Текст книги "О людях и ангелах (сборник)"
Автор книги: Павел Крусанов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Шёл декабрь, швырял на землю колкие снега, хлестал город метелями. У тупорылого слепенького дома, где в первом этаже дали комнату Николаю, намело гряду сугробов. Дом был старый, двухэтажный, из красного кирпича, архитектуры незатейливой, кладки вечной. Раньше – при царе Горохе – был дом постоялым двором, теперь люди жили здесь от рождения и до смерти. По недолгой, постоялой нужде устраивалась и утроба дома: этажи пробивались сквозными коридорами, от них по обе стороны, как лапки сороконожки, торчали комнаты, кухня – голова – на каждый коридор полагалась своя, одна на этаж. Сороконожки наоборот – не тело в пустоте, а пустота в теле. Лет десять уже, как подвели к дому газ, но старые плиты с ящиками для дров стояли на кухнях неразобранными, и в метель холодные их трубы пели ведьмбчками.
Перевалив через сугробы – улицу ни разу не чистили за зиму, – Николай подошёл к парадной и толкнул писклявую дверь. Петли пропели две холодные ноты: быструю, распахивающуюся четверть и протяжный, зевотный возврат. В пыльном бардаке передней Николай обмёл веником валенки (купил в морозную неделю за три рубля у соседа – Романа Ильича Серпокрыла). С тихой досадой вспоминал Николай разговор с директором – вспоминал свои слова, хрупкие, зябкие, такие декабрьские; теперь он представлял, как можно было бы сказать иначе, ловчее, достойнее – глумился над совершённым задний ум. Директор подтвердил старый уговор: отпустит, как только Николай найдёт себе замену. Но сказал он это не так, как хотелось бы Николаю, – сказал, как отмахнулся: будет день, будет пища – достал, зануда!
По комнате бродил озноб. С улицы подполз к окну сугроб, привалился к стеклу. Торопливые зимние сумерки спускались с неба, мешались с метелью в близорукие белёсые потёмки. Николай включил свет (что такое электричество? – видится бестолковая толкотня пузатенькой мелочи); в оцепенелом от холода воздухе вспыхнула лампочка, и в дверь тотчас постучали. Стук был знакомый – четыре звука-близнеца, похожие на бег палки по забору. Дверь приоткрылась, и в проём, шелестя разношенными тапками, проник упитанный, абрикосово-румяный Роман Ильич. Перед собой он осторожно держал холщовую хозяйственную сумку и электрический рефлектор.
Месяца два назад Серпокрыл впервые явился к Николаю самозваным гостем. Причиной прихода он объявил трёхсотлетний юбилей Антуана Ватто, которого называл то гуманистом-просветителем, то обитателем мансарды (после он ещё не раз пользовался отрывным календарём, чтобы подвести незыблемый фундамент под стеклянный перезвон в своей сумке). Почему Роман Ильич – добродушный краснобай, энциклопедия Мельны – полюбил навещать Николая, пить с ним водку и сверкать ясным даром уездного Бояна? Сперва Николай объяснял это тягой к новому человеку, потом – своим умением слушать другого, не сводя разговор на личные печали, потом привык и обходился без объяснений – по закону привычки люди не интересуются причинами обыденного.
Николай ВТОРУШИН
Он подносит сумку к столу, сдвигает книги в сторону, достаёт водку и аккуратный бумажный свёрток с закуской. Закуска – всегда своя. Разворачивает свёрток: картошка, хлеб, варёные яйца. Этим он говорит мне: от тебя не требуется хлопот, я обо всём позаботился – от тебя только требуется на время стать ухом, чтобы слушать. Порядок ритуала прост и неизменен, как колесо. Но он не набивает оскомину – всякий раз неизвестно, куда колесо вильнёт: на какой странице раскроется уездная летопись? чью судьбу явит на свет из своего дремучего омута? Я выхожу на кухню, отворачиваю кран – с ватной глухотой вспыхивает водогрей. Метель выдувает из печной трубы тоскливую песню… Мою три стакана, набираю в литровую банку холодной воды (студенческая привычка – при постоянном отсутствии закуски водку обыкновенно запивали водой), а когда возвращаюсь в комнату, Роман Ильич уже прилаживает у стола рефлектор.
Роман СЕРПОКРЫЛ
– Заведи себе обогрев, а то остынешь до жмурика. Старуха Зотова – слыхал? – слегла. Была бабка вечная, и на тебе… Ни одна хворь её не брала – а почему, знаешь?
Николай ВТОРУШИН
Это тоже часть ритуала. Вопрос не требует ответа. Отвечать – всё равно что объясняться с автомобильным клаксоном и надеяться, что он тебя понимает.
Роман СЕРПОКРЫЛ
– Она в желчи своей плавает, как опёнок в уксусе. Кровные её сродники давно травой могильной проросли, а она на них обиду по сей день держит. Смерть их для неё – не кара им, не возмездие. Вот если б они перед ней сперва покаялись… А объявится человек, которому она поверить захочет, и скажет он ей по глупости, что не должники они перед ней (а они и вправду не должники), тут и выльется маринад, тут и захиреет бабка в одночасье.
Николай ВТОРУШИН
Это предостережение. Оно опоздало. Вот и я вплетён в узел – я больше не посторонний, я – вервие в узле. Серпокрыл наливает в два стакана водку (ровно на четверть – на один глоток), щурит лицо.
Роман СЕРПОКРЫЛ
– А про Мишку Зотова что тебе старуха надудела?
Николай ВТОРУШИН
– Она сказала, что его убила Рита Хайми. – Мягкое тело Серпокрыла вздрагивает от усмешки. Он протягивает руки к рефлектору, потом возвращает их на стол и льёт в третий стакан воду.
Роман СЕРПОКРЫЛ
– Ты думаешь, Мишка продырявил себе череп потому, что Рита стелилась под каждого встречного милягу? Ты этому веришь?
Николай ВТОРУШИН
– Нет, теперь совсем не верю. – Роман Ильич запускает в меня цепкий взгляд – он не вполне понял ответ. Через миг он поднимает стакан с мерцающей росинкой на гранёном боку.
Роман СЕРПОКРЫЛ
– Сначала выпьем, а потом изложу тебе повесть.
Николай ВТОРУШИН
Снаружи швыряет снега декабрь, наметает сугробы. Выдувают из труб метели языческие свои гимны, ликующие, буйные. Сказал Розанов: язычество – молодость человечества. Правда. В молодости хочется радостных богов и хочется стоять с ними вровень. Вот душа язычества: нет вражды между природой и человеком. Язычество – понимание природы чувством, образом, страстью. «Природа – гимн, где о святых – ни слова». Поют трубы о том, как испокон понимали здесь мир: о домовых и леших, о ведьмах, о сглазе и заговорах, о душах, что живут в вещах, в камнях, в деревьях. Под эти песни слагались сказы, где были: оборотень Вольга, Соловей, Змеи, Иваны с умными зверьми; где ветры были Стрибожьей роднёй, а солнце и любовь – золотым Ярилой. А теперь здесь рассказывают о Зотовых. Пока я думаю, Серпокрыл успевает выпить, вытереть ладонью губы и закусить.
Роман СЕРПОКРЫЛ
– В начале тридцатых добрались до однорукого Хайми, припомнили ему былое эсерство. И Хайми сгинул, затерялся песчинкой в лагерной пыли, оставив жену с дочкой-спелёнышем на руках. Нину Хайми сразу выставили из редакции «Мельновского труженика», где она служила при муже; приятелей и знакомых, как водится, выдуло в форточку, и она очутилась в глухом ящике, сколоченном из человеческой осмотрительности и страха, наедине со своими воспоминаниями и бедами, как покойник, заколоченный в гробу наедине с увядшими цветами. Спасибо, не тронули саму как «члена семьи»…
Конечно, она могла уехать, затеряться на вавилонских стройках, где никому бы не пришло на ум проверять её анкету, но в её голове хватило толка не кидаться в переезды с младенцем. Так бы она и задохнулась под крышкой, если б не Семён Зотов – он в ящике проковырял ей для жизни отдушину. Семён про страх и осмотрительность отродясь не слыхал. В Гражданскую он был начдивом у Тухачевского, прославился удалью, потом трибунал судил его за дезертирство (это особая история) и только благодаря поручительству Тухачевского приговорил не к пуле, а к списанию в обоз, – Семёну бы сором обрасти, как шитику, и носа не высовывать, а он вместо этого оформил Нину Хайми билетёршей в кинотеатр, где сам директорствовал. (Семён, вернувшись с Гражданской, как сознательная единица революции, передал Мельновскому совету закопчённую гридню и уцелевший проектор. Зал отремонтировали, повесили новую доску – «Молот», но соль в том, что исполком по патенту снова передал дело Зотовым – никто, кроме Якова, не умел управляться с аппаратом, и никто, кроме Семёна, не мог заставить Якова хоть полшага ступить в сторону службы. Получилось, что, не потратившись на ремонт, они вернули своё обратно, только теперь над ними висел фининспектор. А после нэпа оба сели на казённую зарплату.) Так вот, проделанная Семёном щёлочка позволила Нине Хайми отдышаться, а кое-кому, наверное, помогла через несколько лет вспомнить историю о бывшем геройском начдиве и о странном его падении.
Вспомнилась эта история так: трещал газетным порохом процесс над «матёрыми изменниками» Тухачевским, Якиром и иже с ними, и в этот чадящий костёр кто-то подбросил извет о милосердном решении давнего трибунала. Семёна подхватил «воронок», из мельновской предвариловки его отправили в Москву, и весь город единым чирком поставил на нём крест. Но не тут-то было! Месяца через три он вернулся восстановленным орденоносцем! Хитрым финтом давнишнее дело вывернули в Москве наизнанку: из подзащитного комфронта Семён оказался его жертвой – Тухачевского обвинили в том, что, переведя прославленного начдива в обоз, он сознательно обезглавил боевую обстрелянную дивизию в разгар польской кампании. Правда, эта счастливая для Семёна уловка не сразу озарила умы столичных чинов – по возвращении у него сильно болели ноги, отёкшие от стоячего карцера. Но в целом догадались вовремя, дескать, полезнее будет оставить его теперь живым, как реальное обвинение рухнувшему маршалу.
Сам Семён и словом не обмолвился, каким образом его история встала с ног на уши. Людям, пришедшим поздравить бывшего начдива с чудесным воскрешением, он заявил: «Эти сукины дети и слышать не желали, что больше всего на свете Тухачевский хотел утереть нос Бергонци и Амати – сделать скрипку с голосом сирены!»
Николай ВТОРУШИН
Он снова льёт в стаканы водку – на глоток, – пьёт, ладонью раскатывает на столе яйцо и лупит его широким ногтем. Что ж, я догадываюсь, отчего застрелился Семёнов внук, но интересно, как мне об этом расскажет здешний миннезингер.
Роман СЕРПОКРЫЛ
– А потом началась война. Немцы пришли в Мельну в сорок первом, одна оккупация сменилась другой, вернее, одна на другую наложилась, поэтому и терпеть это стало невмочь. Сыновья Семёна – Пётр и Алексей – ушли на фронт, Семён – в лес, партизанить. Он стал лесным батькой – наши повесили ему за лихость орден, а немцы расстреляли брата и угнали в Германию жену. Будет случай, расскажу тебе о Семёне Зотове отдельно: как он берёг скрипку, сработанную и подаренную ему Тухачевским, как зарезал учителя Косулина, состряпавшего донос на Сергея Хайми, как партизаны отказались от майора, присланного из Москвы в командиры вместо Семёна, – я слышал об этом от отца, он воевал в отряде Зотова. Но сегодня – о другом…
Перед вторым сталинским ударом Алексей и Пётр вернулись в освобождённый дом. Оба по ранению: Алексей – на побывку после госпиталя, а Пётр – навсегда, его контузило, и правая нога у него высохла до кости (с левой тоже были неполадки, но выяснилось это, когда сын Алексея – Мишка – подрос и научился свистеть особым разбойным свистом, – как такое получилось, спроси у академиков, но всякий раз при этом свисте левая нога у Петра каменела в судороге и он шлёпался на землю в том месте, где стоял). За те несколько дней, что Алексей провёл на побывке в Мельне, он успел обрюхатить свою довоенную невесту Наташу Вершинину, дочку ссыльного ленинградского зоолога, и перевезти её жить к своей родне в заречье. К концу сорок четвёртого она родила Мишку, а Алексей так и не вернулся с войны, сгинув где-то под Саньсинем в Китае. Наташа Вершинина после похоронки осталась в доме Зотовых – отца её, как погнали немцев на запад, отправили из ссылки в лагерь, матери давно не было в живых, так что и уходить ей, собственно, было некуда. Одно время хромой Пётр подбивал к ней клинья, но Семён круто отвадил его с помощью Петровой же инвалидной палки.
К слову: бабы Петром брезговали, и не столько по причине увечности, сколько из-за злой и мелочной его душонки, помнящей только себя. Во всяком Петровом поступке корысть оголялась так бесстыдно, что самой последней шалашовке делалось не по себе от недостатка внимания, когда он пользовал её в окрестных лопухах.
Тут, собственно, дело и начинается. Году к пятидесятому дочь Нины Хайми – Маша – подросла, окончила курсы машинисток в Новгороде, куда её пристроил по семейной приязни Семён Зотов, и уже служила секретаршей в районном новгородском военкомате. Петру тоже случалось выбираться в Новгород, где он пробивал себе у военкома какие-то инвалидские льготы. К тому же с его языка ходила по городу байка, что обитает там одна вдовушка, на которую он тратит скопленные в брезгливой Мельне силы. Так вот, зашла как-то к Зотовым Нина Хайми и – к Петру с просьбой: чтобы тот при случае навестил в общежитии Машку, не вышло ли с ней какой напасти, а то она четвёртый месяц не кажет домой носа, чего раньше не бывало. А Пётр ей и отвечает: мол, проведывать ни к чему, он и так знает, что напасть с Машкой случилась самая обыкновенная, женская и настолько уже заметная, что новгородские ухари не доспорятся, кому грядёт в потомстве прибавление. Мать от такой новости поначалу опешила, а потом давай чинить дознание; только Пётр ей кузов показал – мол, это дело постороннее, а он до того, что его не касается, интереса не имеет. Что правда, то правда. После побежал по Мельне слушок, что-де Маша Хайми блудит в области без стеснения, как русская императрица. Откуда такая слава пришла, толком никто не знал, но только всякий охотно передавал слушок дальше. А была Маша (и все это помнили) тихоня и молчунья, к тому же дурой не слыла, чтобы, за порог скакнув, устраивать себе срамную репутацию, притом, хоть мордашкой и вышла, имела выставной куриный зад, а таким тылом сманишь не всякого. Словом, если кому и развешивать уши на эти басни, то не нашим мельновским. Однако в чужой грешок всегда верится охотно, через него словно сам обеляешься. Басни баснями, а вскоре Нина Хайми самолично поехала в Новгород и привезла оттуда дочь, у которой действительно пропала талия, и спереди теперь выпирало столько же, сколько сзади.
Вначале, как водится, зло трепали о Машке языками мельновские бабы, потом устали – свежая явилась забава – отзвонить по городу о Зотовых, как Семён избил в мясо Петра за то, что тот прогулял трофейный мейсенский сервиз, присланный Алексеем с оказией по пути из Германии на восток…
Вскоре Маша родила дочку. Назвали её Ритой, а отчеством записали Сергеевна – видно, в память светлую о сведённом отце. Вот только дело: вроде жили все Хайми на одну билетёрскую зарплату, а денег не считали – что ни месяц, форсила Маша в обновке.
Николай ВТОРУШИН
В стаканы снова течёт водка. Гуляет по рукам пачка «Беломора». Снаружи чернеет декабрь, бьёт в стекло сухой снежной крупой, глядит в комнату сугробом, словно светлым зрачком на мглистом глазу.
Роман СЕРПОКРЫЛ
– Мишка Зотов тогда уже оглушительно свистел в два пальца и лазил по чужим садам за сливами и вишней. (А я лазил вместе с ним.) В доме Зотовых правил дед, родню при нём трепет брал, но больше всех боялся Семёна Пётр. Семён ни в чём не давал ему спуску – Пётр был в семье уродом, паршивой овцой, и если бы Семён не женился второй раз и не переехал в Ленинград, ещё неизвестно, от кого бы Пётр заработал больше увечий – от германца или от родного отца.
Пётр получал пенсию согласно своей инвалидности, работал сторожем в столярных мастерских, но в семью не давал ни рубля. При этом он вечно сидел без денег, и на что тратился, толком никто не знал – пил не больше других. Ходили слухи, что влетает ему в копеечку новгородская вдова, не желает, мол, задарма терпеть калеку. Может, и так. Время от времени Пётр норовил стащить из дома и продать ту или иную вещь, за которую могли заплатить деньжат, – тогда Семён его ласкал кулаком, а Мишка подкарауливал во дворе, закладывал в рот два пальца и хохотал над тем, как его дядька валится наземь и, будто опрокинутый на спину жук, бестолково сучит лапками.
И ещё дело: как родила Маша дочь, между Ниной Хайми и Зотовыми будто кошка пробежала. Ссоры никакой не было, но на улице она при встрече каменела лицом, косила глаза в сторону и спешила мимо. Семён вначале дивился, потом плюнул. С тех пор – до срока – пошли две семьи с развилки в разные стороны…
После войны и до самого переезда Семён работал начальником транспортного цеха нашей обувной фабрики. Там и приглядел себе невесту – несколько раз она приезжала в командировки из Ленинграда как большой обувной специалист. Она была младше Семёна лет на двадцать (тот уже давно шестой десяток разменял), но он любому из её однолеток фору давал – сухопарый, зубы – кремень, в голове – ни сединки. Дело сладилось быстро – Семён рассчитался на службе, запаковал вещички, пришиб напоследок Петра и укатил с любезной в Ленинград. Там и расписались, тихо, без свадьбы.
Уехал Семён и – как в омут… Раз в месяц присылал перевод на Мишкино имя, но чтобы письмо или открытку с приветом – ни-ни. Пётр без отца отвык от мордобоя и со временем завёл хозяйский гонор: покрикивал на Анну, щипал Мишкину мать и замахивался тростью на Мишку, если те ему поперёк слово клали. Но крепко к невестке не приставал (впрочем, Мишкина мать не успела добраться с Алексеем до загса, чтобы стать Зотовым законной роднёй) и Мишку пугал, да не бил, чуял, видно, что племянник – волчонок памятливый. Однако скоро ему форс показывать надоело, и если его дело лично не трогало, он на то дело слюной поплёвывал. И ещё с Петром невидаль случилась: до денег остался жаден и Мишкины переводы прижимал, но из дома вещички таскать перестал и Анне начал давать на хозяйство – пусть самую малость, лишь бы свой паёк окупить, но всё же из кровных, чего с ним давно не случалось, хоть и Семён пытался кулаком выбить… Так вот, раз пришла в их дом Маша Хайми (я в тот день сидел у Мишки, и мы, вместо заданной на дом зубрёжки, лузгали семечки, а когда вышли в коридор, чтобы улизнуть на улицу, услышали весь её разговор с Петром) и в столовую, где инвалид под лампой газетой шуршал, заявляется с таким вопросом: почему, мол, который месяц должок придерживаешь или силы теперь в уговоре нет? А он ей отвечает: всё-де, кончилась, клещина, твоя пора, отвались от кормушки! После они побранились крепко, и Маша сказала, что, мол, без Семёна ты смел стал, смотри – рога обломаешь! Пётр тут на неё костылём махнул и закричал: пошла! за папашей своим покатишься! Маша зашипела, как шкварка, и сиганула за дверь – больше ни Хайми у Зотовых, ни Зотовы у Хайми до тех пор порога не переступали, пока Мишка не надумал жениться.
10Пётр ЗОТОВ
Как отец с зазнобой и своими стекляшками укатил в Питер, так я пиявку свою при первой же встрече костылём приголубил: всё, милая, с меня больше пенку не слижешь! Сколько я деньжат потерял через оторву эту, только прикинешь – шестерня трещит! Кабы не отец, она б от меня только васю лысого видала. Ну а когда Мишке каждый месяц от деда переводы пошли, тут я смекнул: две козы эти, Наташка да Анна, от Семёна никогда дела путного не ждали, а Мишка – сопляк ещё, так что, если я здесь отожму, никто не взблекотнёт. Хорошо, почтарь с первым переводом на меня наскочил – я ему втолковал, что парнишка-то мал пока, в коленку дышит, я, мол, за него получать буду. Говорю: ты, дескать, извещения попусту не таскай – я сам на почту заходить буду, а твоя забота – мне червонцы на племяшу отстёгивать. Хоть здесь отыгрался – ведь, если б не Семён, я бы тех денег, что Машка вымогала, от рук не отпустил…
В одном, думаю, может не срастись – вдруг отец сам в Мельну нагрянет? Тогда я из инвалидов войны в инвалиды семьи перейду, если не прямиком в гроб.
Семён, кроме Мишки, знать никого не хотел, будто ни я, ни козы эти ему не родня. Как Мишка народился, так ему все сливки потекли, а я отродясь пряника от Семёна не видал, даром что сын. Что Мишке, что Алёшке… Когда мы ещё мелюзгой в лапту играли, хоть я старшим был, а обноски не Алёшка мои донашивал, а мне с него доставалось. Знаю, хотел его батя в Питер отправить, в университет – учиться на очкарика; туда, где дружок его прищученный, Сергей Хайми, Машкин родитель, наук нахватался себе на лагеря. И отправил бы, когда б Алёшку в сорок пятом япошки не упокоили. Может, и Мишка Семёну оттого мил, что Алёшкин сын – яблочко сладкое от холёной яблони. Только щенку больно много чести вперёд дядьки изюм из кулича ковырять, он своё ещё ухватит – пора бы и мне родителя за вымя пощупать.
Четыре года я Мишкины переводы в свой карман мёл. Поначалу денежку откладывал – на случай, если отец заявится, мол, коплю на племянника, а после выдам разом, пусть просвистит по своему хотению. Ну а потом плюнул – нечего горох под печку сеять, – устроил себе на неделю сладкую жизнь: справа – пол-литра, слева – гармонь! В общем, клевал с кормушки четыре года – только так с родителя поимел законное. Клевал бы дольше, да почтарь-сучок говорит: племянник-то твой нынче при паспорте, ему, мол, теперь и деньги в руки. Паскуда! А Мишка подрос уже, я ему – пу ухо, поди на него костылём замахнись!.. Он как раз по первости с почты пришёл, сел за стол против меня и смотрит. Бабы обед собирают, а он сидит, смотрит и молчит. Лицом что твой чугунный Феликс – не дрогнет… При козах-то ничего не сказал, только желваки пузырил. А как отобедали, я ему первый говорю: ну что, мол, племяш, годами ты поспел, пора нам поговорить меж собой, – покупаю его, значит, таким манером за рупь двадцать. Ну, повёл в свою келью, а там у меня в комоде – косушка подкожная. Закрыл дверь, подмигнул щенку и – косушку на стол. А он всё смотрит и молчит – ждёт, стало быть, когда я ему объяснение предъявлю. Я бутылку откупорил, плеснул в стаканы и говорю:
– Ты на меня так не глазей, а то я оробею.
– Сколько ты огрёб, калека? – спрашивает.
– А ты посчитай. – И стакан ему подаю.
Он стакан взял и снова смотрит.
– Посчитай, – говорю. – Всё перечти: какой я при отце любимый сын, сколько пирогов за жизнь не попробовал, сколько вши с меня мяса по окопам съели, сколько с ноги своей костяной счастья поимел! В какой валюте мне это выведешь?!
А щенок, глаз с меня не сводя, стакан сглотнул и слезу выпустил – небось, первый раз причастился. Ну и я опрокинул – прошла, родимая, как ангел босыми ногами. Помолчали, покрякали. Мишка и говорит:
– Гнида, ишь какую флешь выстроил – не подступишься!
– Эх ты, – отвечаю. – Каждому час придёт своё рвать. Вот ты нынче прозевал, так в другой раз изо рта ломтя не выпустишь. А за науку, небось, тоже рассчитаться следует, так что – квиты. – И наливаю, уже по целому. А щенка румянец пробил, гляжу – он за стол присел и скулу подпирает. – Меня, – говорю, – жизнь обвешивала, зато теперь поди обскачи меня на козе! И тебе колотушки на пользу – гибче станешь…
А зверёныш как тявкнет:
– Отколотился! – И стакан – в кулак.
Выпил махом и задохал.
– Что украл, – говорит, – то уж чёрт с тобой! Но если где опять нашкодишь – все заначки, что скопил, на твои же похороны пойдут!
Я ему сухарик протянул, чтоб занюхал, а сам думаю: не-ет, щенок, ты пока до волка не дорос, ещё в моих хвостах походишь! Ну а ему загибаю ласково:
– Вот и славно. Какой из хромого хозяин – бери вожжи да правь!
Выпил и разлил из бутылки остатки. А Мишка бухтит:
– Что ты под себя грёб, то матери и тётке Ане хребтом на семью добывать пришлось.
– Хребтом – дело не зазорное, – отвечаю.
Он было дёрнулся вскочить, но я удержал: не петушись, мол, без толку. Ну, выпили по последней, а там гляжу – щенку уже через губу не переплюнуть, слюну глотает и, по всему видать, сейчас мне комнату загадит. Я его к двери подтолкнул, мол, пойдём-ка воздухом подышим, на завалинке и речи доскажем. В коридор вышли, там я Мишку вперёд себя пропустил как бы со всем уважением. Идёт он, словно тряпичный, а как на лестницу ступил, чтобы на первый этаж сойти, я его сзади за лодыжку клюкой и подцепил. Покатился Мишка вниз, сосчитал лбом все ступеньки. Тут его и вывернуло. Выскочила на грохот из кухни Наташка, встала над щенком и трясётся, как травка, а тому носа из блевотины не поднять.
– Поздравь сына, – говорю, – окрестился в кривой купели.
Такая ему наука, чтобы нюх не терял. В отместку он, правда, раз крепко сподличал (выучился он такому свисту, что, как два пальца в рот заложит, так и здоровая нога от меня отказывается): я за домом сушняк с яблонь жёг, стоял, костылём угольки помешивал, а он вдруг как зальётся, я на жар – плюх! – руку до локтя опалил. Но о деньгах Мишка больше не вспоминал. Так жили помаленьку дальше, и быльём всё замуравело…
А через год отец заявился. Полдня меня колотило – а ну как Мишка донесёт или Машка Хайми своё отродье представит? Тогда мне – каюк. Так-то я для Семёна – мусор, он меня и в уме не держит, дескать, голова у него не помойный ящик, чтоб родного сына помнить, ну а если доложат, то – прощай, родина! Однако пронесло. Он такую пургу намёл – не до меня было. Полдня только и побыл: забрал Мишку в Питер и снова как в омут. Так что Машка про его приезд и прознать не успела… Я на другой день свою столярку сторожил – так, лапоть, размяк, что беду пронесло, – три балки лиственничные Федьке Худолееву всего за два стакана отдал. Вот жаль какая! На свои пришлось недопив снимать… Домой пришёл весь досадный, застал Наташку в кухне: что, мол, говорю, на бобах осталась? Сыночек-то сгиб, как в сушь гриб! Она глаза – в пол и сама – к дверям… Я её за руку поймал и ломаю.
– Я через тебя ещё не то терпел. Охотка у меня до тебя была, небось помнишь? Так ты нос воротила, а мне Семён бока вытирал по-отечески – ромашки из глаз сыпались!
– Пусти…
– Небось, рада была защитнику? – И ломаю её так, что вьётся вся. – А теперь и тебе он – солью по мясу. Больно? То-то! Нынче ни его, ни Мишки нету – черти унесли! Нынче – моя воля!
И так ей руку вывернул, что она передо мной на коленки – шлёп!
– Ладно, – говорю ей, – ступай, блаженная, помолись на ночь. Осенью пойдёшь на рынок яблоками торговать!
Отпустил её, а она с коленок встать не может – качается и воет белугой.
– На погосте живучи, всех не оплачешь, – говорю и пошёл до своей кельи.
Как утром проснулся, первым делом про балки вспомнил. Нашла, думаю, проруха, а ведь мог бы руки погреть, хрен сухоногий! И к куме было бы с чем заявиться дурака попарить! У меня дело строгое: кто с собой доски-реечки тянет – наливай, так и не вижу, а за балки, не раскиселись я, наливой бы Худолееву не отделаться. Он на все руки мастак – калымщик, – и через спасибо с маслом у него всегда на манжете рублики. Ну да ладно, не последний случай.
Без бешеной родни пошла у меня жизнь гладкая. Со старухами разговора нет, у них ко мне интерес неприлипчивый – кручу, что хочу. Бесконвойный я… Месяца через два прислал Мишка первое письмо, а в нём – адресок питерский, где он с дедом проживает. То-то клушам радость! С тех пор я Наташке с Анькой вовсе сторона – у них заботы важнее нет, как посылочки собирать с домашними разносолами. Наташка ещё к каждой весточке приписывала: как случится, соберись, мол, до родного крыльца – погостить. Как же, надо ему здесь околачиваться! Крылышки расправил и – по ветру… Ну а с Машкой дорожками в городе схлестнёмся, так та моську воротит, будто я какой голый труп для осмотра стыдный, а саму, небось, свербит забота, как бы по моим болячкам пройтись, чтобы я чулком вывернулся. Только нет у неё на меня зацепки, какая при Семёне была. Ну так и пусть в желчи кипит.
А Мишку на третий год надуло-таки ветерком. Заехал домой по дороге с Крыма, где на каникулах в море плескался. Наташка над ним, как над клумбой, порхала, несла с рынка поросятину, гречишный мёд, творожок, не жизнь устроила – сплошной зефир в шоколаде. Только он уже не тот был, что прежде – телячье в пелёнках оставил. Погостил Мишка четыре денька, а на пятый заскучал и – с рюкзаком за дверь. Так что выдернуло его, стало быть, с клубнем из Мельны. Раньше слаще морковки ничего не ел, а что слаще, то ему – изюм. Теперь у Семёна стал тёртый-катаный, нюх уже не щенячий: дед всё, что за жизнь нагорбатил, небось, ему отпишет, так что знает Мишка, кого приветить нынче… А подумать если: зачем ему? Цел зверь, зубаст, ему в жизни, как отцу с Алёшкой, всё за так отойдёт – только взглянет, и связываться охоты нет. А мне что положено и то дёснами ухватывай! За всякий кусок – хитри! Сколько я Машку петлёй давил, сколько на бабьи ласки рубликов извёл, а Наташка за Алексеем ноги б до зада стёрла, скажи ей только, что жив-здоров и в какую сторону идти следует.
И другим, и третьим летом Мишка снова приезжал. Но опять же – на считаный денёк. Побаловались мы с ним на его щедроты водочкой, оказалось, он и в этом деле намастачился – пьёт, как квас, и ничегошеньки. Небось, то вся его университетская наука… А осенью нежданно привёз он Семёна в сосновом пальтишке, и уложили мы его в земельку на наш зотовский пятак, рядком с братом – пусть там счёты сводят.
Закопали, значит, домой пришли. Тут Мишка пиджак расстегнул и даёт матери из нутряного кармана сто рублей на поминки и мне триста – четвертными бумажками.
– Похлопочи, – говорит. – Оставил дед на похороны.
Справишь, мол, до снега оградку, плиту с памяткой, вокруг песок посеешь, а если, говорит, блажь найдёт себе кусок оторвать, так он, мол, через месяц приедет с ревизией. Я, конечно, головой-то киваю, мол, какой разговор, но сам при своём: а кто тебя, щенок, проверит, сколько ты от дедовых похорон на свой манжет отстриг? Щёлкнуть бы тебя по носу, только ты ведь теперь зубами к глотке потянешься. А потом смех меня взял: зубами-то окреп, а того не постиг, что чёрного кобеля не отмоешь добела! Щенок и есть.
На другой день отправился он обратно в Питер. Вещички и квартира, как я и думал, – ему достались. Небось спешил счёт справить: сколько и чего. Эк он меня перепрыгнул! Только и я, хромый, ещё в чулан не списан… На триста рублей Семёну мавзолей поставить можно – а на кой ему мавзолей? Тут сообразить надо, чтоб и отец – не в обиде, и я – не внакладе. Схоронить и на гривенник можно, если умеючи, а по виду храмина выйдет.
Дождался я, когда Федька Худолеев опять ко мне сунулся за казённой досочкой, да и сговорился с ним: не за деньгу и не за наливу разойдёмся, а сварит он мне оградку с кружевом. Через два дня сварил. Ну и я не заметил, куда доски из мастерской ускакали. Пока-а их хватятся, если идёт им вообще какой счёт… А как могилку огородил, к Еропычу, что при кладбище сидит в сторожах, клин подбивать начал. Разорился на зелено вино и – к нему в бытовку. Разложились, хлебца, сала порезали.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?