон в лапту человека со смертью, в котором смерть всегда выигрывает. Всегда… А человечек силится, тужится, будто есть надежда не остаться в проигрыше. Но он останется. И даже не останется – уйдёт, сгинет побеждённым. Не хочу… Жизнь глупа и самодовольна, смерть – надменна и несуетлива, поэтому она сильнее. Если чему-то и удивляться на свете, так только тому, как получается, что одна сила до сих пор терпит другую. Ведь жизнь можно убить, смерть убить нельзя. Убить смерть – значит сделать её жизнью, а это под силу только Богу, которого в мире нет. Иначе разве бы Он смирился с обречённостью своего выводка? Иначе погнал бы грешные души в огонь? – нет, Он дал бы им срок на земле, дал бы им вечность на раскаянье. Но вечность не дана никому. Значит, у жизни помощников нет. А у смерти их в достатке. Вот и немцы… Михаил говорил, когда в четырнадцатом уходил на фронт: «Мы воюем с германцем не потому, что кайзер оскорблён за австрияков, а нам сербы – братки. Нет. Мы воюем, потому что они – немцы, а мы – русские. Мы будем воевать всегда – двум паукам в соседстве не высидеть». Михаил вернулся домой засоленным трупом, – тогда у смерти была чёртова уйма помощников. Он сам был её ополченцем. Теперь – война, и в Мельне – немцы… Что за окрошка в голове? Все мозги всклокочены. Две недели прошло, как Светлану затолкали в вагон и увезли в Германию. Пётр и Алексей – на фронте, Семён – в лесу. Дома – я и Анька… А вчера Семён спалил комендатуру. Ветер к ночи стих – огонь стоял свечой. Ночью Анька ушла к Серпокрылу прятаться от немцев. Она думает, что игрой со смертью можно оттянуть конец… Что это? Под лестницей, в толще сосновой балки, живёт сверчок. Когда в доме тихо и темно, он поёт. Но теперь день… Он поёт с двенадцатого года. Сколько живут сверчки? Быть может, от первого до этого – тридцать колен?.. Сегодня всё скопом так и лезет в голову… Офицер и трое солдат рыщут по комнатам, на чердаке, в дровянике – они думают, что Семён не успел уйти обратно в лес, что он ещё в городе. «Во ист Зотофф? – говорит офицер. – Дер брудер! Во ист дайн брудер? – На руках его перчатки, чёрные лайковые перчатки. – Антворте!» Я знаю, что ему надо. Но я не играю в лапту. Это пустое, если никто в мире не может убить смерть, чтобы она стала жизнью. Когда-то давно я думал иначе… Тогда мы жили в степи, пахали землю, требовали от неё хлеба, и она давала его из ничего – из сухого семени, дождя и своего мёртвого тела. Тогда я думал, что жизнь – это просто болезнь смерти. Её лихорадит, колотит в горячке, она становится беззащитной, хворой, но к зиме всегда выздоравливает. К зиме смерть всегда выздоравливает. Но вот человек… Живое даёт живое, а смерть даёт живому лапту – играй, если хочешь! Я не хочу… Там, в степи, умерли отец и мать. Они истлевали в чумном огне, пока не стали похожи на сухих насекомых с большими плотными гулями под мышками. Им никто не мог помочь, потому что помочь им мог только Бог, которого в мире нет… Мы так давно расстались со степью, что мне уже не вспомнить её запаха. В нём была потная горечь, мёд и полынная пыль – но мне не вспомнить этот запах… Офицер подтягивает перчатки, поглаживает лайковый кулак. Солдаты обшарили дом, все его закоулки и паутинные углы. Они не нашли Семёна – его здесь нет. Его здесь и не было. Перед рассветом, прежде чем прыснуть к старику Серпокрылу, Анька говорила, что вчера Семёна видели в городе… Но домой он не заходил. Вчера он пришёл к учителю Косулину, и через час того нашли в собственном доме с перерезанным горлом, будто с него, как с забитого кабанчика, спускали кровь. Потом, поздно вечером, он зарезал у комендатуры полицая и швырнул в окно несколько гранат. С Семёном был парень из леса – Анька говорила, что это был сын старика Серпокрыла, – он метнул в вышибленное окно бутыль с бензином… А дома Семён не показывался. Почему сегодня сверчок поёт на свету? «Во ист дайн брудер? – Офицер поглаживает лайковый кулак. – Антворте эзель!» Он подходит ближе, отводит плечо и бьёт меня в лицо. Он бьёт старательно, но я не падаю. Было что-то похожее… В девятнадцатом пришли на постой красноармейцы. В девятнадцатом?.. А Михаил воевал у Юденича. И уже не было в городе Семёна и не было лавки… Или в восемнадцатом? Тогда смерть выигрывала кон в два счёта – жизнь и моргнуть не успевала. Тогда смерти крепко помогали… Один красноармеец ударил меня, потому что чувствовал себя хозяином мира, а сам был голоден и оборван, ударил меня, потому что считал это справедливым, ударил меня, и я, осев у стены, выплюнул с медяной слюной два передних зуба. Потом сутки я сидел в запертом подполе – красноармейцы решили, что я буду мешать им воображать себя в нашем доме хозяевами. Но я не играю… Это было в девятнадцатом. С тех пор я кусаю коренными. С тех пор столько лет прошло, а я ещё жив. Жив?.. Странно, что Семён терпел Косулина так долго. Он должен был убить его года за три до войны. Тогда Медунов в форме с двумя ромбами пришёл поздравить Семёна с возвращённым орденом (или возвращённой жизнью). Они сидели в столовой и пили водку. Сомлевший Медунов сказал тогда Семёну, что бумагу на него состряпал учитель Косулин. А тот усмехнулся… Конечно, он не стал бы мстить за себя, отделавшись так счастливо, он бы побрезговал его убить, как брезгуют убить гусеницу – не давят, просто стряхивают с рукава. Он бы заставил его пожалеть о сделанном как-нибудь иначе… А потом Медунов ещё выпил и сказал, что на Сергея Хайми тоже когда-то надудел Косулин. И тогда Семён пролил свой стакан на пол. Странно, что после этого он ещё так долго ждал… Недавно в городе прополз слух: учитель Косулин отказался помочь партизанам. Хитро… Никто ничего не мог ему поручить, чтобы это прошло мимо Семёна. Ручаюсь – Семён сам придумал дело, которое тот не смог бы исполнить при всём желании. И вчера он зарезал Косулина, как кабанчика. Потому что это должен был сделать именно он, хоть он и командир над лесом и мог бы отправить любого… Теперь за ним нет долга. Нет, не так – теперь за ним стало одним долгом меньше. Я знаю: ему никогда не рассчитаться со всеми долгами, для этого ему бы пришлось оживить кое-кого из тех, кто давно стал пылью, земляным прахом. Но никто не может убить смерть, чтобы она стала жизнью… И мой «Пате» лишь дразнил. Порой казалось, он оживляет то, что уже умерло, чего в мире больше нет… Обман. А я был рад обманываться. Когда ломко трещал лентопротяг, чудилась музыка Архангела (вместо трубы ему выдали скоморошью стиральную доску), чудилось: оживает не экран в «Молоте», а прорастает, колосится мёртвая плешь земли, отпускает на свет призрак проигравшей жизни… Сверчок спятил. Сверчки вырождаются в тридцатом колене. «Фюре ин ин дейн хофф хинаус», – говорит офицер солдату. Перчатка у офицера в крови, он обтирает её сорванной со стола скатертью. Солдат выталкивает меня автоматом в сени, ведёт через двор к дровянику… Он похож на Михаила, этот солдат: в глазах его – прозрачный лёд. Похож, пусть и выбриты его щёки. Так же молод был Михаил, уходя на германскую… А другим его не видели – тот чёрный, набрякший гнилыми соками кусок мяса, который привёз Семён, уже не был Михаилом. В нём не осталось ничего, что когда-то звалось этим именем: ни походки, ни голоса, ни льда в глазах… В нём не осталось главного для жизни – твёрдого знания: смерть – это то, что со мной никогда не случалось, – того единственного, что смерть позволяет знать о себе людям… Земля у дровяника прикрыта зелёным лоскутьём подорожника. На пыльные листья капает кровь. Я утираю ладонью солоноватую хлябь под носом, разбитые губы, но кровь продолжает капать. Теперь и с ладони… Подорожник – лекарь детских коленок… Зачем? Ведь боль – норма. Всё в человеке способно страдать, а вот чувство радости размыто, неясно. Где оно живёт? А боль живёт в человеке всюду, в каждом его кусочке. С рождения она познаёт человека, как человек познаёт мир. Человек – полигон боли… На крыльце появляется офицер. Он спускается, идёт через двор.
Как пахнет степь?..
У мира растут гули под мышками – чумные бубоны…
«Шиссе!» – говорит офицер. Руки солдата поднимают автомат. Он похож на Михаила… Я не играю, но я и не был у смерти в помощниках… Немцы убивают русских, русские убивают немцев, и никто не может убить смерть, чтобы она стала жизнью.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?