Текст книги "Петр Лещенко. Исповедь от первого лица"
Автор книги: Петр Лещенко
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
После того как стол был починен, Иван Антонович усадил меня за него пить чай и начал расспрашивать. Проговорили мы долго, благо других дел в тот день у меня уже не было. Уселся за стол я столяром, а встал из-за него подрегентом[9]9
Подрегент – помощник регента.
[Закрыть]. Мне подобная метаморфоза очень понравилась. Я тепло распрощался с Остапом, о котором до сих пор вспоминаю с глубочайшей признательностью. Вместо меня этот добрый человек мог бы нанять умелого, опытного работника. В умельцах тогда недостатка не было. Только свистни, и сразу дюжина голодных умельцев прибежит. В 1918 году в Кишиневе очень трудно было найти работу. Но Остап взял именно меня, неумеху, желая по-соседски мне помочь.
Я не могу назвать себя щедрым или благодетельным, но я никогда не прохожу мимо человека, находящегося в стесненном положении. Если имею возможность, то помогаю. В память об Остапе, Иване Антоновиче и многих других людях, которые помогали мне. Непременно постараюсь упомянуть в своих воспоминаниях о каждом из них.
В ноябре 1918 года Бессарабия окончательно стала одной из румынских провинций. Простые люди к тому времени устали от болтовни политиков и постоянных митингов, которые устраивали то сторонники автономии, то ее противники. Военно-полицейская вольница закончилась, снова начали действовать законы и вообще к весне 1919 года у всех нас появилось такое ощущение, будто жизнь налаживается.
Меня тяготило чувство оторванности от России. Я чувствовал себя отрезанным ломтем, несмотря на то что жил в моем родном Кишиневе. Я всегда был и, несмотря на мое румынское подданство, остаюсь русским человеком, русским патриотом. Допускаю, что у кого-то из читателей это мое утверждение может вызвать недоверчивую усмешку, но это так. При желании я мог бы без труда сразу же по окончании войны перебраться в американскую зону[10]10
Имеется в виду так называемая «американская зона оккупации Германии» – территория фашистской Германии, находившаяся по окончании Второй мировой войны под управлением американской военной администрации. Существовала с 1945 по 1947 год.
[Закрыть] с Верочкой и затем уехать в Америку. В Европе Америка считалась сказочной страной, в которой исполняются все желания, даже самые несбыточные. Америка была страной, которую не тронула война. Но я никогда не думал о том, чтобы стать американцем. Меня приглашали переехать в Париж, но я не поехал. У меня одно желание, я хочу вернуться в Россию, в Советский Союз. Хочу и очень надеюсь на то, что мое желание наконец-то исполнится.
В 1918 году доходившие до нас слухи о том, что происходит в России, были страшными, мрачными. Каких только ужасов не рассказывали! Румынские власти намеренно этому потворствовали, писали в газетах невесть что, поскольку в январе того года молдавские власти позволили румынам оккупировать свою только что провозглашенную республику в страхе перед Красной армией. «Лучше румыны, чем коммунисты», считали в Сфатуле. Далеко не все в Кишиневе были рады такому повороту дел, поэтому румынская пропаганда раздувала и преувеличивала все плохое, что говорилось о Советской республике. Превзойти их во лжи удалось только Геббельсу, но Геббельс вообще не думал о том, чтобы сказанное им походило на правду. Он считал, что любая многократно повторенная ложь может казаться правдой. Румыны врали сдержаннее. Молочных рек с кисельными берегами не обещали, но обещали обеспечить всех бессарабцев работой и еще обещали низкие цены. Цены в то время росли как на дрожжах.
Что я стану делать дальше, я в то время не понимал. Планов у меня не было, каких-либо перспектив тоже. Я помогал Ивану Антоновичу, а также был регентом хора в Ольгинском приюте[11]11
Для детей-сирот, существовавшие в Российской империи с 1895 по 1917 год и названные в честь святой Ольги. Первый из них был учрежден в 1895 году императором Николаем Вторым в ознаменование рождения дочери, великой княжны Ольги Николаевны. В 1910-м в Российской империи существовало 36 Ольгинских приютов (6 – в Санкт-Петербурге, 8 – в губернских городах, 22 – в уездных городах). В Советской России были ликвидированы в 1918–1919 годах.
[Закрыть], куда меня устроил мой благодетель. Должен признаться, что регент из меня был никудышный. Это занятие мне не подходило, ведь регенту положено быть строгим. Вот даже добрейший мой Иван Антонович дома был мягок и уступчив, а как встанет перед хором, да как посмотрит из-под нахмуренных бровей, так оторопь берет! Всем сразу становится ясно, что вольностей и шалостей он не дозволит. А у меня дети делали что им вздумается, разве что только на головах не ходили. Не я из них веревки вил, как положено регенту, а они из меня. Мне было их жаль, несчастных сироток. Я сам безотцовщина, считай, что наполовину сирота. Хлебнул горя досыта, большой ложкой. Но у меня была любящая мать, а у приютских никого не было. В Ольгинский приют обычно брали тех, у кого не только отца и матери, но теток с бабками тоже не было. Обычно наши спевки заканчивались тем, что я начинал тихонечко петь что-то веселое, чтобы повеселить моих сироток. Хоть и тихонечко я пел, а церковный староста Пршеменский все слышал. Вредный был старик Пршеменский. Мне сделает выговор при детях, а затем Ивану Антоновичу нажалуется на меня, дескать, никакого благолепия от такого регента и толку тоже никакого. Иван Антонович только головой качал и говорил: «Эх, Петруша, легкий ты человек». «Легкий» у него означало легкомысленный. Я не спорил, знал за собой такой грех. Я до сих пор «легкий», мне так приятнее.
С Пршеменским мне удалось поладить по совету тамошнего диакона Лукьяна. «Староста, я погляжу, к вам постоянно придирается, – сказал Лукьян. – А вы ему поднесите чарочку, уважьте человека. Уважение любой твари приятно, да и от чарочки староста наш никогда не откажется». Я так и сделал. Угостил Пршеменского раз-другой, и стали мы с ним если не друзья, то приятели, а на приятеля как можно жаловаться? Нельзя. «Не жалуются на тебя больше, Петруша! – радовался Иван Антонович. – Остепенился ты, в ум вошел. Это хорошо». На самом же деле я вел себя так же, как и раньше, по-иному я себя с детьми вести не мог.
Спустя много лет, после одного моего концерта в Черновцах, ко мне подошел хорошо одетый мужчина и сказал: «Петр Константинович, я вас сразу узнал, вы у нас в приюте регентом были». Мне было приятно – надо же, вспомнил!
Переезд из Кишинева в Бухарест
В начале весны 1919 года моя артистическая карьера неожиданно пошла в гору. Поспособствовал этому протоиерей Федор Воловей, весьма уважаемая в Кишиневе личность, епархиальный миссионер. Подозреваю, что участие в моей судьбе он принял по просьбе добрейшего Ивана Антоновича. По его (Воловея) протекции я получил место в известном квартете Долинского. Петь у Долинского считалось делом солидным, и деньги он платил хорошие. Выступали мы много. Именно у Долинского я почувствовал себя настоящим артистом. До этого все было как-то несерьезно, а теперь я выступал не в каком-то кабаре, смахивающем на притон, а в Пушкинской![12]12
Пушкинской аудиторией назывался кишиневский театр, построенный в 1900 году по проекту архитектора Михаила Чекеруль-Куша на Пушкинской улице. Это было огромное для того времени здание, в котором помимо вместительного театрального зала имелось множество других помещений, используемых в культурных целях. В середине 20-х годов прошлого века здание Пушкинской аудитории сильно пострадало в результате пожара. После реконструкции в 1939 году в здании разместилась радиостанция «Радио Бессарабии». Во время Второй мировой войны здание было уничтожено. В настоящее время на этом месте находится один из учебных корпусов Молдавского государственного университета.
[Закрыть] В самой Пушкинской! Никогда не забуду, как радовалась мама, когда я пригласил их с отчимом на наше выступление. Она сидела в первом ряду и плакала от счастья, а после сказала мне: «Сыночек, я горжусь тобой!» Не было и не будет в моей жизни более высокой, более дорогой похвалы, чем эти слова. Отчим тоже сказал мне что-то похожее на похвалу, но сказал не от души, а сквозь зубы.
Я часто размышляю о том, как причудливы повороты человеческой судьбы. Взять хотя бы мою жизнь. За каких-то три года, с 1917 по 1919-й, я был прапорщиком, певцом, столяром, регентом и снова певцом… Вдруг превратился в «румына», то есть – в румынского подданного… Чудно все это! Воистину никому не дано знать о том, что ждет его завтра. Поэтому я избегаю строить планы на будущее. Человек предполагает, а бог располагает. В моей жизни все происходило неожиданно. Вдруг в Париже встретил мою первую жену Зиночку. Так же неожиданно получил приглашение выступать в Риге в кафе «А.Т.». Неожиданно записал первые пластинки. Неожиданно встретил Верочку. Я могу думать об одном, строить далеко идущие планы, но неожиданности разбивают эти планы в пух и прах.
В апреле 1919 года я влюбился так сильно, как никогда раньше не влюблялся. Это было не просто любовное чувство, а какой-то пожар в душе. Я умирал, если за день хотя бы раз не видел мою любимую и не перебрасывался с ней хотя бы парой слов. Познакомились мы случайно, так, как описывают в романах. Столкнулись на захолустной Харлампиевской улице, посмотрели друг на друга и оба поняли, что влюбились.
Любимую мою звали Сашенькой. Имя Александра мне не нравилось. Тяжелое оно и царапает слух. Сашенька – совсем другое дело. Это имя хочется петь. Я ходил по Кишиневу и пел: «Са-шень-ка, Са-шень-ка, Са-шень-ка мо-я!» Сашенька была дочерью владельца антикварного магазина. В гимназическую пору она мечтала стать актрисой. Собиралась ехать в Москву к Станиславскому, чтобы учиться у него, но революция и последующие события помешали исполнению этого намерения. «Ах, как жаль! – сокрушалась Сашенька. – Если бы ты знал, чего мне стоило уговорить папашу! Он долго упрямился, но наконец согласился и даже пообещал мне небольшое содержание на время учебы. И вдруг – сначала одна революция, затем другая… Крах всех надежд!»
Я утешал ее и говорил, что самое главное – это стойкость в намерениях. Рано или поздно все сбудется. «Где сбудется?! – волновалась Сашенька. – В Бухаресте? Так я совершенно не знаю румынского! Могу играть только на русском или французском. Но в Париже, говорят, сейчас очень много русских актрис. Да и не отпустит меня папаша в Париж в такое время». «Одну, может, и не отпустит, а со мной, то есть – с мужем, отпустит», – думал я, рисуя в воображении какие-то невероятные картины нашего счастья. Мы поженимся, уедем в Париж или хотя бы в Бухарест, я стану петь, а Сашенька – играть. Мы прославимся, станем богатыми и знаменитыми, у нас будет много детей и первой родится девочка, как две капли воды похожая на Сашеньку…»
Мечты мои так и остались мечтами. Сашенькины родители были против того, чтобы их единственная и обожаемая дочь выходила замуж за «какого-то босяка». Так называл меня ее отец. В молодости я был наивным и верил в то, что любого человека можно переубедить при помощи разумных доводов. Набравшись храбрости, я явился в магазин Сашенькиного отца, где можно было поговорить с ним без помех, и изложил ему все свои доводы, казавшиеся мне весьма разумными и убедительными. Доводы эти были таковы. Первое – мы с Сашенькой любим друг друга, а любовь есть не что иное, как дар Божий и высшее человеческое счастье. Второе – будучи артистической натурой, я хорошо понимаю Сашеньку и приложу все усилия для того, чтобы она достигла желаемого, стала знаменитой, признанной актрисой. В то время актерство далеко не у всех считалось почетной профессией. Старые предрассудки еще были живучи, и на артисток многие смотрели примерно так же, как и на проституток. Другой муж мог воспротивиться Сашенькиному желанию, я же его понимал и разделял. Мы даже строили сообща весьма смелые планы, которые заканчивались то Парижем, а то и Нью-Йорком. (О планах наших я Сашенькиному отцу рассказывать не стал.) Третьим, и самым важным, в моем представлении доводом было то, что Сашенька меня любит так же сильно, как люблю ее я, а это означает, что вместе мы будем счастливы. Какой же отец не желает счастья своей дочери? Да, все родители желают счастья своим детям, только вот, что такое счастье, каждый понимает по-своему.
К огромному моему сожалению, все мои «убедительные» доводы разбились о фразу, сказанную Сашенькиным отцом с нескрываемым презрением: «Моя дочь за босяка замуж не выйдет!» Так морские волны разбиваются о скалу, оставляя после себя одни лишь брызги. Когда же я попытался настаивать, мне попросту указали на дверь. Это было очень унизительно, меня так и подмывало сказать в ответ что-то резкое, но я стерпел, ушел молча. Я и не то мог вытерпеть ради моей любимой Сашеньки. Спустя неделю я предпринял вторую попытку поговорить с упрямцем, но он меня даже слушать не стал. Сказал только: «Разговаривать нам с вами, сударь, не о чем и попрошу мне более не докучать».
Чтобы положить конец «глупостям», так Сашенькины родители называли нашу любовь, Сашеньку отправили в Ревель[13]13
Прежнее название столицы Эстонии города Таллина.
[Закрыть] к тетке, сестре отца. Я предлагал ей бежать со мной в Бухарест или в Париж. Я был готов сломя голову бежать куда угодно, хоть к черту на рога, лишь бы бежать вместе с моей любимой. Но Сашенька со слезами на своих прекрасных глазах отказалась бежать со мной. У ее матери было больное сердце, и такой поступок дочери мог бы ее убить. То была чистая правда, бедная женщина шагу не могла ступить без одышки. Разрываясь между любовью и дочерним долгом, Сашенька невероятно страдала. Наши последние встречи до ее отъезда в Ревель были для нас обоих сплошной чудовищной мукой. Мы ничего не говорили друг другу, только рыдали, обнявшись. Когда ж Сашенька уехала, Кишинев вдруг стал мне неприятен. Невыносимо тяжко было ходить одному по улицам, где мы ходили вместе с любимой, а в особенности проходить мимо Сашенькиного дома или же мимо магазина ее отца. Но какое-то болезненное желание побуждало меня проходить там чуть ли не ежедневно. Проходить, смотреть и вспоминать. В то время я питался не хлебом, а воспоминаниями о недолгом моем счастье. Я потерял сон, аппетит и само желание жить. Исхудал так, что на меня было страшно смотреть. Мама перепугалась, уж не чахотка ли у меня (тогда многие болели чахоткой), и силком, за руку, отвела меня к доктору Гринфельду, хорошо знавшему нашу семью. Гринфельд осмотрел меня и поставил диагноз: «Меланхолия». Мама немного успокоилась, потому что считала, что от меланхолии не умирают. А я ведь был в таком состоянии, что начал подумывать – уж не застрелиться ли мне? Настолько была не мила мне жизнь. Слава богу, стреляться не стал, передумал, да и не из чего мне было стреляться.
Мне захотелось уехать из Кишинева, где все, казалось, напоминало мне о моем недолгом счастье. Дома мое решение было принято без возражений. Мама надеялась, что смена обстановки пойдет мне на пользу и отвлечет от горьких дум. Отчим был рад от меня избавиться, он рад был сплавить меня куда-нибудь подальше. С глаз долой – из сердца вон. Впрочем, в его сердце для меня никогда не было места. Могу предположить, что там ни для кого, кроме него самого, нет места. Такой уж это человек, прирожденный эгоист.
«На ловца и зверь бежит» – гласит народная мудрость. Моим «зверем» оказался одессит Данила Зельцер, импресарио. В Кишиневе Зельцера преследовала одна неудача за другой. Отчаявшись делать дела в Кишиневе, он собрался ехать за счастьем в Бухарест. Сколотил танцевальную группу и пригласил в нее меня. Я с радостью принял приглашение. В молодости танцевал я гораздо лучше, чем пел, и был очень выносливым, мог танцевать хоть целый вечер напролет. Впрочем, у Зельцера все были такие, как я – молодые, энергичные, жадные до денег и до славы.
В жизни каждого артиста непременно должен присутствовать человек, который выведет его на большую дорогу. Таким человеком для меня стал Зельцер. Он привез меня из Кишинева в Бухарест, положил начало моей известности и помог завести много полезных знакомств. Разумеется, он всегда помнил и о своей выгоде, о ней он помнил в первую очередь. Зельцер относился к тем людям, которые не упустят своего ни при каких обстоятельствах. Но тем не менее он сделал для меня очень много, и я за это ему безмерно признателен. К огромному моему сожалению, Зельцеру не удалось спастись во время войны, как и многим его соотечественникам. Меня, как человека, имевшего в друзьях и евреев, и цыган, всегда ужасала фашистская расовая политика. Уничтожение врага можно объяснить многими причинами. Но как можно уничтожать мирных граждан, которые, кроме кухонного ножа, другого оружия сроду в руки не брали, за то, что они принадлежат к другой нации? Я не был пока еще в Советском Союзе, но мне очень многое нравится там заочно, и в первую очередь – советский интернационализм.
В силу своего возраста я не помню погрома 1903 года[14]14
Имеется в виду Кишиневский погром, произошедший в апреле 1903 года и ставший одним из самых крупных еврейских погромов в Российской империи. В ходе погрома около 50 человек было убито, более 600 ранено. Поводом к погрому послужило произошедшее двумя месяцами ранее в городе Дубоссары близ Кишинева убийство четырнадцатилетнего подростка Михаила Рыбаченко. Впоследствии выяснилось, что убийцей мальчика был его родной дядя, брат отца, а поводом к убийству послужил спор при дележе наследства. Но сразу же после убийства пошли слухи о том, что его в ритуальных целях совершили евреи. Эти слухи всячески раздувала ежедневная кишиневская газета «Бессарабец», возглавляемая известным антисемитом и активным черносотенцем Павлом Крушеваном. Погром состоялся при попустительстве (бездействии) кишиневского губернатора Рудольфа фон Раабена и прочих должностных лиц.
[Закрыть], но ужасных рассказов об этом трагическом событии я наслушался предостаточно. Могу только посочувствовать людям, пережившим этот ужас. В годы войны я всячески старался помогать евреям спастись – прятал их, помогал получать документы с русскими или румынскими фамилиями. Я рассказываю об этом без какой-либо рисовки и не считаю, будто сделал нечто героическое. Я просто делал то, что считал нужным. А как же иначе? Если ко мне приходит человек, которого я знал со времен молодости, и умоляет помочь ему и его семье спастись от гибели, то как же можно ему отказать? Я не мог. Понимал, что рискую, сильно рискую, но не мог отказать. Помогал. Этому способствовали моя популярность и то, что румыны в еврейском вопросе не были такими жестокими, как немцы. Многие чины румынской администрации, к которым я обращался с просьбами, прекрасно понимали, о чем идет речь. Но притворялись, будто не понимают, закрывали глаза и выдавали евреям и цыганам новые «чистые» документы.
Что же касается моих личных отношений с двумя этими нациями, то в четырнадцатилетнем возрасте я был безумно влюблен в цыганку Раду. Так влюбился, что хотел в табор к ней уйти, но меня не взяли. Сказали, что раз я не цыган, то нечего мне делать в таборе. И ее не отпустили, цыганские законы строгие. А когда мне было двадцать семь лет, я чуть было не женился на еврейке Тове Кангизер. Ревность помешала. Това была красавица и кокетка. Вокруг нее всегда вилось множество поклонников. А я хотел быть единственным. Придет время, напишу об этом подробнее.
В Бухарест мы уехали вчетвером – я, Зельцер, Рива Товбик и Давид Кангушнер. Зельцер был не только импресарио, но и артист, пел и танцевал вместе с нами. Баритон у него был красивый, бархатный. У Зельцера я взял первые уроки режиссерского дела.
Бухарест произвел на меня невероятное впечатление. Кишинев – что в Российской империи, что в Румынском королевстве – был городом провинциальным, а тут я попал в столицу! Очутившись впервые на Каля Викторией[15]15
Каля Викторией («Calea Victoriei» в переводе с румынского означает: «Проспект Победы») – центральная улица Бухареста.
[Закрыть], я был поражен не столько ее размерами, сколько ее респектабельностью. Даже сейчас, по прошествии стольких лет, нет-нет да оживет в душе то первое впечатление. Признаюсь честно, что в свое время Париж не произвел на меня такого сильного впечатления, как Бухарест. Видимо, причина в том, что в Париж я приехал уже из Бухареста, а не из Кишинева и сравнивал два Парижа – большой и маленький[16]16
Бухарест называли «маленьким Парижем», поскольку после сильнейшего пожара в середине XIX века, который уничтожил треть города, Бухарест начал застраиваться в парижском стиле боз-ар (от французского «beaux-arts» – «изящные искусства»).
[Закрыть].
Наша группа звалась «Танцевальной группой Елизарова», поскольку таков был сценический псевдоним Зельцера. Елизаром звали его деда, а русская фамилия была данью тогдашней моды на все русское. Зельцер был очень суеверным человеком. Над ним подсмеивались даже в актерской среде, где у каждого имеется целый воз суеверий. К примеру, я непременно должен выйти на сцену с правой ноги, иначе что-то да случится, какая-нибудь мелкая, но досадная неприятность. Зельцер рассказывал всем, что Елизаров – «удачный» псевдоним, то есть такой, который привлекает удачу. Потому что Елизар переводится как «Бог помог». Планы у Зельцера были грандиозными. Бухарест, Вена, Париж, Нью-Йорк… В Кишиневе раньше про таких говорили: «Собралась баба в Петербург, да от ворот вернулась». Но как импресарио Зельцер поступал правильно. Артистов надо манить грандиозными перспективами, чтобы они пребывали в восторженном состоянии. Восторг – это кураж, а без куража хорошего выступления не выйдет. Многие для куража пьют, но это плохое дело. Пьяный на сцене выглядит глупо, и публика, глядя на такого ухаря, чувствует себя обманутой. Гораздо лучше, чтобы голову кружили мечты. Вот Зельцер и морочил нам голову Парижем да Америкой, в глубине души сознавая, что дальше Вены мы в самом лучшем случае не уедем. В Вену тогда многие артисты выезжали на гастроли из Бухареста, но для Вены требовались какая-то известность и шик, то есть высокое мастерство вкупе с дорогими костюмами.
Около четырех месяцев мы выступали в театре «Альгамбра». Театр этот в то время пользовался большой популярностью у публики, и мы были бы счастливы «блистать» на его сцене год, а то и два, но у Зельцера вышла ссора с директором театра. Ужасная ссора, скандал на людях с криками и оскорблениями. Едва до рукоприкладства не дошло. Ссора была громкой, а причина, вызвавшая ее, малозначительной, если не сказать – пустяковой. Было оговорено, кому в какую очередь положено выступать. Эти договоренности обычно свято соблюдаются артистами. Дело не только во времени выступления, но и в своеобразной артистической иерархии. Худшие выступают раньше, а лучшие позднее. Публика нуждается в так называемом «разогреве». Чем сильнее она «разогрета», чем сильнее проникнута атмосферой концерта, праздника, тем лучше, теплее она встречает артистов. Первые два-три номера всегда воспринимаются вяло, без особенного энтузиазма. Чем дальше, тем энтузиазма больше. Нас же по директорскому распоряжению вдруг переставили из середины программы в самое начало без каких-либо объяснений. Выходите, как вам сказано, или убирайтесь вон! Возмутившись, Зельцер отправился к директору и наговорил тому с три короба грубостей. Директор в долгу не остался. Возмущение Зельцера можно было понять, но и директора тоже можно было понять. Какой-то кишиневский «выскочка», которому положено по гроб жизни быть благодарным за то, что ему предоставили возможность выступать на столичной сцене, имеет наглость возмущаться и ставить условия! Гнать его в шею!
Контракт с «Альгамброй» был составлен так, что вся свобода действий оставалась за дирекцией театра. Когда я удивился тому, что хитроумный Зельцер мог подписать подобный документ, Зельцер развел руками и ответил: «Другого контракта они со мной подписывать не стали бы». Нас вышвырнули из «Альгамбры» с дружелюбным напутствием: «Убирайтесь обратно в свой Кишинев, проклятые молдаване!» Но мы остались в Бухаресте. Зельцер знал здесь всех, и все знали его, так что работа нашлась скоро. Мы стали выступать в кинотеатрах перед сеансами. Престижность подобных выступлений была невелика, но доход они приносили хороший. Если подумать и правильно составить график, то за вечер можно было выступить в трех-четырех кинотеатрах. А по воскресеньям мы давали не менее семи выступлений. Наша группа много где выступала, и часто. Не прошло и двух месяцев, как мы прославились на весь Бухарест. В «Альгамбре» мы выступали в числе прочих артистов и на нас не очень-то обращали внимание. В кинотеатрах же мы были единственной группой. Выступать в кинотеатрах с отдельными танцевальными номерами не имело смысла. Мы бы тогда ничего бы не заработали. Беготни вышло бы много, а денег – мало. Публике мы нравились, нас часто просили выступать на бис. Тогда из-за наших выступлений на десять – пятнадцать минут откладывалось начало киносеанса.
Я увлекся работой, и моя сердечная рана начала понемногу заживать. Нет лучшего лекарства от сердечных ран, чем работа. Когда человек занят делом, все остальное отступает в сторону. Время тоже сделало свое дело, время хорошо лечит душевные раны. Я чувствовал себя почти счастливым. Я говорю «почти», потому что полностью счастливым может быть только тот, кто любит и любим взаимно. Любви в ту пору в моей жизни не было. Несколько раз я писал Сашеньке в Ревель, но ответа не получал. Не знаю, доходили ли до нее вообще мои письма. Несколько раз меня посещала мысль о том, чтобы поехать в Ревель, но я отгонял ее. Я знал, что там услышу. То же самое, что и в Кишиневе: «Я не могу, это убьет маму». Где грань между дочерним долгом и любовью? И разве вправе я требовать от Сашеньки подобной жертвы? А что, если ее мать и впрямь умрет, не вынеся такого удара? Как мы тогда будем жить? Ведь ее тень навечно останется между нами. Нет, если уж не сложилось, то не сложилось. На все воля божья. Так я утешал себя.
Танцовщица из нашей группы Рива Товбик, бывшая любовницей Зельцера, оказывала мне определенные знаки внимания. Это была милая, очаровательная и донельзя легкомысленная девушка, весь смысл жизни которой сводился к тому, чтобы вызывать восхищение у мужчин. Ее нельзя было назвать кокеткой в полном смысле этого слова, потому что кокетки кокетничают с определенной целью, преследуя какие-то выгоды. Рива же кокетничала по велению сердца, кокетничала потому, что не могла вести себя иначе. Среди актрис мне нередко попадались такие особы, весь смысл жизни которых состоял в том, чтобы нравиться мужчинам, нравиться публике. И Това Кангизер, о которой я уже упоминал и еще расскажу, была именно такой. Она хотела только одного – нравиться, быть любимой, вожделенной, быть объектом поклонения. Это не тщеславие и не гордыня. Это какая-то особая, сугубо актерская черта характера, которой не лишен и я. Если человек не стремится понравиться окружающим, произвести на них впечатление, удивить их, то артиста из него не получится. Какими талантами он бы ни обладал, он должен хотеть нравиться.
Из-за Ривы у меня вышла ссора с Зельцером. Он приревновал Риву ко мне и потребовал, чтобы я ушел из группы. Я попытался объяснить Зельцеру, что не питаю к Риве никаких чувств, кроме дружеских, и что весь наш роман существует только в его воображении, но потерпел неудачу. Будучи ослепленным ревностью, Зельцер совершенно утратил способность думать. На все мои объяснения он отвечал только одно: «Врешь, подлец!» Поняв, что оправдаться мне не удастся, я был вынужден уйти от Зельцера. Вернее, это он меня выгнал. Ревность – ужасное чувство, которое толкает человека на самые безумные поступки. Зельцер выгнал меня, не имея на тот момент замены. От этого пострадало дело, но ему было на это наплевать. Разум затмила ревность. Беспричинная глупая ревность.
К тому времени я уже хорошо освоился в Бухаресте, завел много знакомых и потому надолго без работы не остался. Уже через три дня выступал в варьете «Фемина» в составе дуэта «Гербер и Гербер». На самом деле Герберов звали Наум Идельсон и Яков Сорока. Наум был из Таганрога, а Яков – из Могилева. С моим приходом дуэт не превратился в трио, а так и остался дуэтом, потому что я заменил часто болевшего Якова. Болезнь у него была обычная артистическая – пьянство. Я стал танцевать, а Яков, когда был в силах, выступал с фокусами, он умел и это. Фокусы в «Фемине» можно было показывать от случая к случаю, а вот танцевальные номера должны были идти каждый день. Странно, но у крепко пьющего Якова руки совершенно не тряслись и фокусы он показывал бесподобно.
В то время я уже начал задумываться о собственной карьере. Прошло то время, когда я выступал только лишь ради того, чтобы хоть что-то заработать. Мне захотелось славы. Захотелось быть на афишах не «Елизаровым» и не «Гербером», а Петром Лещенко. Бог наградил меня звучной, хорошо запоминающейся фамилией. С такой фамилией никакой псевдоним не нужен. Впрочем, было время, когда моя фамилия казалась мне простоватой и я заменил ее псевдонимом «Мартыно́вич». Но это скоро прошло.
Вспомнил к месту одну историю. В дореволюционном Кишиневе был чтец-декламатор Владимир Иванов. Он читал хорошо, выразительно, причем мог читать кого угодно, от классиков до декадентов, а это не всем чтецам дано. Настоящая же его фамилия была Наливайко. Все удивлялись, что он выбрал себе такой «тусклый» псевдоним. Мог бы назваться звучно, Аристарховым или, хотя бы, Иванцовым. Загадка.
Мне снились афиши с моей фамилией. Поет Петр Лещенко… Уже в то время я определился и решил, что пение для меня важнее танцев, несмотря на то что танцевал я прилично. Довольны были не только зрители, но и дирекция. Владелец «Фемины» даже предлагал мне сольный ангажемент при условии, что я обновлю программу. Наум с Яковом выступали с одним и тем же набором танцевальных номеров, а публика всегда хочет нового. Я вынужден был отказаться, поскольку не хотел ссориться с моими товарищами. Если бы я принял предложение, то это выглядело бы так, будто я выживаю их из «Фемины». Надо было помалкивать о предложении, тем более что я его не принял, но я по простоте душевной рассказал о нем Науму. После этого наши отношения испортились. Наум начал придираться ко мне по любому поводу и распускать за моей спиной гадкие слухи обо мне. Я понял, что он преследует две цели – хочет избавиться от меня и заодно, на всякий случай, испортить мою репутацию. Согласно нашему контракту, тот, кто разрывал его, должен был выплатить неустойку. Неустойку мне платить не хотелось. К счастью, удалось договориться, что обойдемся без неустойки.
К тому времени я уже успел помириться с Зельцером. Одумавшись, он пришел ко мне, попросил прощения и начал звать обратно. Я зла на него не держал, поскольку понимал, что в момент нашей ссоры он был ослеплен ревностью. Кто на самом деле был виноват, так это Рива. Не следовало ей дразнить своего «гуся». Но тем не менее возвращаться я отказался. Душа не лежала возвращаться туда, откуда был изгнан после скандала. К тому же Рива, вне всяких сомнений, снова бы начала строить мне глазки, что рано или поздно привело бы к новой ссоре с Зельцером. Я сказал Зельцеру, что глубоко признателен ему за все, что он для меня сделал: привез меня в Бухарест, познакомил с нужными людьми и вообще до нашей размолвки был ко мне добр. Но возвращаться не хочу, ибо в одну и ту же воду нельзя ступить дважды. Зельцер меня понял, и на том мы расстались. По-дружески расстались. Имели впоследствии кое-какие общие дела, и никогда больше между нами не пробегала кошка. Рива же вскоре после нашего примирения бросила Зельцера. Какой-то берлинский импресарио пригласил ее в Берлин.
Уйдя от Наума с Яковом, а заодно и из «Фемины», я поступил в труппу Жоржа Бернара. За пределами сцены Жоржа звали Корнелий Присак. Родом он был из Кишинева и взял меня к себе как земляка. Бессарабцы, а в особенности кишиневцы, старались помогать друг другу в Бухаресте. Местные же относились к нам свысока, а то и с презрением, как к убогим темным провинциалам. И всех нас без разбору, будь то молдаванин, грек, русский, еврей или цыган, называли «молдаванами», вкладывая в это слово оскорбительный смысл. Если уж зашла речь о румынском национализме, то скажу, что в Бухаресте он всегда был заметнее, чем в других местах. Любой бухарестский румын с удовольствием расскажет нерумыну о том, что румыны – потомки древних римлян, хранители великой древней культуры и вообще самый лучший народ на свете. Сколько лет я здесь живу, столько лет это и слышу. Отвечаю одно и то же: «Все мы от Адама и Евы произошли, от одного корня». А что еще можно сказать?
Кроме Корнелия, который пел и вел выступления, и меня – танцора и певца – в труппу входили «цыганка» Това Кангизер и комик-куплетист Лева Брик. Красавица Това не только пела цыганские романсы, но могла сплясать что угодно, от «Барыни» до канкана, могла жонглировать и вообще была мастерицей на все руки. Лева же служил прекрасным примером того, что недостатки можно обратить в достоинства, было бы желание. Внешность у него была такая, про которую говорят: «Не отец с матерью породили, а черт из горшка вытряхнул». Лева был тощим, низкорослым, кривобоким, плешивым и косым. Довершал впечатление огромный нос, который рос не от переносицы, как у большинства людей, а от середины лба. Добавьте к этому скрипучий голос, и вы получите полное впечатление о Леве. Другой человек, имея такие данные, и близко бы к сцене не подошел. Другой, но не Лева. Тот с детства мечтал быть артистом и стал им. Трезво оценив свою внешность, Лева принял единственно верное в его положении решение – стать комиком. Стоило ему появиться на сцене, как в зале сразу же раздавались смешки. А когда Лева начинал петь куплеты, большей частью – непристойные, зрители падали на пол от смеха. Неприличные слова Лева пропускал, но всякий раз в этом месте корчил уморительные гримасы. Одни и те же шутки быстро приедаются, но за два года, проведенных в труппе, я не смог привыкнуть к Левиным номерам. Знаю наперед, что он сейчас скажет или какую гримасу скорчит, а все равно смеюсь, потому что не могу не смеяться. Коронным Левиным номером, исполняемым в паре с Товой, была сцена признания в любви испанского гранда. Стоя на коленях перед Товой, Лева молил ее о взаимности, а когда она говорила: «Нет! Никогда этому не бывать!», потешно закалывался длинной-предлинной шпагой, которая была длиннее его самого. Эта сцена неизменно исполнялась на бис.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?