Текст книги "Победивший дракона"
Автор книги: Райнер Рильке
Жанр: Классическая проза, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Но, кроме того, оказалось много тех, кого я никогда не видел; мало женщин, но были и дети. Моя рука давно устала и дрожала, но я снова и снова поднимал свет, чтобы разглядеть детей. Я понимал их, маленьких девочек, тех, что держали на руке птицу и о ней забывали. Иногда у них в ногах сидела маленькая собака или лежал мяч, а рядом на столе красовались фрукты и цветы. А позади, на колонне, висел маленький и неокончательный герб Грубе или Билле, или герб Розенкранца. Вокруг них много всего насобирали, как если бы количество то ли возмещало ущерб, то ли улучшало породу. Но они просто стояли в своих платьях и ждали; сразу замечалось, что они ждали. И тогда я снова подумал о женщинах и о Кристине Брахе, и смогу ли я ее узнать.
Я решил быстро пробежать до конца галереи и оттуда возвращаться и искать, но сразу на что-то наткнулся. Я так резко повернулся, что маленький Эрик отскочил и прошептал: «Поосторожней со своей свечой».
«Ты здесь?» – спросил я, затаив дыхание и без всякой ясности, хорошо это или совсем-совсем плохо. Он лишь засмеялся, и я не знал, чего ждать. Пламя свечи неровно трепетало, и я едва мог толком разглядеть выражение его лица. Конечно же, плохо, что он оказался здесь. Но тут он сказал, подойдя ближе: «Ее портрета здесь нет, мы все еще ищем ее наверху». Вполголоса и подвижным глазом он отсылал куда-то наверх. И я понял, что он имел в виду землю. Но вдруг мне пришла в голову странная мысль.
«Мы? – спросил я. – Она ведь наверху?»
«Да», – кивнул он и подступил вплотную ко мне.
«Она ищет тоже?»
«Да, мы ищем».
«Выходит, ее убрали, ее портрет?»
«Да, представь себе», – сказал он возмущенно. Но я не совсем понял, чего она в таком случае хочет.
«Она хочет себя видеть», – прошептал он совсем близко.
«А-а!» – я притворился, что понял. И он тут же задул свечу. Я успел лишь увидеть, как он подался вперед, в светлое пятно, и его вздернутые кверху брови. И стало темно. Я невольно отшагнул.
«Ты что делаешь? – закричал я сдавленно, и в горле у меня пересохло. Он подскочил ко мне и повис на моей руке и захихикал. – Ты что?» – напустился я и хотел его стряхнуть, но он висел прочно. Я не смог помешать, чтобы он своей рукой не обвил мою шею.
«Сказать тебе?» – зашипел он, и немного слюны брызнуло мне в ухо.
«Да, да, сейчас же».
Я не соображал, что говорю. Он уже обхватил меня и при этом вытянулся во весь рост.
«Я принес ей зеркало», – сказал он и снова хихикнул.
«Зеркало?»
«Да, потому что портрета здесь нет».
«Нет! Нет!» – отшатнулся я.
Вдруг он потянул меня подальше, к окну, и ущипнул в предплечье так резко, что я вскрикнул.
«Она не там», – выдохнул он мне в ухо.
Я невольно оттолкнул его, что-то в нем, как мне показалось, хрустнуло, как если бы я его сломал.
«Ври-ври! – и теперь смех разбирал меня самого. – Не там, как это не там?»
«Ты глупый», – злобно отплатил он и больше уже не шептал. Его голос резко поменялся, как если бы он задействовал новую, неиспользованную тональность.
«Или кто-то там, – диктовал он, как старый умник и строго, – тогда он не здесь; или если кто-то здесь, то он не может быть там».
«Кто же спорит», – ответил я быстро, не размышляя. Я боялся: иначе он может уйти и оставить меня одного. Я даже вцепился в него.
«Давай будем друзьями», – предложил я. Он вынудил меня напрашиваться.
«Мне все равно», – сказал он чуть ли не кокетливо.
Я попытался обозначить начало нашей дружбы, но не рискнул его обнять. «Милый Эрик», – только и выдавил и легонько прикоснулся к нему. Вдруг я почувствовал, что очень устал. Я оглянулся. Я больше не понимал, как сюда пришел и почему не боялся. Я не знал, где окна и где портреты. И когда мы шли, ему пришлось меня вести.
«Они тебе ничего не сделают», – заверил он великодушно и снова захихикал.
* * *
Милый, милый Эрик; может быть, ты был моим единственным другом. Потому что у меня не было друзей, ни одного, никогда. Жаль, что ты не ценил дружбу. Я бы мог тебе кое-что рассказать. Может быть, мы терпели бы друг друга. Кто знает. Припоминаю, что тогда рисовали твой портрет. Дедушка приглашал кого-то прийти, и он тебя рисовал. Каждое утро по часу. Не могу вспомнить, как выглядел художник, его имя выпало из памяти, хотя Матильда Брахе каждый раз его повторяла.
Видел ли он тебя так, как тебя вижу я? Ты в костюме из бархата цвета гелиотропа. Матильда Брахе восторгалась твоим костюмом. Но теперь это не имеет никакого значения. Но видел ли он тебя, хотел бы я знать. Предположим, что он настоящий художник. Предположим, что он не думал о том, что ты можешь умереть, прежде чем он закончит твой портрет; что он свое дело рассматривал без всякой сентиментальности; что он просто работал. Что неодинаковость твоих карих глаз его восхищала; что его ни секунды не смущал неподвижный взгляд; что у него имелся такт – ничего не придвигать на столе к твоей руке, может быть, слегка облокотившейся. Примем во внимание все необходимое в таких случаях и согласимся: такой портрет там есть, твой портрет, в галерее в Урнеклостере он последний.
(И если пройти по галерее и всех увидеть, такой мальчик там есть. Один момент: кто это? Некий Брахе[79]79
Имеется в виду Эрик Брахе (1722–1756) – член шведской ветви семейства; казнен за участие в заговоре, имевшем целью расширить полномочия короля.
[Закрыть]. Ты видишь серебряный столб на черном фоне и павлиньи перья? Там указано даже имя: Эрик Брахе. Не тот ли Эрик Брахе – казненный? Естественно, об этом достаточно хорошо известно. Но о нем не стоит и говорить. Ведь этот мальчик умер в детском возрасте, не важно, когда. Разве ты не видишь?)
* * *
Когда приезжали гости и звали Эрика, фрейлейн Матильда Брахе каждый раз уверяла, что невероятно, насколько он, Эрик, похож на старую графиню Брахе, мою бабушку. Она, как можно представить, считалась весьма важной госпожой. Я ее не знал. Зато очень хорошо помню мать моего отца, собственно хозяйку Ульсгарда. Она всегда оставалась таковой, хотя очень не любила maman за то, что она вошла в дом как жена егермейстера. С тех пор она постоянно показывала, что отошла в тень, и отсылала прислугу по всяким пустякам к maman, в то время как в важных делах спокойно решала и распоряжалась сама, не отчитываясь ни перед кем. Maman, как я считаю, ничего другого и не желала. Она мало годилась для того, чтобы вести большой дом, у нее полностью отсутствовало умение разделять вещи на второстепенные и важные. Все, о чем бы ей ни говорили, всегда занимало ее без остатка, из-за чего она забывала о другом, столь же неотложном. Она никогда не жаловалась на свекровь. Да и кому, собственно, пожаловаться? Отец – исключительно почтительный сын, а от дедушки мало что зависело.
Фру Маргарета Бригге, как припоминаю, – высокорослая, неприступная старица. Не представляю ее иначе как намного старше камергера. Она жила среди нас своей собственной жизнью, не считаясь ни с кем. Ни к кому из нас не питала симпатии и при себе всегда держала в качестве компаньонки стареющую комтессу Оксе, и та за какое-то благодеяние чувствовала себя безгранично обязанной. Это наверняка единичное исключение, поскольку благодетельствовать не в ее характере. Она не любила никаких детей, а животным не позволяла даже приближаться к себе. Не знаю, любила ли она хоть что-то. Рассказывали, что совсем молоденькой девушкой ее обручили с прекрасным Феликсом Лихновским[80]80
Князь Феликс Лихновский (1814–1848) – депутат Национального собрания во Франкфурте; убит во время сентябрьского восстания 1848 г. против Германско-датской войны за Шлезвиг-Гольштейн.
[Закрыть], чья жизнь позднее, во Франкфурте, ужасным образом оборвалась. И действительно, после ее смерти обнаружился портрет князя, и его, если не ошибаюсь, вернули семье. Может быть, думаю теперь, из-за этой уединенной сельской жизни, что в Ульсгарде год от года становилась еще уединенней, она упустила другую, блестящую – свою настоящую жизнь. Трудно сказать, жалела ли она о ней. Может быть, она презирала ее, жизнь, за то, что жизнь так и не пришла, что упущен случай прожить удачно и талантливо. Она запрятала все это глубоко в себе и закрыла скорлупами, многими, хрупкими, чуть-чуть с металлическим отблеском, и только одна, верхняя, выделялась ново и холодно. Бывало, что она все-таки выдавала себя наивным нетерпением, когда ей уделяли недостаточно внимания; уже в мое время она могла за столом вдруг поперхнуться на какой-то ясный и мудреный манер, что обеспечивало ей соучастие всех, и она, по крайней мере на мгновение, позволяла себе казаться такой сенсационной и интригующей, какой могла бы считаться всегда, сложись все иначе. Между тем я предполагаю, что мой отец – единственный, кто серьезно воспринимал эти слишком частые случайности. Он смотрел на нее, вежливо наклоненный, и замечалось, как он мысленно как бы предлагал ей свою собственную исправную трахею и предоставлял в ее полное распоряжение. Камергер, естественно, сразу прекращал есть; он отпивал небольшой глоток вина и воздерживался от каких-либо суждений.
За столом он единственный раз настоял на своем, невзирая на свою супругу. Это случилось давно, но историю все же ехидно и тайно передавали дальше; почти всегда оказывался кто-то, кто эту историю еще не слышал. Дело в том, что камергерша иногда могла весьма раскипятиться из-за винных пятен, по неловкости попадавших на скатерть; такое пятно, по какой бы причине оно ни возникло, сразу ею замечалось и с энергичной бранью выставлялось напоказ. Это случилось, когда собралось много именитых гостей. Несколько невинных пятен, не стоивших столь преувеличенного внимания, стали предметом ее саркастических обвинений, и как ни старался дедушка смягчить свою супругу легкими знаками и шутливыми призывами, она своенравно не укрощала свои упреки, но все же вынужденно прервалась посредине своей тирады. Произошло именно нечто, никогда не бывшее и до конца не постижимое. Камергер велел подать ему бутылку красного вина (его как раз разносили) и со всем вниманием сам наполнял свой бокал. Только он, к всеобщему изумлению, не перестал наливать, когда бокал уже давно наполнился, а в нарастающей тишине медленно и осторожно продолжал наливать, пока maman, в подобных случаях никогда не проявлявшая сдержанности, вдруг не рассмеялась и тем самым не разрядила ситуацию своим смехом. Теперь все облегченно заговорили, и камергер взглянул и протянул слуге бутылку.
Позднее верх взяла другая причуда моей бабушки. Она не выносила, когда в доме кто-то заболевал. Однажды, когда кухарка поранилась и бабушка увидела ее с перевязанной рукой, она стала утверждать, что йодоформом пахнет во всем доме. И ее с трудом убедили, что нельзя из-за этого человека увольнять. Она не желала, чтобы ей напоминали о нездоровье. Если же кто-то имел неосторожность пожаловаться ей на маленькое недомогание, она воспринимала это не иначе как личное оскорбление и долго не могла простить.
В ту осень, когда maman умерла, камергерша вместе с Софи Оксе заперлась у себя в комнатах и порвала с нами всякие отношения. Она не принимала даже своего сына. Вот уж правда, что эта смерть пришлась не к месту. Комнаты стояли холодными, печи дымили, и мыши проникли в дом; нигде не получалось от них обезопаситься. Но и это еще не все. Фру Маргарету Бригге возмутило, что maman умерла; что теперь на очередь вставало то, о чем она избегала даже упоминать; что молодая фру опередила ее, тоже имевшую в виду однажды умереть в еще совершенно не установленный срок. Поскольку о том, что ей рано или поздно придется умереть, она часто думала. Но не хотела, чтобы ее поторапливали. Она умрет, безусловно, но тогда, когда ей приглянется, а после все они могут спокойно умирать, один за другим, если они так спешат.
Смерть maman она так до конца нам и не простила. В следующую зиму она, впрочем, быстро старела. При ходьбе все еще казалась высокой, но в кресле ужималась, и слух у нее ослабел. Можно сидеть и внимательно на нее смотреть часами – она ничего не ощущала. Она пребывала где-то внутри себя; только изредка и только на мгновение как бы приходила в свои чувства, но они оказывались пусты, и она их больше не обживала. Тогда она что-то говорила комтессе, и та поправляла ей мантилью и большими, только что вымытыми руками подбирала полы ее платья, как если бы пролилась вода или мы оказались не совсем опрятными.
Она умерла ближе к весне, в городе, ночью. Софи Оксе, хотя дверь не закрывалась, ничего не слышала. Когда утром ее обнаружили, она была холодна, как стекло.
Сразу после ее смерти началась великая и страшная болезнь камергера. Казалось, он дожидался ее кончины, чтобы иметь возможность так безоглядно умирать, как было ему суждено.
* * *
В том же году, уже после смерти maman, я в первый раз обратил внимание на Абелону. Абелона жила здесь всегда. И это пошло ей только во вред. И еще: Абелона была несимпатичной, что однажды, и гораздо раньше, я установил по какому-то поводу, и ничего и никогда меня не подвигало на серьезный пересмотр этого мнения. Спрашивать, как все сложилось у Абелоны, до этого момента мне казалось почти смешно. Абелона жила здесь, и ее заездили, как могли. Но вдруг я себя спросил: а почему тогда Абелона здесь? Каждый при нас пребывал с определенным смыслом, даже если он, смысл, никоим образом не представлялся таким уж очевидным, как, например, применение фрейлейн Оксе. Но зачем здесь живет Абелона? Некоторое время шла речь о том, что она должна отвлечься. Но это забылось. Никто не содействовал рассеянию Абелоны. И вообще не создавалось впечатления, что она рассеивается.
Впрочем, Абелону отличало одно неизменно хорошее: она пела. То есть когда-то, в другие времена, когда она пела. В ней пребывала сильная, уверенная музыка. Если правда, что ангелы мужского рода, то можно, конечно, сказать, что нечто мужское чувствовалось в ее голосе: лучистая, небесная мужественность. Я, кто уже с детства к музыке относился недоверчиво (нет, не потому, что она возносила меня из меня самого сильнее, чем все остальное, а потому, что я заметил, что она каждый раз опускала меня не там, где она меня нашла, а глубже, куда-нибудь совсем в неготовое), музыку все-таки переносил, потому что по ней можно подниматься вертикально вверх, выше и выше, пока через какое-то время не начинает казаться, что это приблизительно уже должно быть небом. Я не подозревал, что Абелона еще откроет мне и другие небеса.
Поначалу наши отношения заключались в том, что она рассказывала мне о девичестве maman. Она старалась убедить меня, какой неустрашимой и молодой была maman. Тогда, по уверению Абелоны, никто не мог бы сравниться с ней в танцах или верховой езде. «Она самая смелая и неутомимая, и вдруг вышла замуж, – сказала Абелона, все еще удивленная спустя столько лет. – Это получилось так неожиданно, никто ничего не мог как следует понять».
Я поинтересовался, почему Абелона не вышла замуж. Она казалась мне сравнительно старой, и я не подумал, что она еще может выйти замуж.
«Никого не было», – ответила она просто – и вдруг стала истинно красивой. Разве Абелона красива? – пораженно переспросил я себя. Я тогда отбывал из дома в дворянскую академию, и начиналось дурное и досадное время. Но там, в Соре[81]81
Соре – город, где находится самая старая и самая знаменитая датская Академия, основанная при цистерианском монастыре в 1140 г.
[Закрыть], когда я стоял у окна в сторонке от других и они ненадолго оставляли меня в покое, тогда я глядел на улицу, на деревья, и в такие мгновения и еще по ночам во мне росла уверенность, что Абелона красива. И я стал писать ей письма, длинные и короткие, много тайных писем, где, как полагал, рассказывал про Ульсгард и о том, как я несчастен. Но все же, как теперь вижу, это были любовные письма. Наконец начались каникулы, долго не желавшие начинаться, и, как если бы заранее условились, вышло так, что мы встретились не на людях.
Между нами ничего не оговаривалось, но когда карета завернула в парк, я не мог не выйти, может быть, только потому, что не хотел приехать как какой-нибудь чужак. Лето в самом разгаре. Я бежал по одной из дорожек вглубь парка навстречу золотому дождю – ракитнику. И там стояла Абелона. Красивая, красивая Абелона.
Я никогда не забуду, как это было, когда ты на меня смотрела. Как ты несла свой взгляд как нечто неприкрепленное, удерживая его на запрокинутом лице.
Ах, не изменился ли климат? Не стал ли он мягче вокруг Ульсгарда от всего нашего тепла? Не цветут ли и теперь в парке отдельные розы, вплоть до самого декабря?
Я ничего не хочу рассказывать о тебе, Абелона. Не потому, что мы невольно вводили друг друга в заблуждение; не потому, что ты любила одного-единственного, тогда – тоже, кого ты не забывала никогда, любящая, а я – всех женщин; но потому, что при говорении возникает лишь неправота.
* * *
Здесь выставлены ковры, Абелона, настенные гобелены[82]82
Речь идет о знаменитых гобеленах XVI в. «Дама с единорогом», воплощающих рыцарскую мечту о Прекрасной Даме. (Рильке видел их в Париже, в Клюни – музее изделий мастеров Средневековья.) На гобеленах символически изображено противоборство двух начал – материи (Лев) и духа (Единорог); Дама олицетворяет душу («мировая душа»); пять из шести гобеленов – аллегория определенных чувств (в том порядке, как они описаны у Рильке): «вкуса», «обоняния», «слуха», «осязания» и «зрения»; по легенде, единорог может явиться только девственнице и склонить свой рог ей на колени.
[Закрыть]. Представляю себе, ты – там, на всех шести коврах-картинах; явись, и давай медленно пройдемся, разглядывая их. Но сначала отступи назад и посмотри на все одновременно. Как они спокойны – разве нет? В них мало отличий. Видишь: всегда овальный, парящий на заднем красном фоне, голубой остров – в цветах и населенный маленькими, занятыми собой зверями. Только там, на последнем ковре, остров немного приподнимается, как если бы он стал легче. На острове всегда одна и та же женщина, в разных облачениях, но всегда одна и та же. Иногда рядом с ней – фигурка помельче, служанка, и всегда – гербоносные звери, крупные, вместе на острове, вместе в действии. Слева лев, а справа, светлый, единорог; они держат похожие стяги, и каждый стяг высоко над ними показывает: три серебряные луны, нарастающие, на голубой ленте по красному полю[83]83
Герб знаменитого рода де Ла Вист, заказчиков и владельцев гобеленов.
[Закрыть]. – Увидела ли ты, хочешь ли начать с первого ковра?
Она кормит сокола. Как великолепна ее одежда. Птица сидит на обтянутой перчаткой руке и шевелится. Она смотрит на сокола и, чтобы дать ему что-то, свободной рукой тянется к чаше, протянутой служанкой. Справа внизу, на шлейфе платья сидит маленькая с шелковой шерстью собачка, смотрит наверх и надеется, что о ней вспомнят. И заметила ли ты: низкая в розах решетка закрывает дальний край острова. Гербовые звери привстают геральдически неустрашимо. Герб, как мантия, накинут на них, обтекая. Красивая надпись скрепляет все вместе. И – ветер.
И не идешь разве тише к соседнему ковру, едва замечаешь, как она, на ковре, погрузилась в себя: она плетет венок, маленькую круглую корону из цветов. И задумалась, и в плоском блюде (служанка держит его перед ней) никак не подберет цвет следующей гвоздики[84]84
Гвоздика, особенно красная, символизирует помолвку, обручение; розовая – эмблема материнской любви при изображениях Мадонны с младенцем.
[Закрыть], в то время как сама вплетает взятую прежде. А на скамейке, позади, стоит корзина неиспользованных роз, и к ней крадется обезьяна. Нужны одни гвоздики в этот раз. Лев больше не участвует ни в чем; но справа единорог все понимает.
Ах, не должна ли музыка вступить вот в эту тишину, не сдерживает ли уже себя, как слезы, музыка – здесь? Тяжела и тиха от украшений, не подступает ли она (как медленно, не правда ли?) к переносному органу и не играет ли, стоя, отделенная рядами труб от служанки, когда та, по другую сторону, приводит в движенье мехи. Столь прекрасной она еще никогда не была! Причудливым образом волосы спереди собраны в две косы и сцеплены над головным убором, так что конец поднимается из узла вверх, как короткий султан на шлеме. Раздраженно переносит звуки лев, неохотно подавляя рычанье. Но прекрасен единорог, взволнованный, как на волнах.
Остров становится шире. Раскинут шатер. Из голубого дамаста и огненно-золотой. Звери торопливо раздвигают портьеры, и, почти скромная в своем княжеском платье, она выступает вперед. Но что стоят ее жемчуга по сравнению с ней самой. Служанка открыла маленький ларчик, и она из него извлекает цепочку, тяжелое и чудное украшенье, хранимое всегда под замком. Маленькая собачка сидит при ней, возвышаясь, на приготовленном месте и наблюдает. И рассмотрела ли ты изреченье сверху по ранту шатра? Там написано: A mon seul désir[85]85
Моему единственному желанию (фр.).
[Закрыть].
Что произошло? Почему прыгает маленький кролик там, внизу? Почему сразу видно, что он прыгает? Все так предвзято. Льву делать нечего. Его стяг она держит сама. Или держится за него? Свободной рукой она ухватила единорога за рог. Траур ли это, бывает ли траур таким вертикальным, а траурное платье – таким молчаливым, как этот зелено-черный бархат с высветленными местами?
Но придет еще праздник, никто на него не зван. И ожиданье при этом не играет никакой роли. Все на месте. Все навсегда. Лев озирается, почти угрожая: никто не имеет права входить. Мы никогда не видели ее такой уставшей; устала ли она? Или всего лишь приостановилась, потому что несет нечто слишком тяжелое? Дароносицу, можно подумать. Но свободную руку тянет к единорогу, и зверь, приседая, польщенный, кладет передние копыта ей на колени. А это зеркало, то, что держит она. Ты видишь: она показывает единорогу его же собственный лик.
Абелона, я представляю, ты – там. Ты понимаешь, Абелона? Я думаю, ты все понимаешь.
2
Теперь гобеленов Dame à la Licome[86]86
Дама с Единорогом (фр.). Знаменитым гобеленам «Дама с Единорогом» посвящено стихотворение Стефана Георге «Ковер» (Der Teppich) из книги с характерным названием: «Ковер жизни и песни о грезах и смерти с прелюдией» (Der Teppich des Lebens und die Lieder von Traum und Tod mit einem Vorspiel, 1899).
[Закрыть] нет даже в старом замке Буссак[87]87
Буссак – замок (XII–XIV вв.) в одноименном городке в Центральной Франции (департамент Крез); принадлежал великому магистру ордена Св. Иоанна Иерусалимского (мальтийских рыцарей-иоаннитов) Пьеру д’Обюссону (1425–1503) из старинного рода дель Вист (Delle Viste).
[Закрыть]. Такое уж время: когда из домов все уходит, они больше ничего не могут удержать. Риск стал безопасней, чем сама безопасность. Никто из рода Delle Viste не идет в ряду с одним, и ни у кого нет этого в крови. Все они бесследно миновали. Никто не произносит твоего имени, Пьер д’Обюссон, великий гроссмейстер из древнего дома, по чьей воле, наверное, ткали эти картины-ковры, из тех, что все прославляют и ничего не ославляют. (Ах, стихотворцы как-то по-другому писали о женщинах, дословней и буквальней, как они считали. Но ведь это очевидно, то, что мы ничего, кроме этого, не должны знать.) И теперь случайно оказываешься перед гобеленами среди случайных посетителей и почти ужасаешься, что оказался непосвященным. Но тут другие люди, и то и дело сменяются, хотя их никогда не бывает много. Молодые люди почти не останавливаются, разве что обучение каким-то образом обязывает их посмотреть на эти вещи, на ту или иную их особенность.
Перед картинами иногда задерживаются юные девушки. Потому что в музеях много юных девушек, когда-то ушедших из домов, поскольку дома больше ничего не могут удержать. Они стоят перед этими гобеленами и немного забываются. У них всегда такое чувство, что все это некогда имело место, такая тихая жизнь медленных, никогда полностью не проясняемых жестов, и они смутно помнят, что некоторое время тому назад они даже считали, что и у них будет точно такая же жизнь. Но, спохватившись, они быстро достают свои тетради и начинают рисовать, безразлично что: один из цветков или маленького забавного зверя. Не суть важно, подсказали им, что именно рисуешь. И действительно, не суть важно. Лишь бы нарисовалось, это – главное; потому что ради этого они однажды ушли из дома – почти насильно. Они из хороших семей, но если теперь, рисуя, поднимают руки, то выясняется, что платья у них сзади не застегнуты или застегнуты не полностью. Сзади остается несколько пуговиц, до них не удается дотянуться. Потому что когда платье шилось, никому и в голову не приходило, что ей вдруг придется отправиться из дома одной. В семье всегда кто-то есть для таких пуговиц. Но здесь, Боже правый, в таком большом городе, кому этим заниматься. Нужно иметь хотя бы подругу; ведь подруги тоже в таком же положении, и тогда приходится друг другу застегивать платья. Это смешно и напоминает о семье, когда ты не хочешь, чтобы тебе о ней напоминали.
И неизбежно, что, рисуя, все время думаешь: а нельзя ли было все-таки остаться. Если бы получалось стать благочестивым, в сердце благочестивым в одном темпе с другими. Но казалось настолько бессмысленным – пытаться это сделать сообща. Дорога почему-то стала уже: семьи не могут одновременно приблизиться к Богу. Следовательно, остаются лишь различные другие вещи, из тех, что, на худой конец, можно бы и поделить. Но тогда, если делиться честно, каждому достается так мало, что стыдно. А если при дележе обманывают, то происходят споры и столкновения. Нет, действительно, лучше рисовать, безразлично что. Со временем уж как-нибудь появится сходство. А искусство, если даже оно обретается мало-помалу, – все же нечто, справедливо достойное зависти.
И за напряженным занятием тем, чему они себя посвятили, эти молодые девушки, отрешившись от всего, не поднимают глаз. Они не замечают, что, рисуя, они все же не делают ничего, кроме как подавляют в себе неизменную жизнь, ту самую, что в этих вытканных картинах лучисто раскрыта перед ними в своей бесконечной несказанности. Они не хотят этому верить. Теперь, когда столь многое становится иным, они хотят изменить и себя. Они совсем близки к тому, чтобы от себя отказаться и думать о себе так, как мужчины могли бы о них говорить в их отсутствие. Это им кажется собственным прогрессом. Они уже почти убеждены, что в поисках удовольствий и новых, еще более сильных удовольствий и состоит жизнь, если не хочешь растратить ее по-дурацки. Они уже начали оглядываться, искать; они, чья сила всегда состояла в том, чтобы находили их самих.
Так происходит, думаю, оттого, что они устали. Веками они творили всю любовь целиком, они всегда исполняли полный диалог, обе его части. Потому что мужчина лишь повторял чужие слова, и повторял плохо. И затруднял тем самым обучение своей разбросанностью, своей небрежностью, своей ревностью как одним из видов небрежности. И они, несмотря ни на что, терпеливо выжидали дни и ночи и прибавляли в любви и горести. И под давлением бесконечных лишений из них получались грандиозные любящие, и в то время как они призывали своего мужчину, они его преодолевали; и они же, если он не возвращался, его перерастали, как Гаспара Стампа[88]88
Гаспара Стампа (1523–1554) – венецианская поэтесса; прославилась сонетами о неразделенной любви к графу Каллальтино ди Коллальто, посмертно опубликованными ее сестрой Кассандрой («Стихотворения», 1554).
[Закрыть] или как португалка[89]89
Имеется в виду португальская монахиня Марианна Алькофорадо (1640–1723). В 1669 г. в Париже вышли в свет «Португальские письма», где она рассказывает о своей несчастной любви к своему неверному возлюбленному Ноэлю Бутону, маркизу де Шамилье; Рильке перевел эти письма на немецкий язык в 1913 г.
[Закрыть], не перестававшие любить до тех пор, пока их мука не превращалась в суровое ледяное великолепие, такое, что его больше нельзя выдержать. Мы знаем о тех и о других, потому что есть письма, чудом сохранившиеся, или книги с повинными или винящими стихами, или портреты, и в галереях они смотрят на нас сквозь слезы, что художнику вполне удалось передать, потому что он не знал, что это и в самом деле слезы. Но их, любящих, неисчислимо больше; тех, кто сжег свои письма, и других, у кого больше не осталось сил их писать. Старицы, увы, так и зачерствевшие с семечком изысканности в себе, где они его скрывали. Бесформенные, ставшие сильными женщины, сильными от изнурения, они позволили себе стать внешне похожими на своих мужей и все же оставались совершенно другими внутри, там, где работала их любовь, в темноте. Роженицы, никогда не хотевшие рожать, и когда они наконец умирали при восьмых родах, у них замечались жесты и легкость девочек, радующихся любви. И те, что остались рядом с буйными и пьяницами, потому что они нашли способ пребывать в самих себе так далеко от них, как нигде в другом месте; и когда они оказывались среди людей, то не могли сдержаться и сияли, как если бы они всегда общались со святыми. Кто может сказать, сколько их перебывало и каких. Никто; они как бы заранее уничтожили слова, те, что помогли бы их постигнуть.
* * *
Но теперь, когда столь многое становится иным, не пора ли и нам измениться? Не могли бы мы попытаться немного развить себя и нашу часть работы в любви медленно взять на себя, мало-помалу? У нас отняли все печали и заботы любви, и такой она проскользнула к нам среди разбросанности и развлечений, как иногда в ящик с детскими игрушками попадает кусок настоящего кружева и радует, а потом уже и не радует, и наконец, просто лежит среди обломков и выброшенных предметов, худший, чем все остальное. Мы испорчены легким удовольствием, как все дилетанты, и пребываем в ореоле дурной славы первенства. Но как измениться, если мы своими успехами пренебрегали; как, если начнем с азов учиться работе любви, той, что всегда делалась за нас? Как, если мы пойдем и снова станем начинающими, теперь, когда многое меняется у нас на глазах.
* * *
Помню, как все происходило, когда maman разворачивала маленькие свертки кружев. Она заняла для себя тот самый особенный ящик в секретере Ингеборг.
«Давай осмотрим, Мальте», – говорила она и радовалась, как если бы ей только что подарили все, что лежало в маленьком, покрытом желтым лаком ящике. И тогда от нетерпеливого ожидания она не могла развернуть шелковую бумагу. Каждый раз это приходилось делать мне. Но я каждый раз очень волновался, когда передо мной появлялись кружева. Они для сохранности наматывались на деревянный валик, совсем не видимый под кружевами. И теперь мы их медленно разматывали и рассматривали образцы по мере их появления, и каждый раз немного пугались, когда очередной кусок кончался. Они так внезапно кончались.
Вижу, как сейчас, окантовки итальянской работы, выпукло-густые, с продернутой через петли ниткой, где все многократно повторялось, четко, как в крестьянском огороде. Потом длинный ряд венецианских, плетенных иглой кружев разом зарешечивал наши взоры, как если бы мы становились монастырями или тюрьмами. Но вот ты уже на свободе и смотришь далеко в сады, и они кажутся тебе все искусней, пока не становятся для глаз плотными и тепловатыми, как в оранжерее: роскошные растения, нам не ведомые, распускали гигантские листья, усики хватались за все, как если бы у них закружилась голова, и огромные открытые цветы Points d’Alençon[90]90
Points d’Alençon (фр.) – алансонские кружева, выделывались в городе Алансоне (Нормандия).
[Закрыть] затемняли все своей пыльцой. Вдруг, совсем усталый и заблудившийся, выходишь из оранжереи на длинную дорогу Valenciennes[91]91
Valenciennes (фр.) – валансьенские кружева; выделывались в старом фламандском центре кружевоплетения – городе Валансьен; они были без рельефа и использовались для отделки белья.
[Закрыть], и сразу: и зима, и раннее утро, и иней. И протискиваешься сквозь заснеженные кусты Бенша[92]92
Бенш – живописный городок в Бельгии, где с давних пор изготовляют так называемый fleurs à plat (букв. «плоский цветок») для брюссельских кружев.
[Закрыть] и оказываешься там, где еще никто не ходил; ветки своеобразно поникали долу, под ними могла оказаться могила, но мы друг от друга это скрывали. Холод прижимался к нам все плотней, и наконец, когда попадались мелкие, совсем утонченные коклюшечные кружева, maman говорила: «О, теперь мы почувствуем на глазах ледяные цветы», – и так оно и получалось, потому что в нас самих становилось очень тепло.
При скатывании кружев мы оба всхлипывали, это длительная работа, но мы не хотели ее никому передоверять.
«Только представь, что мы бы их сами плели», – говорила maman, и вид у нее становился совершенно испуганным. Этого я совершено не мог себе представить. Я поймал себя на том, что думал про маленьких зверей: как они постоянно плетут кружева, и за это их оставляют в покое. Нет, их плели, естественно, женщины.
«Они, конечно, попали на небо, те, кто это делал», – заметил я, восхищаясь. Помню, как мне пришло в голову, что я давно не спрашивал о небе. Maman вздохнула, кружева снова собраны вместе.
Через некоторое время, когда я уже об этом забыл, она проговорила совсем медленно: «На небо? Я думаю, что они и пребывают на небе. Если так видишь, это все равно что вечная святость. Об этом так мало знают».
* * *
Часто, когда у нас оказывались гости, заводилась речь, что Шулины ужимают себя в расходах. Большой старый замок сгорел пару лет назад. И теперь они жили в обоих узких боковых флигелях и ужимали себя в расходах. Но что делать, если гостеприимство в крови и не можешь от него отказаться. Если к нам нежданно кто-нибудь приезжал, то, вероятней всего, он приезжал от Шулиных; а если кто-нибудь из гостивших у нас вдруг смотрел на часы и, торопясь, испуганно уезжал, то его наверняка ждали в Люстагере.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?