Текст книги "Чайки"
Автор книги: Петр Алешковский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]
4
Старик хорошо видел вдаль – с деревенского высокого бугра так все вырисовывалось: облака наконец пришли в движение и, набирая скорость, побежали, понеслись, заспешили за Озеро, за Черный берег, на юго-запад, к смешанным, буреломным лесам, изрезанным зигзагами окопов и воронок, по краям которых произрастают из земли одни лишь пустоцветы-сыроежки да не поддающиеся рже, словно на исполинских верблюдов кованные, толстые, не охватные пятерней подковы – следы побродивших здесь некогда мохнатых баварских тяжеловозов. Где-то там, за черной полоской горизонта, тучи и пропадали. Здесь же поблизости, это он уже скорее слышал и ощущал – залепетали кусты, и с вечно наклонной к воде толстокорой липы на него просыпалась древесная чешуя, и где-то рядом захлопала крыльями ворона. По берегу же, над самой кромкой, потянулись из Озера на городские помойки первые чайки. Свободное небо набрало глубину, и в Малых Никольских озерках затеплился праздничный свет, кладя начало Петрову дню.
Старик всегда приходил к своей липе поутру. Такая же точно была в его старой деревне, и на эту он перенес свою детскую привязанность – всегда в ясную погоду встречал с ней рассвет и изо дня в день привычно крестился на солнце, встававшее из-за Николы Дальнего – маленькой моровой церкви, затерянной на островке среди проток и болотин, обрамляющих Озеро с той, противоположной стороны. Поклонившись на восход, старик поворачивался вполоборота на левой, плохо гнущейся ноге и клал крест Поозерскому Николе, точнее, его маковке, прораставшей из-за каменных стен Большого Егорьевского монастыря.
В детстве, а в свои восемьдесят три Алексей Платонович Железнов особо отчетливо помнил детство, его заставляли так поступать старики. Тогда, в ушедшие времена, всему Поозерью вставало солнышко из-за своего Николы, из-за высокого бугра на краю деревни; но деревни теперь не существовало: после войны она не отстроилась, а оставшиеся, перемешавшись с пришлыми, перетянулись поближе к Монастырю, поближе к выдающему иногда хлеб городу, и старик, сохранив в памяти обычай, и в последние двадцать пять лет неукоснительно его исполняющий, радовался втайне, что нашлась в переместившейся округе иная Никольская церковь, с которой можно было сейчас отсчитывать дневное время.
Перед глазом вдруг замоталась, задергалась неясная точка, и он откинул голову и тогда только разглядел досадную помеху – толстогорбая паучиха тоже встречала день, торопилась, выталкивая задними ножками основу ловитвы. Он подивился, что ум подобрал столь древнее, книжное, неживое слово, чуть сдвинулся на шажок назад и стал наблюдать за ткачихой.
Красота ее была отпугивающе страшна, и все же, все же в этом копошащемся многоногом тельце, помеченном божественной метой, было что-то притягивающее – было в ее труде нечто неописуемо живое, природное, и хоть сеть – а паучиха, уже закрепив основу, пошла выписывать кружева – предназначалась во зло, на погибель, но вместе с тем была и основой ее будущей плодовитости – ее пашней, ее закромом, ее спасением, и красота, красота раз данного лада, равно-кружье и лучистость дневного света были искони присущи маленькой, на миг лишь засорившей глаз хищнице. И вот, готовая уже, заплясала сеть меж ветвей на ветру, а ненасытный бугорочек засеменил, засеменил по ветке и спрятался на ней, слился с деревом, превратился в тишайший нарост, и лишь серебряная дорожка, незримая, свободная от цепкого клея, протянулась к выпуклоглазой стерегущей точке.
А он все смотрел на ее ловитву, древнюю, как мир, и столь же прекрасную, и столь же непостижимую: всяк сильный поджидает слабого, и красота, и труд служат природному закону – дают дальнейшую жизнь, и славит, и греет ее ежедневно восходящее солнце, поет ей гимн протекающая вода, и беспечен этот круг, и человек, когда он один, обречен в нем на одиночество, и от него самого зависит, как его принять – с радостью покориться или, печалясь, протестовать, стараться побороть необоримое.
Алексей Платонович чуть улыбнулся краешками рта, повел рукой над сребротканым узором и, не повредив его, припечатал ладонью лучащиеся морщинки древесной кожи. Липа гулко отозвалась, и звук растворился, ушел в подножие, к корням, и исчез, и словно от его ласки задрожала крона – то ветер протряс узколистую, склонившуюся к озерной воде шевелюру.
Почему-то вспомнились Минины слова, что бросил ему раз председатель по-родственному, когда они остались один на один без свидетелей: «Людей ты предал, Лешка, не меня, людей наших советских…» – и долгое время они, слова эти, в мозгу стучали, и был он одинок, ничтожен перед ними, и жгло сердце страшное слово: «Предатель!»
Тогда он маялся, очень маялся, зато потом, на барачных нарах, оглядевшись, вспоминал и горько только хмыкал – не прав был Мина Крутов, ох как не прав. Теперь, когда столько воды утекло, старое всплывало, но, как давно прошедшее, и не страшило, а пробуждало жалость и прощение, но он эти чувства гнал от себя – смотрел на Озеро и так успокаивался – Мину Крутова он давно простил.
Вот и сегодня, восхитившись паучьей сетью, он был спокоен в одиноком своем раздумье – лишний раз убедившись в неизменности сущего, только улыбнулся, только порадовался за неустанную ткачиху, а к будущей ее жертве не было жалости – муха…
Он стоял, с виду бездумно вдыхая воздух, а глаз переключился на ближнее, привычно начал отмечать неполадки: Колькиной лодки не было, значит, опять укатил на ней шаматон Вовчик к цыганам; из Витькиного катера, из носового отсека, высовывалась нога в узком коричневом ботинке, следовательно, парень поздно вернулся из рейса и поддал тут, на берегу, и здесь же завалился спать. С Вовчиком всего верней и пили, а может, со сторожем с яхт-клуба, а не ровен час, поил внучек дядьку – Сашку, его старшего – вечный позор его, Алексея Платоновича, жизни. Но глаз глядел уже дальше, старик не хотел сейчас думать о старшем – не было у него старшего сына, с тех пор, как вернулся из Воркуты, так и не стало.
Старик глядел на строящееся новое здание яхт-клуба, что лепили для города заезжие шабашники. И так лепили, что и работой стыдно было назвать их труды – один перевод кирпича. И он вспомнил Микелиса-латыша, и снова, как тогда, стало стыдно. А так было.
Летом – не на морозе, раствор не застывает, можно бы и класть неспешно, да приказ вышел: «Мигом!» Сложить следовало немудреный склад-времянку, и не для себя, а для начальства, а значит, и думать, казалось, нечего – лепи коекаком. Алексей Платонович в те годы уже бригадирствовал. Для немудреного того строительства выделил он двух латышей из новеньких – Микелиса и Якоба, объяснил, что к чему, да пригрозил, чтоб побыстрей, – спрашивать же с него станут. К концу смены заглянул и так и обмер – два рядка всего и уложили над фундаментом «контрики». А работали – что себе дом ладили – кирпичины клали в штабеля, чтоб поудобней доставать, песок исхитрились на лопате сеять, а швы наводили, что на Кремлевской стене.
Налетел – и в сердцах по матушке: и в рот, и в дышло, и по хребту, и в уши, и, как соловьиная трель – в двадцать пять колен, по-бригадирски. Но спокойно так, без малейшего страха, поглядели на него латыши – глаза голубые, тихие-тихие, и так же спокойно, словно сговорились давно, мастерки намочили, травой обтерли, отложили в сторонку, затем рукавицы стянули, а потом уж старший – Микелис, подошел к нему поближе и прямо в лицо и выложил, так же как и строил – уверенно, но твердо: «Мы плохо работать не научены. Плохо посылай русских работать, а мы не будем». Повернулся, отошел к приятелю, сел на бревнышко. Руки на коленях скрестил и ждет.
Словно молотком по голове ударило – Алексей Платонович налился кровью, кулаки сжал и – смолчал. Буркнул что-то, переборол себя, и ушел, и больше к ним не заглядывал – дал дело доделать и пайку не урезал, отмазал перед начальством. И – сошло, как многое, очень многое ему сходило, – бригадир же был лучший на зоне. Но и латыши образумились, поняли, что его правда в том деле была, и с той поры крепко его полюбили. Пайку научились они вырабатывать быстро, но при том никогда осечки не допускали – из гордости лучшую кладку вели, хотя про тот разговор никому и никогда бригадир и словом не обмолвился. А вспоминал часто…
И сейчас, четверть века ведь прошло с небольшим, а как перед собой увидал Микелисовы спокойные глаза, увидал и плюнул только под ноги, растер сапогом и пошел, на палку наваливаясь, к автобусу – пора было к заутрене. Пока ноги носили, своих обычаев он отменять не собирался: другим никогда жить не мешал, но себя соблюдал в законе, потому как по-иному жизни и не мыслил.
5
Он шел берегом мимо Монастыря, нарочито обходя другой конец Слободки, чтобы, не дай Бог, не напороться на Сашку – того похмелье поднимало ни свет ни заря, но, зная, когда отец приходит к автобусу, он тоже старался в этот час бродить другими тропами. Солнышко все ползло вверх, день занимался хороший, и старик шел, припечатывая мокрый песок сапогом, оставляя после себя два следа и дырки от палки – по песку хоть и тяжелее было пробираться да несказанно приятней – все ближе к Озеру, к воде, к ее успокаивающей плескотне. Как он умудрился без Озера прожить, он и сам часто удивлялся, хотя ничего в том удивительного не было, и сейчас, наконец вольный в своих поступках, он все к нему поближе пристраивался: когда дома не сиделось, выходил на берег, стоял под липой или глядел на воду – наглядеться не мог.
Когда Мина его раскулачил, он в артель не пошел, тогда его по глупости, по молодости тянуло по земле походить. Взял пилу, колун, позвал в напарники Петра Карнаухова – соседа раскулаченного, прихватил Сашку – пацана-семилетку, и пошли они по Поозерью, по деревням – пильщиками. С той работы навечно скрючило Алексею Платоновичу правый большой палец – как привык он держать пилу, так и не разгибался, и теперь, когда на палку стал опираться, то выточил ее под руку, с желобком посередине, чтоб палец цеплялся удобнее. Тогда Сашка мало чего соображал, отца в кулаках не числил, орал задорно по деревням: «Кому дрова пилить, рубить, в поленницы дожить!» – и первым на дело бросался, только по малолетству своему скоро уставал и отваливался, лежал в сторонке, пил молоко, что люди подносили. Зато после, когда перед войной забрали Алексея Платоновича и приспело Сашке время идти в военкомат, тогда-то и дал старший слабину, отказался от отца и войну кончил старшим лейтенантом – дослужился до офицерских погон. Дома, уже отвоевав, очухался, увидел, что и офицерское звание и ордена не спасают от косых взглядов. А мать, как вернулся, и на порог не пустила. Обиделся Сашка, вырыл себе землянку, после войны все поначалу в земле селились, и зажил обиняком. А когда вернулся отец, на поклон не пошел – сам с усам, железновская порода, уверен был, что Алексей Платонович ни в жизнь не простит. Так помаленьку и скатился, и спился в дым, и стал не Александром Алексеевичем, а Бутылой – работал то кочегаром в Монастыре, то рабочим в Лидкином магазине. А на войне, говорят, разведбатом командовал, и ни пуля его, ни штык, ни снаряд ни разу не цапанули. Не то что среднего Николая, что до пятьдесят седьмого всего и дотянул, оставив жене Софье да деду с бабкой четыре малых рта.
Все-таки, значит, вернулся он в мыслях к старшему, вернулся, и знал ведь, что вернется, – давно думал о Сашке, хотел, уговаривал себя к нему пойти, Бога молил подсобить, да совесть не позволяла. И хотя был Алексей Платонович, что липа на бугре – Воркута его вопреки всему только закалила, – жить, казалось, ему сто лет: длинный, сухой, до сих пор в руках силу не потерявший, но все же понимал умом, что скоро уже, скоро, и хотя жизнь прожил вольно, в законе прожил, а сейчас, перед смертью, хотелось с единственным в живых оставшимся сыном по новой породниться, хотя б и не породниться, так хоть простить.
Он уже подходил к Монастырю, когда у воды, около дебаркадера, заметил раздетого, в одних трусах Павла Ивановича, увидел и повернул вверх, не хотел с ним встречаться – юродивых всегда стороной обходил. Родился, говорили, парень от немца, когда в Германию всех сволокли, но ведь не его же позор, да и, по чести говоря, Клавдии – Мининой жене он всегда не доверял, врунья да злыдня была отроду первостатейная. Потому и дразнили мальчишки парня Фрицем, потому и отгородился он от родни, хотя Арсентий, Клавдии сын, за Павла Ивановича всегда горой стоял, не раз заступался. А что толку? Волосатый этот богомаз и Арсентия не признает – дичится. Одно хорошо, что от бабки, от Катерины Лукиничны Успенской, кровь, видно, передалась – не зря же в художники пошел, не зря и Николу реставрировать взялся. Не зря, конечно, а чтоб всем поозерским нос утереть.
Три их сестры было – Катька, Клавдия да его Дарья – дочки Никольского батюшки Луки Лукича, что, кроме службы, еще и иконы писал – у них в роду это дело не умирало. Да только потом отправили батюшку на Соловки, а девки что – не наследницы умению. Катерина за Пашку Ершова вышла, его в войну убило, Мина Крутов с Клавдией двоих народил, и сколько ни верховодил колхозом, сколько ни лез на рожон, а тоже с войны не вернулся. Из Никольских стариков он один в Слободке остался, он да Клавдия, только она-то ему не чета, с кровати два года не встает, никак ее земля не приемлет.
А кровь успенская все же сказалась, и надо ж так – оба отрезанные ломти – что Фриц, что Серега Карнаухов, Зинаиды, младшенькой его, покойницы, сын. В Москве сейчас доучивается, а как мать похоронил, сюда ни ногой. Но ведь не только к матери на могилу, есть к кому приехать, да не едет, сукин сын. Правда, он совсем чудной – убогий с малолетства.
Старику было обидно, что поначалу тянувшийся к нему внук, как подрос, переметнулся к Фрицу. С того, наверное, и не мог простить чудачества егорьевскому богомазу. Поглядел, как тот, худющий, что скелетина, в воду залез – каждое ведь утро окунается аж до конца сентября, – поглядел да поспешил к автобусу, и там, на остановке, как назло, – на Сашку напоролся – нос к носу столкнулись. Но мимо прошел, прямо перед собой смотря, заставил сына отвернуться, и от того дурно стало на душе, и уж праздник не в праздник стал.
С бабками на остановке поздоровался, но разговаривать не пожелал, уселся на одиночное сиденье, чтоб не подсел никто, палку между ног ввинтил, к окошку отвернулся, даже на Николу не оборотился – так был сердит. И, как назло, первое, что в церкви в глаза бросилось – привычная вроде картинка с Блудным сыном, и, поглядев на нее, только больше замкнулся. Стоял в трапезной, как истукан, и хор словно не ему и пел: «Перьво-прес-толь-ные апо-столи, Петре и Павле, молите Бо-га о нас…» Не до Бога было Алексею Платоновичу, не до Праздника, и, даже когда к кресту прикладывался, горечь из сердца не ушла. Сердце разболелось и лишь в автобусе, когда назад ехал, отпустило, и снова глаз стал глядеть живо, и когда шел назад по Озеру в Слободку, то даже чайкам радовался – все ж праздник рыбацкий – что второй престол. И он заспешил, заспешил, наперед зная, что уха еще и не готова, но потянуло с мужиками посидеть, почесать языком, а ради праздника и стопку опрокинуть, а может быть, и на вторую расхрабриться. И как подумал об ухе, то защипало под языком, и морщины на лбу разгладились, и глаза наконец-то просияли, как поутру, засветились, когда смотрел на Николу Дальнего.
6
Бутыла очнулся рано. Слез с лежанки, добрел до крана и долго пил. Затем пробрался к единственному креслу, застыл в нем, борясь с дурнотой. В безмолвии летней кочегарки он слушал, как трудно настраивается на день тяжело ворочающееся сердце. Бутыла знал, что умрет несомненно утром, вот так, сидючи в жестком кочегарском кресле под несмолкаемый треск дешевого динамика над ухом, разговоры которого много лет как перестал замечать.
Смерти он не боялся, даже в первый военный год не боялся, но и не искал, как некоторые отчаявшиеся или, хуже того, просто глупые, и на передовой не осознавшие, что воюют вперед всего головой, а не силой или надеждой. Ему надо было выжить, вот он и уцелел, надо было отличиться, смыть отцовский позор – он и принес полную грудь медалей. Война не только уравняла его с людьми, но и доверила командовать ими, хотя и попридержала из-за отца, конечно, и так и не расщедрилась на капитанскую звездочку. Нельзя было только ехать домой – правильно советовал ему знакомый особист, но он заартачился, вернулся – мечтал наконец и в мирной жизни пожить человеком, а не изгоем, которому из жалости подносили еду, тогда как отец исключительно из одной гордыни ишачил на подносивших, целый день ишачил, но не сдавался, не вступал в колхоз и в упрямстве своем был тогда ему и жалок и противен.
Но судьба выпала Сашке иная, люди оказались злопамятны и жестокосердны, жили еще по древним поозерским законам – единожды прокляв, не прощали до смерти. Только раз улыбнулось ему счастье, вписало в устную поозерскую летопись теперь почти стершуюся страницу.
В сорок седьмом люди только начинали перекочевывать в дома. Сашка же жил еще в землянке. Вернувшись, он вскоре нашел в городе многодетную вдову и, закрепив с ней брак рождением единственной дочери, перетащил весь этот голодный и многолюдный улей из городского мокрого подвала в свою землянку, в Слободку. Так бы и перебивались они, уповая на молчавший военкомат, – от войны Сашка отходил медленно, а сторожа много ли наработаешь? Да и попивать он уже начал. Случилось же как в сказке.
Вылез он поутру на свет, на свой косогор, видит, прямо на него от Монастыря движется группа, а впереди всех – двое. Сашка было отвернулся, да начальство само заметило. Высокий с коротенькими усиками заорал еще с ходу: «Это что же, страна строится, а вы, как кроты, в землю попрятались? Обленились!»
И такое зло Сашку взяло, а страху нет. Набычился, глянул исподлобья и сам в крик: «Ты мне, командир, пропись не читай, пуганый. Где я, покалеченный, себе один дом сворочу, а от Святого Духа помощь пока не поступала. Может, ты мне лес для избы привез или работничков бесплатных выписал, что так глотку дерешь? Таких-то вояк мы нагляделись. На – суди зараз, хуже все одно не будет!»
Шагнул на него и ворот рванул, на миг как зрение отшибло, не видел словно, что вся свора сзади наперед подалась, готовая уже и руки крутить.
– Отставить! – это псов своих начальник остудил, а потом уже и к Сашке поспокойнее: – Кто таков?
– Гвардии старший лейтенант Железнов.
– И что, много таких бравых офицеров в землянках зимуют?
– Шестнадцать семей, товарищ командир, – выпалил Сашка, шинель-то без знаков различия была.
Тут уж матюги на второго посыпались, что рядом стоял, на секретаря обкома, как потом выяснилось. И тра-та-та, и тах-перетах, и лозунгами, а о деле под конец: «Чтобы немедленно поставил восемь сборных домиков. Люди жить должны, а не в окопах ютиться, мало они в войну навалялись?! Смотри, – уже отойдя, пригрозил, – беру на карандаш – не построишь, пеняй на себя!» Повернулся и, не попрощавшись, пошел к Монастырю, а за ним и свита затрусила, некоторые даже Сашке руку напоследок пожали – крепись, мол, будет тебе жилье!
И верно, в том же месяце завезли и отстроили, только не восемь, а четыре, и Сашке, как главному закоперщику, половину домика отрядили – две комнаты, а других уж как удалось распихали. Но благо то во вред пошло – люди снова озлобились: «Сашке одному полдома отвалили!» Но Сашка смолчал, а про себя загордился, что от власти заслуженно дом получил, и поселилась тогда в сердце надеждишка, думал, вспомнят в военкомате, вызовут, определят на место. Два года ждал, сам, конечно, напоминать не ходил, но после понял – против судьбы не попрешь. Так и зажил. Поначалу любил эту историю в картинках расписывать, но после перестал – люди стали лучше Сашкиного жить, нечем стало хвастаться. И по сей день остались два барака, и ни у кого, кроме Бутылы, язык не повернется их домами обозвать. Стоят на отшибе около шоссе, покосившиеся, некрашеные, словно вещественные доказательства той давней легенды. И некуда Сашке переезжать – дети поразбежались, все из Старгорода уехали, а Анна Сашкина все живет, все пилит его, вот он и перебрался в кочегарку, здесь за печкой и спит, здесь и загнется поутру в кресле – это он давно решил.
Но сейчас, отходя от ночи, Бутыла ни о чем не думал, вслушивался только, как сердце, водичкой орошенное, оживало, унималось, в норму приходило. Но знал, что это временно, минутная передышка – не воде его ноги поднимать, – знал, а потому слез с кресла, дошел до лежанки и вытащил из тайничка заначку – аптечный флакончик с календулой – один-единственный, махонький; и выпил разом, а флакончик забросил за угольную кучу. Теплом обдало голову, обогрело, оживило по-настоящему. Теперь можно было и умыться. Он недоуменно поглядел на руки, черные от угля, на брезентовые штаны – перепачканные так, будто всю ночь по антрациту лазил, и что-то шевельнулось в мозгу похожее на воспоминание – мешок какой-то он вроде перепрятывал, но какой, куда, зачем, и было ли это в самом деле ночью, и ночью ли, он вспомнить не сумел. Ничего, день длинный, решил Бутыла, подошел к крану и долго мылил руки, мылся тщательно – Праздник!
Он заранее уже предвкушал, как станет варганить уху – у него и дрова были запасены, и котел большой намыт загодя – это была святая его обязанность из года в год неустанно исполняемая, и он дорожил ею – в Петров день забывались обиды, даже отец, бывало, бросал ему словечко-другое за столом, и рыбаки подкалывали счастливого повара добродушно, а не язвительно, как случалось в будние дни. Он обтерся ветошью, глянул в осколок зеркала и вышел на улицу.
День только-только начинался, и Сашка, чтоб убить время, направился по обычному маршруту вдоль кустов, вдоль пляжа, с субботы там оставалось много пустых бутылок. Сашка спешил опередить ненасытного Окурка – главного своего конкурента, и заранее уже уставился в землю, а потому чуть не налетел на отца. Нечаянная эта встреча, еще не праздничная формально, и отцовское всегдашнее молчание его расстроили, и он походил немного для приличия и, набив пол-авоськи, уговорил себя идти на поклон к Фрицу – иначе не дотерпеть ему было до праздника, сердце опять забарахлило, затребовало добавки – одного пузырька было явно ему маловато.
Павел Иванович Бутылу всегда выручал, наливал на дне кружки денатурату, но делал это тайно, чтоб никто не видел, и Сашка обращался к нему лишь в крайнем случае – берег золотое свое дно, боялся однажды надоесть. У Павла Ивановича и сырец водился, но его Бутыла никогда не просил, знал только, что есть, но и мечтать о нем не думал.
Он вернулся в кочегарку, занес авоську, но бутылки мыть не стал, бросил в ящик под стол, поглядел на высоченную кучу угля, вспоминая, лазил или не лазил на нее ночью, и если лазил, то зачем, но так и не вспомнил, а проверять, искать тот приснившийся, видно, мешок – охота была пачкаться! Он затворил дверь, навесил щеколду и нагнулся к земле, ища палочку, чтоб заткнуть пробой, и увидел крест. Большой, драгоценный, весь в разноцветных эмалях, лежал он на траве около самой стенки. Бутыла крякнул от изумления, но разглядывать внимательно не стал, сунул за пазуху и зашагал к Фрицевому дому. За такую находку можно смело требовать бутылку сырца, а может, и две – Фриц ценил всякое старье и платил ребятам копейки, если они приносили что-нибудь ему понравившееся. Но такого большого и богатого креста у него, пожалуй что, и не было. Откуда он взялся, Бутыла не думал – потом, втихомолку опрокинув шкалик, он все и обмозгует – рыбаки в Озере только сети выбирать начали, так что времечко в запасе имелось. Он почти бежал к спасительному каменному дому у дороги.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?