Текст книги "Темные силы"
Автор книги: Павел Засодимский
Жанр: Повести, Малая форма
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
VII
История одного двугривенного и многих тысяч рублей
Крупными хлопьями валит снег С серого неба, покрывает подмерзшую землю, убеляет крыши домов и церквей болотинских и красиво увешивает сучья голых деревьев. Крупные хлопья снега, кружась, падают и заносят кустарники, и старые липы, и белостволые березы в барском саду, соседнем с домом отца Василия.
Сумеречный свет скупо, словно нехотя, пробирался в конуру Никиты Долгого. Этот сумеречный свет, скупой и жалкий, хлопья снега, липшие к стеклам оконниц, завывание ветра в барском саду, а всего сильнее холодная температура собственного жилья самым чувствительным образом напоминали Никите о том, что зима подходит, что дров надо запасать, а чтобы дров запасать – нужно прежде денег добыть: в кармане же Никиты денег не водится, без ног уходят, проклятые, несмотря на то, что в кармане нет ни одной дыры. Вот Никита и стоит над своим старым станком и думает бесконечную думу о зиме, о холоде, о своем безденежье.
– Совсем-таки измерзла! – говорит Степановна, входя и крепко захлопывая мокрую, ослизлую дверь.
Сыровато-холодный, удушливый пар расходится по каморке.
– Ветер такой холодяк, просто ужасть! – рассуждает Степановна. – И снег-то валит, – света божьего не видно…
Степановна только что воротилась с реки, где целые четыре часа полоскала белье. Лицо и руки у нее посинели от холода; высокие кожаные сапоги намокли и Так крепко заскорузли на ногах, что Степановна не могла даже и снять их. «Пусть ужо пооттают маленько!» – решила она наконец, выбившись из сил от напрасных стараний стащить с ног тяжелые сапожищи.
– Чайку бы хоть напиться! – проворчал Никита.
– Вчера остатки допили! – ответила жена и, ежась от холода и сырости, отогревая дыханием руки, принялась перетаскивать застывшее белье из салазок в тепло.
Андрюша сидел у окна, завернувшись в старый отцовский полушубок, и смотрел в сад. Сквозь снег и сквозь серые сумерки сад представлялся ему страшным, холодным царством угрюмых великанов, на что-то все сердито ворчавших… Нахохлившись, сидели там вороны на скрипучих ветвях и с жалобным, беспокойным карканьем забивали головы под крылья…
Никита тоже потирал руки от холода и машинально примерял брусок к бруску…
Не вокруг уютного чайного стола с весело шипящим посредине самоваром, но сумрачно и пасмурно, также с горем и заботой встречали зиму в Федюхиной семье. И там было холодно; и там думали о деньгах…
Гришин, по причине субботнего дня, возвратился домой ранее обыкновенного и суровее, чем всегда. Таким неприступным и суровым делался он каждый раз, как подходило первое число месяца, а с ним вместе приближался и расчет заработной платы. В настоящий вечер наморщенный лоб и надутые губы ясно говорили о недовольстве.
– Вот Гаврюшке все норовят, как бы дать работу полегче! – ворчал Федор сквозь зубы. – И куделю-то ему отделяют ровную да гладкую, что твой шелк! И покладена-то она ладком, и такая-то длинная, что просто любо посмотреть! А нам таких лохмотьев кинут, такой падерины, что иной раз не проворотишь… Ровно черти всю истрепали! Толку не дашь… Ну, обыкновенно, меньше и сделаешь – меньше и получишь… Это уж так! А подсыпь-ка я этому самому надсмотрщику, скажи: «Митрий Митрич! Так и так, мол, не угодно ли вам компанью сделать, насчет чайку, значит, пройтись… Глядишь – дело-то и пошло бы на лад… гм!.. Да…
– Куда опять Настасью-то услали? – немного погодя спросил Федор у матери, не видя в избе жены.
– Никуда не отсылали ее, родной! Сама, знать, ушла… – ответила мать так смиренно, что и подумать было бы нельзя, что это та же самая злая, сварливая старуха, которая еще недавно, по ее собственному выражению, «славно этак распушила Настьку».
Муж, разозлившийся на «пса-Гаврюшку» и на «Митрия Митрича», встретил пришедшую вскоре после того Настю целым потоком самых гнусных ругательств.
– Куда тебя леший-то носил? – орал он. – Попадешься уж ты мне под трах-тарарах… Я уж… доберусь до тебя… Я те спину-то вспишу!.. К маменьке, поди, ползала!
– Нету! – ответила Настя, едва переводя дух от усталости и волнения. – В магазин за бумагой ходила.
– Ну! – рявкнул муж с нетерпением.
– Отказал… «Больно, говорит, неисправна стала… а охотниц до гильзошного дела и без тебя, говорит, много…»
Муж опять выругал Настю. И ленива-то она, и неряшлива, и беззаботна! Ей только бы на печке лежать, сидеть сложа ручки. Радовались родные, слыша такие жесткие, вовсе несправедливые нападки; плакала Настя, но до ее слез никому не было дела. Без мужа ее заставляли работать, как ломовую лошадь, а при муже нарочно оставляли без дела, чтобы показать Федору, что за дармоедку держат они у себя.
С первого же раза, как уже сказано, в своих новых родных Настя встретила непримиримых врагов, которые с великим наслаждением высосали бы из нее последнюю каплю крови. Пока муж заступался за молодуху, молодухе жилось сносно. Но бедному, как читатель, вероятно, уже заметил, – быть добрым и любящим несравненно труднее, чем пройти толстой веревке сквозь игольное ушко. Враждебные столкновения с ближними, неудачи и обиды, которым Гришин подвергался постоянно, подобно всякому рабочему, печально отзывались и на его отношениях к жене. К тому же, словно бы на беду, Настю постигла болезнь, не скоротечная болезнь, но сулившая долгую, мучительную жизнь. Не успел еще пройти и золотой медовый месяц, как Настя захворала. Конечно, если бы полечиться, так можно бы еще захватить болезнь и не дать ей развиться; но бедным и лечиться-то нельзя. По крайней мере в Болотинске никто еще не знал такого доктора, который ездил бы и лечил бесплатно; говорить же о поступлении в общественную больницу с платою по семи рублей в месяц значило бы просто напоминать прекрасные советы гейневского доктора.
Беспомощно, не обласканная ни одним словом участия, слабела и хирела Настя, тая быстро, как снег под дуновением теплого, весеннего ветерка.
Не по душе пришлась Федору хворость жены; он уж не раз со злостью обзывал Настю «гнилою» и «кошкой ободранной». Не с прежнею горячностью заступался он за Настю и часто, не моргнув глазом, выслушивал, как при нем поносили жену самою безобразною бранью. Любовный жар его стал охладевать в той мере, как сильнее и сильнее заболевала и тощала его жена. А тут еще приговоры да разные замечания родных, делавшиеся как бы «между прочим»…
Федор дремлет, растянувшись на лавке, а мать шепотом, словно из боязни разбудить спящего, но таким шепотом, который бы дошел до слуха Федора, говорит кумушке:
– Вот, матушка ты моя, век-то и загубил свой ни за что ни про что… За полушку[9]9
Полушка – медная монета в четверть копейки.
[Закрыть], за полушку, родная, сгубил себя… Сам-то молодец какой… Поглядеть – сердце радуется! А она-то!.. И месяца-то он не жил с ней… заохала да заохала, да вот и все! То есть так, голубушка ты моя, горько станет, как пораздумаешь… ужасть! Охо-хо!..
Федор не спит, все слышит: материнские злоязычные речи доходят по назначению, западают ему в душу. И Федору стало казаться, что Настька в самом деле его молодецкий век загубила. Опостылела Федору жена, опостылела вся семья, опостылел свет божий… Родные живо почуяли, что на их улице праздник выходит, и стали смелее нападать на покорную, беззащитную Настю. Сначала Федор оставался молчаливым свидетелем унижения, которому подвергалась жена, а потом и сам начал напускаться на нее. Особенно же опротивела ему Настя, когда он узнал, что, будучи в девках, она «водила амуры» с некиим писарем-усачом. Максимовна, давно уже пронюхавшая кое-что от кумушек о знакомстве Насти с писарем, о встречах их в церкви за всенощной, представила теперь сыну целую картину в самом соблазнительном духе и зажгла в Федоре дикую, бешеную ревность к больной, измученной жене.
Очень редко находили на Федора такие тихие минуты, когда он без злости вспоминал о своей прежней, скоротечной любви, когда в сердце его просыпалось сострадание и даже нечто похожее на нежность к бедной женщине.
Раз поутру свекровь страшно за что-то ругала молодуху, сестра-богомолка вторила ей. В ту самую минуту, как Федор смотрел на жену, – яркий солнечный луч весело скользнул по заплаканным глазам Насти и по ее увядшему, но все еще милому, симпатичному лицу.
– Ну, полно вам, – крикнул Федор. – Что вы, дьяволы, напустились-то на нее! Вот как возьму да хвачу… – и тут он сделал, должно быть, очень выразительный жест, потому что богомолка тотчас же прикусила язычок и смолкла…
Мать тихо ворчала, а Федор облокотился на стол и, не смотря на Настю, принялся задумчиво стучать пальцами по столу. Он посмотрел на обручальное кольцо, крепко обхватывавшее его толстый палец, и вздохнул…
Но редко находили на мастерового такие минуты, очень редко: недели, месяцы проходили, а Настя не видала от мужа ни взгляда ласкового, ни доброго слова… Теперь уж она нигде не находила себе покоя и защиты: богомолка тычет ее чем ни пошло; будит – пинает ногой; есть дает – все кидком да броском. Марфутка глупо хихикает ей прямо в лицо; мать гоняет туда и сюда, – и Настя все сносит и через, силу исполняет приказания.
Сегодня утром Максимовна послала ее, на реку за водой.
– Жрать-то, матка, умеешь, умей и работать! – прикрикнула Максимовна на невестку, когда та осмелилась было заикнуться ей о своей немочи.
Накинула Настя ведра на коромысло и пошла, еле-еле передвигая ноги. Отойдя несколько шагов от дома, Настя остановилась и поспешила сесть в сторонке у фонарного столба; силы оставили ее. Когда несчастная поопомнилась и приподняла свою отяжелевшую голову, мимо ее проходил писарь с женой – с толстою купчихой, дебелое лицо которой было отштукатурено нелепейшим образом: над бровями лежали, как белые ленты, – полосы пудры, на носу тоже виднелось белое пятнышко, наподобие летающей снежинки, а красные и белые пятна на щеках сильно напоминали татуировку диких. Писарь, поровнявшись с Настей, отвернулся в сторону, как будто ненароком. Передохнувши, взялась Настя за ведра и пошла. От дома до реки, то есть на полуверстном расстоянии, она садилась отдыхать по крайней мере раз десять. Понятно, что она запоздала и должна была весь день терпеливо выслушивать попреки и брань любезных родственников.
Теперь, в описываемый вечер, – сидит она, вспоминает свою недавнюю встречу с писарем. И такою-то тварью соблазнялась Настя! Такое-то подлое животное было предметом ее первых мечтаний, ее первых слез!
На егорьевской колокольне ударили ко всенощной, Максимовна крестилась, крестилась богомолка, крестилась и Марфа, глупо тараща глаза на передний угол, только у Насти руки отяжелели – не подымаются… Больная, поруганная, всеми оставленная, она молила только смерти у бога. «Вот и с жизнью согрешила теперь! – с горечью раздумывала она, прислушиваясь к благовесту. – Эх, да если бы смертоньку бог послал!..»
А какою, бывало, живою тревогой переполнялось ее девичье сердце, когда с егорьевской колокольни, точно так же, – как теперь, мерно гудели колокола! Положа руку на сильно бьющееся сердце, с радостью и трепетом прислушивалась она тогда к знакомым, отзывочным звукам, носившимся над городом… В вечернем звоне для нее действительно слышалось благовестие: у Егорья за всенощной писарь бывал, говаривал с ней по окончании службы и провожал ее домой. Теперь же, прислушиваясь к благовесту, только вспомнила она, что должна идти за деньгами к одному барину-благотворителю.
В Болотинске, как во всяком порядочном губернском городе, существовало благотворительное общество. Импровизированные благотворители болотинского нищенства были народ все веселый, разбитной: устраивались спектакли, концерты, лотереи аллегри и просто лотереи – и две трети вырученных денег употреблялись обыкновенно на закуску, на шампанское и вина. Одна же треть раздавалась по мелочам не тем бедным, которые в светлое Христово воскресение разговляются сухою коркою, а в будни умирают с голода, – но тем бедным, что называются приживалками-салопницами, которые всюду, где только заводится благотворительность, составляют многочисленный тунеядствующий класс самых наглых, пресмыкающихся попрошаек. Таким образом, благотворители сбирали деньги с простодушных обывателей Болотинска; филантропические желудки наполнялись вкусными яствами и вином, а бедные щелкали зубами.
Кожаные сапоги у Насти износились, подошвы поотстали, да и большой палец левой ноги выставился из сапога. Скоро морозы наступят – Насте нужно заводить обувь. Не могши ничего добиться от мужа и родных, Настя, по указанию добрых людей, обратилась к одному господину, члену благотворительного общества. Настя два раза уже ходила к благотворителю, но дома его не заставала. В последний раз ей лакей наказал прийти в субботу, в семь часов вечера. «Теперь, значит, самая пора и есть!» – подумала Настя, прислушиваясь к колокольному звону, доносимому до нее порывистым ветром.
Более часа простояла Настя в передней у члена-благотворителя, ожидая милостивой подачки и любуясь между тем на мягкий свет, разливавшийся от лампы, накрытой стеклянным матовым шаром.
Наконец вышел в переднюю письмоводитель важного лица и немного покраснел, подавая Насте – двугривенный. Бедная женщина посмотрела на серебряную монетку, повертела ее в руках и мысленно горько усмехнулась над щедрым даянием.
«Какие же сапоги я куплю на двугривенный?» – спрашивала она сама себя, сходя по лестнице, устланной ковром.
Лишь только успела она выпустить бронзовую ручку парадной двери, как снежный вихрь ослепил ее и чуть-чуть не снес с барского подъезда. Больная, усталая, пошатываясь, брела Настя по сугробам, судорожно стискивая в руке двугривенный и не чувствуя, что большой палец ее левой ноги холодеет и пронзительный ветер прохватывает ее насквозь. Зато чувствуется ей, что ветер насмешливо насвистывает ей в уши песенку о двугривенном; насмешливо, чудилось ей, посматривали на нее фонари сквозь бушевавшую по улице вьюгу…
Но нашлась же одна добрая душа – послала Насте три рубля на сапоги…
Это была одна старая вдова, женщина некогда богатая…
Более пяти тысяч осталось ей после мужа, служившего долго в приказе призрения, да своих собственных деньжонок насчитывалось у нее тысяч до трех. Капитал, по-провинциальному, имелся у нее, значит, довольно изрядный… И пришла в голову старой вдове несчастная мысль: не умствуя, буквально последовать евангельскому слову. Стала она раздавать свое имущество бедным.
– Просто претит мне пользоваться этими деньгами, как подумаешь, сколько бедноты-то на свете! – говаривала она и приводила из евангелия текст за текстом.
Рассуждения родных и знакомых о непрактичности промокались мимо ушей; денежки уплывали, и от горячего, но неосмысленного стремления получился тот печальный результат, что восемь тысяч куда-то неизвестно канули, а нищих в Болотинске не только что не уменьшилось, а даже, напротив, увеличилось, как значилось в таблице статистического комитета.
Один знакомый говорил раз вдове, что она будто бы просто из пустого в порожнее переливала.
– Почти так… – добавил он.
– Некому, батюшка, поучить-то глупую! – сказала старуха. – Жаль ведь человека… Видишь: с голоду гибнет… ну, как не помочь!
– Вы, значит, делали только то, – возразил ей собеседник, – что на ваших глазах не умирали с голода. А теперь, когда у вас у самих ничего нет, вам уж горю не помочь. А после-то вашей смерти… Да ведь, впрочем, сердце ваше в могиле кровью не станет обливаться!..
– Ну, а если бы все богатые взяли бы да роздали свое имущество? – заметила вдова. – Тогда бы, пожалуй…
Знакомый на это чересчур наивное замечание только свистнул и безнадежно пожал плечами.
– Ну, что ж! – промолвил он, усмехнувшись. – Даже и в таком случае много-много, если бы по пятиалтынному на брата досталось… Нет! Это – не то…
VIII
Старое старится, молодое валится
Прошло три месяца.
После трескучих морозов на дворе стояла оттепель; с крыш капало, дорога потемнела: сероватое небо, казалось, совсем было готово расплакаться мелким, частым дождиком…
Вечерело.
Больной Андрюша лежал на лавке; его исхудалое, матовое лицо с заострившимся носиком и светлые кудри, разметавшиеся по подушке, резко оттенялись на черной, закоптелой стене; сухие губы едва шевелились; воспаленные глаза его горели предсмертного тревогой…
– Мама! – прерывающимся, слабым голосом говорил Андрюша, высвобождая из-под дырявого одеяла свою ручонку и показывая на окно. – Там… у беьозы за поенницей… деньги… Дюшины денежки… Васе коня… Тетке Коконе – пятак… А там Насте… Бедная она!.. Тятя! У беьозы… у коявой…
Было видно, что Андрюша сильно спешит высказаться, словно предчувствуя свой близкий конец.
– Слышим, родной, слышим! – успокаивала его мать, глотая слезы и ласково гладя белокурую головку. – Никита! А Никита! – крикнула Степановна.
– Чего тебе? – спросил столяр, лежавший за перегородкой на скамье.
– Слышь, что Андрейко-то говорит, у корявой березы деньги у него запрятаны, – велит достать их! Коня, говорит, Васе купите, отдайте пятак тетке Коконе, а что останется, слышь, Насте… Бедная, говорит…
Андрюша с напряженным вниманием слушал мать, и когда она окончила, он вздохнул и, видимо, успокоился. Его поняли…
– Ну, что же! Вынуть деньги можно… – отозвался Никита, бывший на ту пору сильно под хмельком. – Посчитаем твои капиталы… Да ты, полно, не врешь ли, Андрюха?..
Отец недоверчиво смотрел на сына.
– Не… Дюха не врет! – прошептал Андрюша и попросил у матери испить водицы.
Никита между тем взял заступ и направился за дрова, где у самого забора росла старая, кривая береза. Разгребши вокруг дерева снег, Никита нашел между щепками и щебнем бумажный ящик из-под спичек фабрики «Гезена и Митчинсона». Тоненький ящик, вероятно, давно уже размок от сырости, потому что лишь только Никита прикоснулся к нему, как он весь развалился и содержавшиеся в нем медные деньги, звеня, раскатились по мерзлой земле. Столяр подобрал схороненный сыновний капитал и сосчитал… Насчиталось восемнадцать копеек серебром – все полушками да денежками, крупнее копейки не было монеты…
– Ох ты, куморка, куморка! – добродушно говорил пьяный столяр, входя в комнату и пошатываясь. – Восемнадцать копеек накопил… Молодчина! Да еще и завещанье делает!.. Словно умирать сбирается… Старость, знать, подошла! Экое дело!..
Столяр шутил, но не шутки и не смех были у него на уме в те минуты.
Глазки Андрюши блеснули, когда он завидел деньги. Степановна при виде «сыновних капиталов» уж решительно не мола удержаться и разревелась. Никита напрасно унимал ее… Степановна выбежала в сени и там тяжко и горько рыдала и, наплакавшись, возвратилась к изголовью умирающего сына. Теперь скажу, кто были «Вася» и «тетка Кокона» – личности, упомянутые в завещании Андрюши. Вася, младший сын отца Василия, с которым Андрюша был очень дружен и постоянно играл в лошадки и в зайчики. Теткой же Коконой звал он одну нищенку старуху – Татьяну. С этой старухой у Андрюши дружеские отношения никогда не прерывались… Это были два существа, любившие Андрюшу и взаимно любимые им…
– Тошно, мама! – стонал Андрюша, мечась по жесткой постели. – Тятя!.. Тошно! Ох, тошнехонько…
Горячка жгла Андрюшу. Когда сумерки спустились на печальный сад, на его старые деревья, когда в сероватом небе угас последний дневной луч и на земле стемнело, горячка совсем уже сожгла Андрюшу и труп его бросила в холодные объятья бледной гостьи…
И вот – лежит Андрюша на столе, в переднем углу; светлые волосы его гладко причесаны, он наряжен в белую рубашку. Старинный образок-складенец стоит у него в головах; восковые свечи горят, горят и тускло освещают спокойное милое личико. Тонкие, исхудалые ручонки легко покоятся на впалой груди. Тихая, безмятежная улыбка не сходит с побледневших губ.
– Светик ты мой! Радость моя ненаглядная! – причитала Степановна, обливая слезами подушечку и кудрявую голову, ту самую голову, по которой она так жестоко, так немилосердно била Андрюшу при жизни.
Мать поцеловала холодный лоб своего сына, его глазки, закрытые навеки, те самые глазки, которые так часто смотрели на нее то ласково, то испуганно, то с мольбой.
Никита молча стоял у покойника в ногах и смотрел на бледное лицо, не отводя глаз, не шевелясь, словно боясь разрушить овладевшее им очарование. Хмель вышибло у Никиты из головы мигом, лишь только заслышал он громкие всхлипыванья жены: Никита заснул было так крепко-крепко… «Сон что-то очень долит; гости, видно, будут!» – подумал он, засыпая. «Успокоился, успокоился голубчик наш!» – услышал Никита сквозь сон… Увидев же вместо своего любимца Андрюши похолоделый труп, Никита без стона, без вздоха тяжело опустился на лавку, запустил руки в свои седые волосы, да так и замер…
Нехорошее пробуждение! Такое отрезвление показалось слишком жестоким даже и для загрубелого Никиты… В первые минуты он сидел без определенных дум, без желании; только одно скорбное сознание болезненно-ярко выступало из хаоса обуревавших его ощущений: он потерял Андрюшу, никогда его больше не найдет он, хотя бы весь мир прошел из конца в конец, никогда не услышит его голоса, никогда маленькие ручонки не поласкают его, старика, не обовьются вокруг его загорелой морщинистой шеи. Это сознание темною тучей налегло на Никиту, приклонило низко его голову. Один-то радостный луч только и был у него, и тот погас. Глухой ропот и грешные жалобы поднялись в душе Никиты. Потом еще явилось раскаяние: так ли он заботился об этом нежном созданьице, как бы следовало? Раскаяние мучительно охватило Никиту. Оно, без огня, жгло несчастного отца. Быть может, один Андрюша, один он, добрый, любил его искренно, чистосердечно. Теперь только столяр почувствовал, какая пустота водворилась кругом него со смертью сына; теперь только сознал он ясно, как сильно он был привязан к этому безгласному, доброму существу.
«Проспал! – с горечью думал Никита. – Он, сердечный, маялся… А я зелья этого проклятого натрескался… дрыхнуть залег… и не посидел у него… в последние-то минутки не побыл с ним! Не простился… Проспал!.. Ах, чтоб…»
Напрасно Степановна дергала его за руку и изо всей мочи трясла его за плечо; Никита не шевелился и, словно пришибленный, не подавал признака жизни. Напрасно жена его усовещивала не грешить, – говорила, что «покойника обмывать надоть»; Никита все-таки не шевелился и продолжал сидеть в ногах у Андрюши, точно его какая-то невидимая сила пригвоздила к старой деревянной лавке.
Наконец руки его разжались, опустились. Столяр поднялся и, не глядя на Андрюшу, вышел из избы…
Поутру следующего дня Никита, сидя на крыльце, доделывал сыну гробик. Он старательно выглаживал его стругом.
Хмурит Никита свои густые брови и вздыхает исподтишка. «Не к лучшему ли это сделалось, что умер Андрюша? – размышляет столяр. – Чего бы он еще, сердечный, натерпелся-то, может быть! Да… Не лучше ли так-то?!.»
Хмурится Никита.
Ветер кружит щепки и стружки у ног Никиты, кружит и разносит их по сторонам. Кружатся стружки по улице и уносятся. Никитины думы не уносятся вместе с ними. Гроб доделан. Не додуманы думы до конца…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.