Текст книги "Допотопная или допожарная Москва"
Автор книги: Петр Вяземский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Петр Вяземский
Допотопная или допожарная Москва
Случайно напал я (говорю случайно, потому что очень трудно, если и несовершенно невозможно, следить вне России за общею Русскою журнальною деятельностию), случайно напал я на статью в журнале, в которой, между прочим, сказано, что «Москва 805 года была совершенною провинциею в сравнении с Петербургом; что она, полная богатым барством, жила на распашку, хлебосольничала и сплетничала; политические интересы занимали ее мало. В то время, когда в Петербурге только и толков было, что о предстоящей войне с Наполеоном, Москва гораздо более замыкалась тяжкою болезнию одного богатого барина и вопросом, кому он оставит громадное свое состояние». (Заметим мимоходом, что тогда в Москве не могли толковать о громадном состоянии, потому что на Карамзинском языке, тогда господствовавшем в Москве, слово «громадное» не применялось, как ныне, ко всем понятиям и выражениям).
Как старый и допотопный Москвич почитаю обязанностию своею прямо и добросовестно подать голос свой против такого легкомысленного и несправедливого мнения о Москве. Новое поколение знает старую Москву по комедии Грибоедова; в ней почерпаеть оно все свои сведения и заключения. Грибоедов – их преподобный Нестор, и по его рассказу воссоздают они мало знакомую им старину. Но по несчастию драматический Нестор в своей Московской летописи часто мудрствовал лукаво. В некоторых захолустьях Москвы, может быть, и господствовали нравы, исключительно выставленные им на сцене. Но при этой темной Москве была и другая еще светлая Москва. Что сказано о ней 1805 года журналистом, коего слова приведены выше, может быть сказано не только о Москве такого то года, но о всяком большом городе и во всякое время, как о Париже, так и о Лондоне, Нью-Иорке, и пр. и пр. Тяжкая болезнь богатого барства и вопрос, кому достанется громадное его состояние, могут служить и без сомнения служат, в числе других предметов, темою общежитейских разговоров, и не выпускаются из вида светскою хроникою. Не одни же общечеловеческие задачи и государственные вопросы занимают внимание общества. Впрочем везде и во всех столицах, городах и во всяких других сборищах встречаются пошлые и смешные люди. Без этого баласта нигде не обойдешься. Без сомнения, и в изящной, пластической древней Греции, в сей стране образцовой красоты, бывали и горбатые, кривобокие и колченогие. Но не их избирали Фидиасы, Праксители для воссоздания своих произведений. Впрочем, когда охота есть, почему не изображать и горбатых и колченогих, блого, что и они существуют в природе: а все человеческое – не чуждо человеку, как сказал Римский поэт. Но не выставляйте этих несчастных выродков прототипами общего народонаселения. Не подражайте тому путешественнику, который, проезжая чрез какой то город и подсмотрев, что рыжая баба бьет ребенка, тут же внес в свой дорожный дневник: Здесь вообще женщины рыжия и злые.
Что Москва не была исключительно тем, чем ее некоторые нравоописатели представляют, можно сослаться на слова другого Москвича, еще старейшего меня, которого свидетельство принадлежит истории. Вот что Карамзин говорил о Москве в статье своей «О публичном преподавании наук в Московском университете». Знаю, что в наше время мало читают Карамзина, а потому считаю нелишним привести здесь собственные слова его. Говоря о лекциях, Автор замечает: «Любитель просвещения с душевным удовольствием увидит там (т.-е. на лекциях) знатных Московских дам, благородных молодых людей, духовных, купцов, студентов Заиконоспасской академии и людей всякого звания». Эта статья появилась в 803 году, следовательно не задолго до 805 года, так жестоко заклейменного журналистом. Следовательно, публичные лекции, о которых толкуют ныне, привлекали уже за 60 лет тому назад любознательное внимание Московской публики; они были оценены Карамзиным гораздо ранее, чем была вообще признана польза популярного преподавания науки. «Знания, – говорил он – бывшие уделом особенного класса людей, собственно называемого ученым, ныне более и более распространяются, вышедши из тесных пределов, в которых они долго заключались; к числу сих способов (т.-е. способов действовать на ум народа) принадлежать и публичные лекции Московского университета. Цель их есть та, чтобы самим тем людям, которые не думают и не могут исключительно посвятить себя ученому состоянию, сообщать сведения и понятия о науках любопытнейших нововводителей». Польза общенародной науки была признана и приведена в действие в Москве еще в начале текущего столетия. Эти понятия, воззрения и суждения могли бы написаны быть вчера. В них не отзывается отсталость устаревшей мысли. Мысль эта свежа и ныне, но выражена языком, который по несчастию устарел, т.-е. сделался преданием давно минувших лет. Тогда чистота, правильность и звучность Русского языка была на высшей степени своего развития.
Есть еще другое свидетельство, и более важное, об умственном, гражданском и политическом состоянии старой Москвы. Вот что говорил Карамзин в путеводительной записке своей, составленной для Императрицы, пред отъездом её Величества в Москву: «Со времен Екатерины Москва прослыла Республикою. Там без сомнения более свободы, но не в мыслях, а в жизни; более разговоров, толков о делах общественных, нежели здесь в Петербурге, где умы развлекаются Двором, обязанностями службы, исканием, личностями».
Из приведенных слов явствует, что вопреки Грибоедову и последователям, слепо доверившим на слово сатирическим выходкам его, оценка Петербурга и Москвы должна быт признана именно в обратном смысле, т.-е. что в Москве было более разговоров и толков о делах общественных, нежели в Петербурге, где умы и побуждения развлекаются и поглощаются двором, обязанностями службы, исканием и личностями. Оно так и быть должно: в Петербурге – сцена, в Москве зрители; в нем действуют, в ней судят. И кто же находится в числе зрителей? Многие люди, коих имена более или менее принадлежат административной и государственной истории России. Пожалуй, некоторые из них оказываются зрителями и судьями пристрастными, недовольными тем, что есть, потому что настоящее уже не им принадлежит и что они должны были уступить место новым действующим лицам. Бывшие актеры сделались ныне зрителями актеров новых, но за то в этом оппозиционном партере, как и во всякой оппозиции, были живость прения и даже страсти, но ни в каком случае не могло быть застоя. И кто же заседал в этом партере или, по крайней мере, занимал в нем первые ряды – Графы Орловы, Остерманы, князья Голицыны, Долгорукие и многие другие второстепенные знаменитости, которые в свое время были действующими лицами на государственной сцене. Все эти лица были живая летопись прежних царствований. Они сами участвовали в делах и более или менее знали закулисные тайны придворной и государственной сцены. Позднее к этим обломкам славного царствования Екатерины изменчивая судьба закидывала жертвы новейших крушений и загоняла в пристань и затишье тихих пловцов, жаждущих отдыха и спокойствия. В то время не одни опальные или недовольные покидали службу; были люди, которые, достигнув некоторого чина и некоторых лет, оставляли добровольно служебное поприще, жили для семейства, для управления хозяйством своим, для тихих и просвещенных радостей образованного общества. К прежним именам прибавим имена княгини Дашковой и графа Ростопчина, который, удаленный от дел в продолжение царствования Павла I, жил в Москве на покое до назначения своего начальником Москвы пред бурею 1812 г. Одна княгиня Дашкова, своею историческою знаменитостию, своенравными обычаями, могла придать особенный характер тогдашним Московским салонам. Это соединение людей, более или менее исторических, имело влияние не только на Москву, но действовало и на Замосковные губернии. Москва подавала лозунг России. Из Петербурга истекали меры правительственные; но способ понимать, оценивать их, судить о них, но нравственная их сила имели средоточием Москву. Фамусов говорить у Грибоедова: «Что за тузы в Москве живут и умирают!» и партер встречает смехом и рукоплесканиями этот стих, в самом деле забавный. Но если разобрать хладнокровнее, то что за беда, что в колоде общества встречаются тузы! Ужели было бы лучше, если б колода составлена была из одних двоек? Многие из этих бар жили хлебосольно и открытыми домами, доступными москвичам, иногородным дворянам, приезжавшим на зиму в Москву, деревенским помещикам и молодым офицерам, празднующим в Москве время своего отпуска. Дворянский клуб или Московское благородное собрание было сборным местом Русского дворянства. Пространная и великолепная зала в красивом здании, которая в то время служила одним из украшений Москвы и не имела, себе подобной в России, созывала на балы по вторникам многолюдное собрание, тысяч до 3, до 5 и более. Это был настоящий съезд России, начиная от вельможи до мелкопоместного дворянина из какого-нибудь уезда Уфимской губернии, от статс-дамы до скромной уездной невесты, которую родители привозили в это собрание с тем, чтобы на людей посмотреть, а особенно себя показать и, вследствие того, выйти замуж. Эти вторники служили для многих исходными днями браков, семейного счастья и блестящих судеб. Мы все, молодые люди тогдашнего поколения, торжествовали в этом доме вступление свое в возраст светлого совершеннолетия. Тут учились мы любезничать с дамами, влюбляться, пользоваться правами и, вместе с тем, покоряться обязанностям общежития. Тут учились мы и чинопочитанию и почитанию старости. Для многих из нас эти вторники долго теплились светлыми днями в летописях сердечной памяти. Надобно признаться, хотя это признание состоится ныне исповедью в тяжком грехе, мы, старые и молодые, были тогда светскими людьми и не только не стыдились быть ими, но придавали этому званию смысл умственной образованности и вежливости, а потому и дорожили честью принадлежать к высшему обществу и наслаждаться его удобствами и принадлежностями. Некоторые из Московских бар имели картинные галлереи, собрания художественных и научных предметов, напр., граф Алексей Кириллович Разумовский, кроме роскошного дома и при нем обширного и со вкусом расположенного сада в самом городе, имел под Москвою в Горенках разнообразный и отличный ботанический сад, рассадник редких растений из отдаленных краев всего мира. Граф Бутурлин имел обширную, с любовью и званием дела собранную библиотеку, одну из полнейших у частных лиц библиотек, известных в Европе. Иные вельможи, на собственном своем иждивении, устраивали для меньших братьев больницы и странноприимные дома, а другие – почему и в этом не признаться – содержали хоры крепостных певчих, крепостные оркестры и крепостных актеров. Если по существующим тогда узаконениям помещики могли иметь для фабрик и заводов своих крепостных фабрикантов и мастеровых, то почему же оскорбятельнее было для человечества образовать художников из подведомственных им людей. Эти явления приводят ныне в ретроспективный ужас жеманную филантропию и пошлый либерализм, но тогда эти полубарские затеи, как иногда они мы были неудачны и смешны, с другой стороны развивали в крепостном состоянии хотя и невольные и темные, но не менее того некоторые понятия и чувства изящные. Это все-таки была кое-какая образованность и распространяла грамотность в грубых слоях общества, обреченного невежеству и безграмотности. Имена Сумарокова, Княжнина, фон-Визина, Бортнянского, Мольера, Коцебу и творения их становились им доступными. Многие актеры из домашних и крепостных трупп, например в числе других Столыпина, сделались впоследствии украшением Московского театра. Если крепостное владение в России не имело бы других упреков и грехов на совести своей, а только эти полубарские затеи, то можно бы еще примириться с ним и даже отчасти сказать ему спасибо. Ныне много толкуют в Европе об обязательном и даровом обучении народном; вот вам в ваших Москвичах живой пример уж подлинно обязательного и дарового обучения.
Мы видели из слов Карамзина, какое влияние имел тогда университет на Московское общество; он сохранил и передал на уважение потомства имена некоторых из его деятелей: Политковского, Страхова, Гейма, которому Русский язык не был природным, но которым говорил он чисто и правильно, молодого Шлецера, также не Русского, но вполне земляка нашего по историческим трудам знаменитого отца своего. Еще другие имена могут быть внесены признательностью в послужной список Московского университета, как, напр., Буле, Рейнгардта и некоторых других из Русских и чужеземных профессоров. Этот период был едва ли не самым цветущим в истории университета, в чем убедиться легко, справившись с историей Московского университета и биографическим словарем профессоров его, изданными покойным Шевыревым. Тогда не заботились и не толковали о самородной науке; тогда общая, человеческая наука и заграничные представители её не пугали и не оскорбляли нашего раздражительного патриотизма. Скорее, после 1812 года был на некоторое время застой деятельности и жизни сего старейшего и высшего учебного заведения в России. Помню, как Иван Иванович Дмитриев, который любил дружески трунить над ректором его и приятелем своим, всем нам памятным A. A. Антонским
(«Тремя помноженный Антон,
„А на закуску Прокопович“, как сказано было о нем во время оно), говорил ему: признайтесь, что ваш университет ныне дремлет; только и замечаешь в нем движение, когда едешь по Моховой и видишь, как профессора у окон перевертывают на солнце бутылки с наливками». Изящная текущая словесность также почти исключительно имела в Москве своих выборных и верховных деятелей. Россия училась говорить, читать и писать по русски по книгам и журналам, издаваемым в Москве. Петербург воспел в старом слоге; Москва развивала и преподавала новый. Карамзин и Дмитриев были его основателями и образцами. Около них и под их сенью расцветали молодые дарования: напр., Макаров (Петр) – по части прозы и журналистики, Жуковский – на вершинах поэзии. Около того времени появился и Русский Вестник, издаваемый Сергеем Глинкою. В литтературном отношении сей журнал был, может быть, мало замечателен, но в нравственном и политическом он имел всю важность события, как противодействие владычеству Налолеоновской Франции и как воззвание к единомыслью и единодушию, предчуемой уже в воздухе грозы 1812 года. Сей журнал имел свое неоспоримое и весьма сильное значение. Зоркие и подозрительные глаза Наполеона ничего не упускали из вида; Французский посол в Петербурге жаловался нашему правительству на содержание некоторых из его статей. Глинка разделял с г-жею Сталь славу угрожать пером своим всепобеждающему и всесокрушающему мечу Наполеона и тревожить самоуверенность честолюбивого владыки. Пишу на память и не имею под рукою справочных материалов: иное и иных могу пропустить забвением и отступать от хронологического порядка, но главные черты и краски мне приснопамятны, и картина, мною слегка набросанная, может быть лишена полноты, но не истины. Грешно было бы, при этом литтературном очерке, пройти молчанием Хераскова. Он, конечно, ныне устарел и более нежели некоторые из его сверстников и предшественников. В нем ничего не было или было слишком мало оригинальности или самобытности, как в хороших свойствах, так и погрешностях, а одна самобытность долговечна и переживает свое время. Державин и в падениях своих поэт иногда увлекательный и почти всегда поучительный. Новейшие поколения довольно глумились над бедным Херасковым. Я первый тягчил свою совесть несколькими эпиграммами и насмешками, не пощадивший его почтенной и честной памяти:
«Но жизни перешел волнуемое поле,
Стал мене пылок я и жалостлив стал боле»,
а особенно стал более справедлив и почтителен. Приношу повинную голову мою и раскаяние пред тенью певца Россиады. Он в свое время занимал видное и почетное место в высших рядах Русской словесности. Он долго был патриархом её и особенно патриархом Московским. Постоянно, и добросовестно во все продолжение долгой жизни, был он верен служению прекрасного, нравственного и доброго. Писатель, написавший так много прозой и стихами и все же не лишенный некоторого дарования, не мог не иметь влияния на язык и не оставить по себе каких-нибуд следов, достойных внимания и даже изучения. Смешно и жалко хотеть переспорить минувшее. Если Херасков в свое время имел читателей и толпы поклонников, то и он принадлежит истории. Как патриарх, он и ныне, по ветхозаветным заслугам своимь, имеет полное право на уважение наше. Зачитываться его не будем, а читать его и справляться с ним, как с литтературным знамением современной ему эпохи, не мешает. По времени и по местности, недалеко от могилы Хераскова встречаем колыбель Пушкина: Un grand destin s'achève, an grand destin commence. И в этих двух участях все противоположно, кроме общей любви к искусству и благородному служению его. Пушкин был также родовой Москвич. Нет сомнения, что первым зародышем дарования своего, кроме благодати свыше, обязан он был окружающей его атмосфере, благоприятно проникнутой тогдашней Московской жизнию. Отец его Сергей Львович был в приятельских сношениях с Карамзиным и Дмитриевым, и сам, по тогдашнему обычаю, получил если не ученое, то, по крайней мере, литтературное образование. Дядя Александра, Василий Львович, сам был поэт или, пожалуй, любезный стихотворец, и по тогдашним немудрым, но не менее того признанным требованиям был стихотворцем на счету. Вся эта обстановка должна была благотворно действовать на отрока. Зоркие глаза могли предвидеть.
«В отважном мальчике грядущего поэта». (Дмитриев).
Старая Москва нисколько не могла быть признана за провинциальный и заштатный город, особенно до 1812 года. Скорее же после, освещенная пламенем и славою, обратилась она в провинцию: многое из того, что придавало ей особенный характер и особенную физиономию, все что, одним словом, составляло душу её безвозвратно исчезло в пожаре, начиная с того, что Москва материально обеднела и истощилась. Спустя несколько лет после, она, конечно, возродилась снова, но уже в других условиях, в новой обстановке и значении, но все же была она ни что иное как первый из провинциальных Русских городов. Некоторые из первостепенных представителей её сошли в могилу, другие по изгнании Французов из Москвы переселились в свои деревни, третьи – за границу и в Петербург, напр., между последними Ю. А. Нелединский. Он имел в Москве прекрасный дом, около Мясницкой, который впрочем уцелел от пожара. Он давал иногда великолепные праздники и созывал на обеды молодых литгераторов – Жуковского, Д. Давыдова и других. Как хозяин и собеседник, он был равно гостеприимен и любезен. Он любил Москву и так устроился в ней, что думал дожить в ней век свой. Но выехав из неё 2 сентября, за несколько часов до вступления Французов, он в Москву более не возвращался. Он говорил, что ему было бы слишком больно возвратиться в нее и в свой дом, опозоренные присутствием неприятеля. Это были у него не одни слова, во глубокое чувство. Кстати замечу в этом доме была обширная зала с зеркалами во всю стену. В Вологде, куда мы с ним приютились, говорил он мне однажды, сокрушаясь об участи Москвы: «Вижу отсюда, как Французы стреляют в мое зеркало», и прибавил смеясь: «впрочем, признаться должно, я и сам на их месте дал бы себе эту потеху». По окончании войны перемещен был он из Московского департамента в Петербургский сенат и прожил тут до отставки своей.
Тогдашняя допожарная Москва имела несколько подобных средоточий общежития. В 805 году был я слишком молод, чтобы посещать и знать их коротко. Но дом отца моего мог дать мне понятие о светской жизни той эпохи. Я ммел несчастие лишиться отца моего, князя Андрея Ивановича, в летах, едва выходящих из отрочества. Но первые впечатления мои подтвердились позднее отзывами о нем людей образованных и бывших в ним в постоянных и дружеских сношениях. A потому и могу искренно говорить о нем, не подвергаясь опасению быть подозреваемым в излишнем сыновнем пристрастии. Мой родитель был один из образованнейших, почтеннейших и любезнейших людей своего времени. Он владел даром слова, любил разговор, обмен мыслей и мнений, даже любил споры, но не по упрямству убеждений своих, не по тщеславию ума, довольного самим собою, но по любви к искусству и в оживлению беседы. Он любил спор для спора, как умственную гимнастику, как безобидную стрельбу в цель, как фехтованье, удовлетворяющее личному самолюбию, но не оставляющее по себе раны на побежденном. Он знал несколько иностранных языков, особенно хорошо знал Французский; Русский знал он более на практике, нежели литтературно и грамматически, как и большая часть Русского общества в то время, которое писало умно и дельно, но с ошибками против правил правописания. Жуковский сказывал мне, что он часто в разговоре с ним дивился ловкости и меткости, с которыми бегло переводил он на Русский язык мысли и выражения, явно сложившиеся в уме его на языке Французском. Когда замечал он кокетничанье молодых дам, он говорил, что она пересеменивает, и этот вольный перевод Французского слова пошел в ход и употреблялся в обществе. Помню, что князь И. И. Долгорукий, долго после смерти отца моего, шутя жаловался мне на него за подобные переводы. Князь Андрей Иванович был в последний год царствования Екатерины Нижегородским и Пензенским генерал-губернатором, а князь Долгорукий под начальством его – вице-губернатором в Пензе. Вместо того, чтобы, следуя Русскому обычаю, называть его по имени и отчеству, он, в разговоре обращаясь в нему, говорил: г. вице-губернатор, как говорится во Франции: Monsieur le président; Monsieur le conseiller и т. д. Мой отец довольно блистательно прошел свое служебное поприще. 20 лет с небольшим был он уже полковником и командовал полком. Не знаю, чеху приписать такое скорое повышение, но верно уже – не искательству, чему служит доказательством, что, находясь под начальством князя Потемкина в Турецкую войну, был он с ним в неблагоприятных сношениях: слыхал я, что князь находил молодого человека через чур независимым и гордымь. Впрочем с самих ранних лет мой отец имел доступ в великому князю Павлу Петровичу и был одним из ближних ему товарищей. По кончине Императрицы и по уничтожении наместничеств был он назначен сенатором в Москву. В сем звании получил он чин действительного тайного советника и орден св. Александра Невского. Вскоре потом в то же царствование императора Павла был он вовсе уволен от службы; ему было тогда около 50 лет. Последние годы жизни своей, совершенно свободные от служебных и даже светских обязанностей (потому что он мало выезжал из дому, и то единственно по утрам для прогулки и навещания родственников и ближайших друзей), провел он в Москве в собственном доме, у Колымажного двора. По тогдашним понятиям и размерам, дом был довольно большой, с очень большим двором и садом. Он жил открыто, но не по тогдашнему обычаю, т.-е. не давал ни праздников, ни больших обедов, а принимал гостей ежедневно, по вечерам, за исключением трех или четырех летних месяцев, которые проводил в своей подмосковной, селе Остафьеве. Большую часть дня просиживал он за книгою у камина в больших, обитых зеленым сафьяном креслах, которые мне еще памятны и знакомы были почти всей Москве. В доме была значительная библиотека, ежегодно обогащаемая новыми произведениями Французской литтературы. Он был деятельным потребителем тогдашних книжных лавок, Рица и Курделя (кажется так). Любимое чтение его были исторические и философические книги; урывками и тайком обращали они на себя мое ребяческое внимение. Помню между прочими книгу знаменитого Французского врача и физиологиста Cabanis: Rapports du physique et du moral de l'homme. За этим чтением и в упомянутых выше креслах заставали это приезжающие гости, начиная с 9 часов вечера. Иногда съезжалось пять-шесть человек, иногда двадцать, иногда пятьдесят и более, и все незванные. Приемное помещение заключалось в двух небольших комнатах, из которых одна называлась зеленою, другая диванною, и то и другое название было знакомо Москвичам. После разговора, продолжавшагося около часу за чаем, ставились карточные столы для охотников, к которым и сам хозяин принадлежал. Этих столов было иногда так много, что князь Як. Ив. Лобанов-Ростовский шутя предлагал хозяину устроить висячие столы и стулья для удобнейшего размещения гостей. Когда нечаянный их наплыв принимал слишком большие размеры, то молодежь отправлялась в другие нежилые покои, более обширные гостиные, назначенные для экстренных случаев; тут предавалась она или играм, или пляске, при наскоро устроенном, но впрочем очень умеренном освещении, и под музыку домашнего оркестра, состоявшего из скрипки и флейты. Тот же князь Лобанов говаривал: «кажется, люди живут в одном доме, а нет между ими никакого согласия». Скрипач был наш буфетчик, а флейтист – дядька мой Никита Егоров. Вношу имя его в мою летопись, во первых, из благодарности к памяти его, а во вторых, потому, что впоследствии времени он очень забавлял нас с Жуковским, когда случалось ему быть в пьяном виде, что, сказать правду, случалось ему едва-ли не каждый вечер. Он тогда читал нам безграмотные и безтолковые произведения пера своего. Как сказали мы выше, родительский дом не отличался ни внешнею пышностию, ни лакомыми пиршествами. Опять тот же князь Лобанов говорил мне долго по кончине отца моего: «уж, конечно, не роскошью зазывал он всю Москву, должно признаться, что кормил он нас за ужинами довольно плохо, а когда хотел похвастаться искусством повара своего, то бывало еще хуже».
Первые мои детские и отроческие впечатления сливаются в памяти моей с воспоминаниями о замечательных лицах, которых видал я у отца моего. Тут рано свыкся я с внешнею жизнию и обстановкою образования. Эти явления были для меня более галлереею отдельных портретов, нежели полною картиною действительности. Знакомства и сближения с лицами быть не могло. Но все же чуткое свойство отрочества не лишено было некоторой восприимчивости. С учителями своими, признаться должно, учился я плохо; но мне сдается и ныне, что эта живая атмосфера, в которой я жил, хотя и не сознательно, была для меня не совсем бесполезною школою. Постараюсь оттиснуть хотя бегло и слегка кое какие фотография из моей памяти. Лицо моего отца сделается явственнее при начертания среды его окружавшей. Некоторые из этих лиц были Москвичами и постоянными посетителями нашего дома; другие заезжие в Москву. В числе последних начнем с канцлера графа Александра Романовича Воронцова. Он долго управлял иностранными делами государства. Князь Андрей Иванович был с ним особенно дружен и вел с ним постоянную переписку на Французском языке. У обоих почерк был почти недоступен глазам простых смертных. Мой отец обыкновенно диктовал свои письма сестре моей, бывшей после замужем за князем Алексеем Григорьевичем Щербатовым. Но граф писал собственноручно. Письма его были нередко предметом напряженных изучений и усилий, на которые сзывались все домашние, от мала до велика, а иногда и посторонние.
Братья Зубовы, князь Платон и князь Валериан.
Еще помню красивое лицо и деревяшку последнего, сильно поразившего мое внимание. Из двух братьев, кажется, с ним особенно дружен был мой родитель. Помню, как, в царствование Императора Павла, он в дорожном платье прямо въехал к нам в дом, проездом из ссылки своей в Петербург. Кажется, что князь Андрей Иванович по связям своим отчасти даже содействовал возвращению его из ссылки, о чем после, вероятно, и сожалел и упрекал себя, хотя лично и любил его.
Светлейший князь Петр Васильевич Лопухин. Письма его к моему отцу, хотя писаны и не очень грамотно и на Французском, и на Русском языке, отличаются некоторою живостью и литтературностию. В них встречаются цитаты из Diderot, что дает легкое, но довольно верное понятие о диапазоне тогдашнего настроения умов и верований. Многие полагают, что в жизни и привычках отцов наших литтературная стихия или вовсе не существовала, или была едва заметна. Это совершенно противоречит истине: деды и отцы были гораздо литтературнее внуков и сыновей. Можно решительно сказать, что нигде и никогда не было двора столь литтературного, как двор Екатерины II-й. И Людовик XVI, покровительством, оказанным Расину и Мольеру, и сам Фридрих Великий, сей ученик Вольтера на Прусском престоле, не могут затенить в этом отношении блеск Петербургского двора. У Екатерины Великой был, так сказать, собственный литтературный секретариат: Храповицкий, Козицкий и другие лица, между прочими государственными делами, занимались при ней и литтературными. Великий князь Павел Петрович и великая княгиня Мария Феодоровна имели в Париже литтературного корреспондента, в лице ныне только-что известного, а в свое время знаменитого писателя Лагарпа. Письма эти, впоследствии изданные, представляют любопытную картину тогдашней современной литтературы. В отсутствии всякой принужденности и оффициальной чопорности, они приносят честь и писавшему их и тем, к которым они были писаны. Подобные примеры, истекающие из царского двора, не могли не иметь увлекательного и значительного влияния на людей приближенных к двору, на высшее общество, а потом и на средние слои его. Вельможи и государственные люди, как Шуваловы, Бецкие, Румянцевы и другие, вступали также в переписку с иностранными писателями, особенно Французскими, и каждый хотел иметь в своем портфеле хотя одно письмо Вольтера или Д'Аламбера. Не касаясь настоящего времени, чтобы с ним не ссориться можно искренно и положительно сказать о прошедшем, что некоторая часть высшего нашего общества была гораздо выше нашей тогдашней литтературы. Любознательность, вкус, потребность в умственных наслаждениях были пробуждены и тонко изощрены. Не скажу, чтобы уровень просвещения был тогда возведен на значительную степень. Учение, положительные знания были довольно поверхностны. Но все же не было не только невежества, но не было и равнодушие к уму и его проявлениям. Пожалуй можно витиевато и сердито восставать на тогдашнюю французоманию. Но справедливы ли будут эти нарекания? Здесь кстати припомнить Русскую пословицу: нужда научит есть калачи. Любовь, алчность к чтению сильно давали себя чувствовать в высшем обществе, а домашнего хлеба не было. По прочтении нескольких Русских поэтов, и пожалуй двух трех Русских книг, образованные и мучимые голодом читатели по неволе должны были кидаться на Французские книги. В переводах с иностранных языков, особенно с Французского, они не нуждались, потому что могли читать подлинник. Переводами они пренебрегали, а в туземных произведениях родной почвы был недостаток. Что же оставалось им делать? Неужели безграмотность или совершенная бесчитательность, из упрямой любви к родному и благоразумного презрения к иностранному, были бы благоразумнее и лучше? Знаю, что ныне некоторые патриоты-публицисты, из ненависти ко всему привозному, негодовали бы на разрешение привоза хлеба из заграницы, в случае общего неурожая в России. Но патриотизм прежних поколений не доходил до этого геройского самопожертвования.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.