Электронная библиотека » Роман Якобсон » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 20 марта 2022, 06:20


Автор книги: Роман Якобсон


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Осенью я узнал больше подробностей о «150.000.000» – в общем, он держал это в секрете. Узнал я эти подробности от его квартирохозяина Бальшина, который с возмущением говорил мне о Маяковском: «Понимаете, со своей Лиличкой они сидят на полу и малюют плакаты – малюют, малюют, и потом он начинает ей орать против Вильсона, как будто Вильсону не всё равно». Тут я узнал о том, что там есть что-то о Вильсоне.

Потом он меня как-то позвал и читал мне начало, и это произвело на меня громадное впечатление. А второй раз он позвал меня вместе со Шкловским, который ночевал у меня, и читал нам ту часть, когда начинается гражданская война по всей Москве и по всей России. Я сказал, что мне не нравится, что вдруг получилось большое снижение, и что если уж делать, то во всяком случае не так абстрактно-пропагандно, а [скорее] совершенно конкретно-бытовые лубочные сцены. Он так и сделал – он включил некоторые такие сцены, например: «Но недвижимый / в Остоженку врос, / стоймя стал / и стоит Наркомпрос». Всё равно эта часть не очень хорошо получилась170. Но зато мне очень понравилась последняя часть: «Может быть, Октябрьской революции сотая годовщина». Это – реквием171. Читал он это превосходно.

Первый раз он читал «150.000.000» у Бриков172. Помню, как сидела на полу их прехорошенькая кухарка и горничная и с удивлением слушала. Это была ещё не совсем окончательная редакция, а именно та редакция, которую я привёз [в Прагу] и потом через Богатырёва передал Бонч-Бруевичу. (Богатырёв собирал rossica для Бонч-Бруевича, и это спасло ему жизнь: когда началась война, ему разрешили вернуться в Москву173.) В этом тексте есть много отступлений от позднейшего, печатного текста – причём эти отступления далеко не случайные174. Например:

 
Быть буржуем
это не то что капитал
иметь
золотые транжиря это
у молодых
на горле
мертвецов пята
это рот зажатый комьями жира
быть пролетарием
это не значит быть
чумазым
тем кто заводы вертит
быть пролетарием
грядущее любить
грязь подвалов взорвавшее верьте!
 

В печатном тексте было:

 
Не Троцкому,
не Ленину стих умилённый.
В бою
славлю миллионы
вижу миллионы
миллионы пою.
 

На этом чтении был Луначарский. Это было нужно для того, чтобы он выступил за печатание. (Потом долго не печатали, и когда напечатали, Луначарскому, как известно, досталось от Ленина175.) Была дискуссия. Луначарский говорил о том, что это производит очень сильное впечатление и что его радует, что поэт так горячо выступает за революцию176, но что когда слушаешь это, нет уверенности, что это – риторика или искренно. В дискуссии выступил я и сказал: «Анатолий Васильевич, не будем же мы зрителями Художественного театра, которые главным образом о чём думают: что эти колонны на сцене – настоящие или картонные?»177

Луначарский на это реагировал очень любезно. У него вообще был стиль русского благожелательного интеллигента. Помню, как в первых числах двадцатого года, совсем до моей первой поездки в Ревель, я был выбран профессором русской орфоэпии, с одной стороны, в Первой драматической школе178, а с другой – в Институте декламации Серёжникова179. На открытие института позвали Луначарского как почётного гостя. Дали какой-то пирог. Пирог тогда был в редкость, и все набросились на него. «Подождите, подождите, – кричал Серёжников, – нарком хочет пирога! Передайте пирог наркому!» Но всё уже слопали180.

Второй раз Маяковский читал «150.000.000» в Московском лингвистическом кружке181. Это я помню очень хорошо. Он тогда привёл с собой Гая-Меньшого182. Было довольно много народу: Нейштадт, Винокур, Буслаев и другие. После чтения была дискуссия. Во время этой дискуссии Володя записывал. Я что-то говорил о связи с былинами, кто-то говорил о Державине, кто-то – о Кольцове, и когда Володя отвечал, он сказал: «Вот говорят: былины, Кольцов, Державин – а на самом деле это ни то, ни другое, ни третье, а сто пятьдесят миллионов»183.

* * *

Идиллии никогда не было – была борьба, всё время. Были моменты каких-то прорывов – например, когда парки в Москве раскрашивали разными красками по поводу Первого мая, – но в общей сложности нужно было постоянно быть начеку. Маяковский всегда приходил в ожесточённое настроение, когда ему приходилось говорить в разных учреждениях. Как-то раз, рисуя плакаты для РОСТА, он в момент передышки нарисовал такую карикатуру: с одной стороны крепости – три ряда защитников крепости, но Красная Армия прорывается сквозь все три ряда; а с другой стороны – Луначарский и три ряда секретарш вокруг него – Маяковский пытается прорваться сквозь эти три ряда и не может184. Или же он приходил в Госиздат, к Воровскому, и кричал: «Как Вы меня печатаете? Пушкина и то приличными буквами! А меня какой-то вшивой неразберихой!»

Отношение Маяковского к Луначарскому было двойственное. С одной стороны, это был человек, который признавал его и часто старался помочь. С другой, Маяковский видел в нём сильное бюрократическое начало и, кроме того, оппортунизм – тот оппортунизм, который находит себе любопытное отражение в строках обеих последних пьес («Клоп» и «Баня»), где либо говорится прямо о Луначарской улице185, или же фразеология Победоносикова пародийно отражает фразеологию Анатолия Васильевича.

У Маяковского был громадный страх перед тем, что революция измещанится, что она обрастёт бытом. К этому обрастанию у него была совершенная ненависть. Об этом он пишет, этому должен был быть посвящён «Пятый Интернационал». И ему долгое время казалось что в близком будущем возможно поднять то, что он тогда называл «Революцией Духа», против омещанивания, против консерватизма в архитектуре, против мления на операх Верди и так далее.

Но в то же время, – хотя он заявлял, что этого не будет, – он очень опасался, что [быт восторжествует]. У него были острые и далеко не весёлые прогнозы. Он это ощущал: нашествие быта – и в частной жизни, и в искусстве, в культуре, во всём. Разговаривали мы, и не раз, о писавшемся долго и так и не дописанном котором-то «Интернационале». Когда он работал над этой поэмой, он был очень неуверен и очень раздражителен, если с ним начинались по этому поводу какие-то пререкания, споры. Она ему казалась самой важной из всего, что он сделал, – самым важным по широкому захвату тем. Вообще вопросы «Революции Духа» были для него долгое время основными вопросами Октябрьской революции – именно с точки зрения предстоящей «Революции Духа» Маяковский определял своё отношение к Октябрю186.

Помню, как он читал мне одну из версий [ «Интернационала»], и читал замечательно. Всё это было глубоко, глубоко продумано как стихи. В разговорах об этой поэме он настаивал на хитроумном сочетании логики и зауми. Когда я говорил ему, что ход поэмы становится очень рациональным, очень публицистическим, он сердился, усмехался и говорил: «А ты не заметил, что всё решение таких математических формул и так далее у меня совершенно заумное?» – что это только кажущееся: кажущаяся боязнь поэзии, боязнь стиха, а на самом деле всё это очень построено, так, как построена сатирическая заумь.

Отдельные строки кажутся очень логичными:

 
Я
поэзии
одну разрешаю форму:
краткость,
точность,
точность математических формул.
 

А потом, вдруг, совершенно заумные фразы:

 
Аксиома:
Все люди имеют шею.
Задача:
Как поэту пользоваться ею.
 

Он настаивал на неожиданности сочетаний, в частности на том, что последует, когда начинается, по его словам, самое интересное, когда начинаются события конца двадцать первого века. И он спрашивал: «А как ты думаешь, что придёт, что должно за этим последовать? Можешь догадаться?» и вперёд меня говорил: «Картина невыносимой скуки, картина невыносимого опошления – опошления, требующего неизбежно новой революции».

Очень любопытно, что у него всё время это менялось, даже не в течение лет, а в течение разговора: – Что же это, события непосредственные, вот разговоры непосредственно с Лениным предстоят? Или это что-то такое, что наступит через пятьсот лет? Во всяком случае, это была сокровенная тема. Он, конечно, понимал, что эта тема становится для советской нормы всё более неприемлемой. И он так и не нашёл тех возможностей, которые бы ему позволили поставить свои самые насущные вопросы. Это была крайне трудная тема, становившаяся трудной начиная с заглавия – какой же это Интернационал? Это же всё менялось – «четвёртый», «пятый» и так далее. Этот «новый бунт / в грядущей / коммунистической сытости» – тема, которая его тогда преследовала, которая была не одной из тем, а Темой.

Маяковский совершенно не представлял себе, что будет. В этом отношении он был глубоко слеп, как, впрочем, и Брик.

Брик представлял себе вещи так, что будет демократия и дискуссия в пределах партии, он себе совершенно не представлял полную ликвидацию фракционности. А Володя действительно представлял себе, что коммуна –

 
это место,
где исчезнут чиновники
и где будет
много
стихов и песен187.
 

Он в это верил. И он верил, что он совершает большой подвиг, когда писал свой не то «пятый», не то «четвёртый» «Интернационал». Он меня расспрашивал об Эйнштейне, и я его никогда не видел таким восторженным. Он действительно верил, что будет воскресение мёртвых – это фёдоровская [идея]188. Володя так восхищался Эйнштейном, что уговаривал меня, чтобы мы послали ему через РОСТА телеграмму с «приветом науке будущего от искусства будущего»189. Я не помню, была она послана или нет.

Он не выносил мысли, что Россия может прийти к соцреализму, к тому, что будут играть «Травиату», «Онегина» и так далее и что страна будет глубоко консервативной и реакционной в отношении искусства.

У него было самое невероятное отношение ко всему. Он себе совершенно не мог представить, что будет культ машин, культ промышленности. Всё это его глубоко не интересовало: ведь он был страшный романтик. А Хлебников понимал – «Но когда дойдёт черёд, / моё мясо станет пылью»190.

* * *

Я Маяковского близко видел, когда мы были соседями. Либо он ко мне заходил, либо я к нему – надо было только площадку перейти, больше ничего191.

Весной, кажется, в апреле, двадцатого года Маяковский вошёл ко мне в комнату и говорит: «Вот написал пьесу, хочешь, прочту?» И он стал читать «Как кто проводит время, праздники празднуя»192. Он прочёл, и меня охватила досада. Мне это казалось какой-то дадаистической пропагандой – пропагандой, которой мешал дадаизм, и дадаизмом, которому мешала пропаганда. Получилось неостроумно и просто скучно. Щадя его самолюбие, я сказал: «Володя, это повторение не лучших строк из „Мистерии-буфф“ и не очень интересно». Он очень огорчился.

В то время ещё дозванивали мотивы из «Мистерии-буфф». Но то, что там иногда загоралось поэтическим и риторическим остроумием, казалось просто невыносимым в этих маленьких текстах, которые, большей частью, долго оставались неопубликованными193.

II

Вскоре после [чтения «150.000.000» в Московском лингвистическом кружке в январе 1920 года] совершенно случайно я попал в Ревель.

Я в своё время, из-за сыпного тифа, прозевал подачу прошения об отсрочке воинской повинности – чтобы не посылали на фронт гражданской войны. А я имел на это право, потому что был оставлен при университете. Это было очень почётно – давало это в то время гроши, но положение.

Но я прозевал, и меня позвали и сказали: «Вы должны сейчас же явиться с настоящими бумагами, а то, знаете, Вы – дезертир». А в тот день меня ждал обычный покер, в котором участвовал почти всегда Маяковский. Играл там один знакомый, который занимал довольно высокое положение в Главлесе – это было военное учреждение, и тех, кто там служил, не брали на фронт. Когда кончили, он мне говорит: «Ну, а когда в следующий раз?» Я говорю: «Я вот не знаю, оказывается, я-дезертир, мне нужно сей-же какие-то меры принимать». – «Ох, бросьте, я Вас „рою“». И вдруг, ни с того ни с сего, он меня устроил секретарём Экономически-информационного отдела Главтопа, Главного топливого комитета. Это было в начале осени девятнадцатого года.

В Главтопе я работал месяца два-три, пока не выяснилось, что меня не обязаны брать [на фронт]. Помню, что я даже ходил к Покровскому194 – неприятнейшая фигура, – но мне дали отсрочку, и тогда я ушёл из Главтопа. Мой заведующий тогда говорил: «Ах, как жалко, что Вы уходите. Вы бы тут большую карьеру сделали, у Вас для этой работы громадные способности». Вообще он был любопытный человек, совершенно не партийный – Пётр Михайлович Шох, хороший экономист.

В Главтопе давали случайные пайки, и раз нам дали маринованные грибы. Тогда мы порешили: как хотите, но мы дадим дома только половину (я дал своей хозяйке), а из остального сделаем выпивку! Мы собрались в Лингвистическом кружке. Я раздобыл спирт по знакомству, через Маяковского. Продажа алкоголя была строго запрещена, каралась смертной казнью. Но были продавцы – кавказцы, грузины. Маяковский с ними говорил по-грузински, и они ему доверяли. Называли их Спирташвили195. У такого Спирташвили я купил спирт, и в складчину мы устроили вечеринку: эти маринованные грибы, какие-то сухарики (хлеба не получили) и водка.

В Кружке был несгораемый шкаф, который остался от моего отца, – тот самый несгораемый шкаф, в котором лежали рукописи Хлебникова196. На этот шкаф влез Пётр Михайлович Шох и сказал: «Товарищи, большевизм – это не политическая проблема, это не социальная и не экономическая проблема – это космическая проблема. Как может мир снести столько неразумия?»

Когда я ушёл из Главтопа, Витя Шкловский позвал меня в ОПОЯЗ читать лекции. Я страшно радовался, потому что Главтоп меня утомил невероятно – устал я от всего этого, так мне это было не по душе. Первое время я жил у Шкловского, у его родителей – его отец был учителем на каких-то курсах для рабочих197. А потом я поселился у одной знакомой, Нади – милейшая девушка, которая была потом актрисой и драматической писательницей198.

Я ходил на заседания ОПОЯЗа. Мы встречались в Доме литераторов, которым ведал Корней Чуковский. Он предупредил Шкловского, чтобы всё было тихо, чтобы не было скандала: «Вы знаете, что мы все очень терпимы». А Шкловский ему ответил: «Да, да, я знаю, что у вас дом терпимости».

Там я встречал самых разных людей, например Акима Волынского, специалиста по Достоевскому, и других старших литераторов. Я прочёл два доклада. Первый доклад был против «Науки о стихе» Брюсова. Когда я шёл с этого доклада, подошёл ко мне человек петербургского стиля – вежлив, выдержан – это был Гумилёв, который очень извинялся передо мной, что не был на моём докладе, и сказал, что он непременно придёт на мой доклад о Хлебникове. И на этом докладе он был. Тогда я второй раз читал о Хлебникове – первый раз был в Кружке – и с большим успехом. Выступали Поливанов, Якубинский и другие. Это было в конце ноября или в начале декабря девятнадцатого года199.

Потом я вернулся, встречал Новый год в Москве. Когда я уезжал, Надя попросила меня передать её знакомому письмо, которое было слишком важным, чтобы послать по почте – почта тогда была без марок, большую часть писем выкидывали, мало что доходило. Этот знакомый был Геннадий Янов, который занимал довольно высокое положение у Чичерина в Наркоминделе. А я его знал – он был лет на пять моложе меня и знакомым моего брата200.

Я к нему явился. Он сидел в каком-то кабинете приёмов в Комиссариате иностранных дел. Там были кресла, ковры, было чисто – по тем временам это казалось большим комфортом, мы от этого давно уже отвыкли. Я ему передал письмо. Он его прочёл и потом говорит: «А что Вы, Рома, делаете?» Я ему в двух словах рассказал, что раньше был в Главтопе, что я оставлен при университете и что мне нужно будет искать какой-нибудь заработок, потому что этого недостаточно. «Слушайте, Вы не хотите за границу?» Это был странный вопрос, ведь было время полной блокады. «Какая заграница?» – «Ревель». – «Ну, – говорю, – это не слишком заграница. Ну что ж, я бы не отказался, но когда и как?» – «Нам нужен человек, знающий языки, туда едет наше первое представительство». (Я его потом спросил, каким образом он мне это предложил просто так, ничего не зная, собственно, обо мне. «Почти невозможно было найти человека», – он мне сказал. – «Почему?» – «Боялись, что белогвардейцы взорвут немедленно, как только переедешь границу». Но я не боялся.)

Я вернулся домой к своим приятелям Гурьянам. Дома была мать. Я ей говорю: «Знаете, я через два дня еду за границу». – «Ну, бросьте дурака валять! Всегда Вы выдумываете такие вещи – даже не остроумно».

Я поехал – и книги, и все рукописи остались… Я не знал, на сколько это, как это, что это; ничего не знал. Это было в начале двадцатого года, между Татьяниным днём, который я провёл в Москве, и масленицей, когда я уже был в Ревеле201.

Когда я сел в вагон, со мной в том же купе сидели ещё двое: один, который должен был стать моим шефом в Отделе печати – Михаил Левидов, очень милый и культурный человек, который потом погиб, в конце тридцатых годов202, а другой – Гай-Меньшой, который был послан Коминтерном в Ревель. Оба меня приняли очень дружественно. Гай чуточку держался настороже, но вообще он был очень милый человек и очень прямой.

У Гая-Меньшого обе фамилии были псевдонимами. Он был американским евреем русского происхождения, сыном родителей, эмигрировавших из России. Говорил он по-русски со слегка американским акцентом. Он пробрался в Москву через всю Сибирь во время гражданской войны. Он был сотрудником «Правды» и работал в Коминтерне, и его главным покровителем и другом был Зиновьев. В «Правде» он играл большую роль, был одним из главных сотрудников – кажется, в «Правде» он был Меньшим, а в Коминтерне – Гаем. Он только короткое время был в Ревеле. Я его очень хорошо помню на приёме главарей итальянской коммунистической партии, которые в первый раз ехали в Москву. Приехал тогда же один молодой итальянец, футурист, единственный футурист-коммунист – Артуро Каппа203, – который очень огорчался, что Маринетти пошёл направо.

Гай-Меньшой потом рано погиб, он быстро и глубоко разочаровался. Вернувшись в Москву, он стал писать, при посредстве Мартова, статьи под псевдонимом в «Социалистическом вестнике», меньшевистском журнале, выходившем в Берлине. Его тезис был, что советский режим перерождается в фашистский режим, что Россия будет очень шовинистическая страна, опирающаяся на полное насилие. Его поймали, какое-то время он был в ссылке на Соловках, а потом его расстреляли.

Меньшой и Левидов заснули, а мне не спалось, и я вышел и ходил по коридору. Там я встретил Клышко, который недолгое время работал в миссии первым секретарём. Раньше он работал у Воровского в Госиздате, в качестве помощника по административной части204. Этот Клышко был очень горячий, уже с дореволюционного времени коммунист, глубоко верующий православный, и он доказывал мне очень открыто, что не видит в этом противоречия – что сейчас, в России, где церковь совершенно не политична, такое сочетание вполне возможно. Я ему как-то сказал, что я раз был в Госиздате. «С кем?» – «С Маяковским», – ответил я. И он яростно набросился на Маяковского – говорил, что вот это те паразиты, которые нам наиболее вредны, которые подыгрывают, чтобы получать хорошие гонорары и сделать себе имя, – люди, которые ничего общего с революцией не имеют. И мы с ним очень открыто спорили [всю ночь].

Мы долго ехали. Большую часть дороги – если не ошибаюсь, тридцать пять километров, а то и больше – пришлось ехать в санях, потому что дороги были разрушены гражданской войной. С нами ехал весь состав представительства, машинистки и другие. Нас встретили в пограничном городе, в Нарве, где военный министр Эстонии дал нам ужин: бутерброды с колбасой, с ветчиной – в тот страшный голод, который был тогда… Верхи держались, но девчонки набросились, как будто они вообще не ели в течение двух лет, – как их ни остерегали, чтобы они вели себя прилично.

* * *

Через некоторое время я взял отпуск и поехал в Москву. По возвращении из Ревеля я познакомился с двумя молодыми польскими учёными. (Они были коммунистами и потом «несправедливо ликвидированы» в конце тридцатых годов.) Один из них предложил мне поехать в Прагу в составе миссии Красного Креста. Задачей этой миссии была репатриация бывших русских военнопленных, оставшихся в Чехии с австро-венгерских времён, и попытка установить дипломатические сношения с Чехословакией. «Вы ведь знаете чешский язык?» Я сказал, что знаю его из сравнительной грамматики славянских языков, которую проходил. – «Где мы такого найдём!»

Главой миссии был доктор Гиллерсон, который меня с удовольствием взял – и взял на условии, которое, надо сказать, было очень честным. Он меня спросил, почему я хочу ехать. Я сказал ему правду, что когда меня оставляли при университете, сказали, что желательно близкое ознакомление со славянским странами и языками, и что я хотел бы работать в университете в Праге. Он ответил: «Если это будет возможно совместить, то пожалуйста». Потом оказалось, что он против того, чтобы я работал в университете, потому что там были какие-то контры с Москвой. И он тогда сказал, чтобы я выбирал: «Я Вам позволяю выбирать, как хотите». Я выбрал университет, но мы остались в хороших отношениях. Он потом сам оказался эмигрантом и умер в Париже перед самой войной.

В конце мая двадцатого года я опять поехал в Ревель, где ждал эту миссию Красного Креста, чтобы ехать в Прагу205. Приехали в Ревель двое мужчин – совсем мальчики: один был Левин, который потом, много лет спустя, по возвращении домой, погиб, а другой был дипломатический курьер Теодор Нетте. Они ко мне подошли и спросили, не знаю ли я профессора Якобсона. Я сказал: «Профессора Якобсона не существует, но я – это Якобсон». (Мне тогда было двадцать три года, но я выглядел куда моложе, совсем мальчишкой. Когда я, незадолго до этого, читал свою первую лекцию в Первой драматической школе, меня попросили показать входной билет. Я говорю, что у меня нет билета: «Я лекцию читаю». – «Бросьте дурака валять!» – Они не поверили.)

Надо было ждать Гиллерсона, и мы с Нетте и Левиным провели несколько дней и ночей в Ревеле. Выехали мы из Ревеля в первых числах июля морским путём в Штеттин, а оттуда в Прагу поездом, с остановкой в Берлине206. Вышло так, что мы с Нетте ехали в одной каюте и как-то сразу очень подружились. Он порассказал мне про свою жизнь. Он с детства работал в сапожной мастерской вместе с отцом, не помню, в каком латвийском городе, и ещё подростком вместе с отцом попал в тюрьму за участие в революционном движении. Потом он участвовал в революции и работал в советской Латвии, в короткий период её существования. В Нетте мужественный закал сочетался с редкой добротой, сердечностью, застенчивостью и душевной чистотой. Он горячо любил поэзию, й латышскую, и русскую. По-русски он говорил превосходно, но с лёгким латышским акцентом.

Ночью в каюте я стал ему говорить о Маяковском, у него был лёгкий налёт скепсиса – который тогда господствовал, особенно в кругах Наркоминдела – по адресу Маяковского. Тогда я вынул машинопись «150.000.000», со многими рукописными исправлениями автора, которую я должен был попытаться напечатать за границей, и прочёл сперва кусок – а Нетте не мог успокоиться, пока я не прочёл всю поэму. Он был в необычайном восторге, говорил, что это первые стихи революционных лет, которые не могут не задеть за живое. Он возмущался, как можно осуждать Маяковского, и я должен был свято обещать ему, что когда он поедет обратно в Москву, я дам ему письмо, которое он лично вручит Маяковскому. А он мне читал знаменитого латышского поэта Райниса207. Я не понимал по-латышски, но было очень интересно слушать рифмы, и он мне переводил часть стихов.

Мы приехали в Прагу [10 июля], а ушёл я из миссии в сентябре. Нетте пробыл там до конца года. Мы с ним бродили по городу, он восхищался красотой и величием его зодческой старины и вспоминал попутно старую Ригу. Нетте вообще был склонен увлекаться. Так, например, он разыскал маленькое, типичное пражское кафе, очень уютное и очаровательное: кафе Derby. В этом кафе было пианино и играл какой-то, можно сказать, бывший человек, но очень талантливый пианист. И это на Нетте произвело такое впечатление, что он меня привёз туда.

Случилось так, что потом, много времени спустя, я несколько лет жил близко от этого кафе и оно стало моим лейб-кафе. У меня совершенно не было денег, я ел три или четыре раза в неделю, – очень трудно было пройти мимо колбасных в те дни, когда не ел, – и комната у меня не топилась. Тогда я там просиживал по нескольку часов с чашкой чёрного кофе (чёрный кофе был дешевле) и с одной булочкой – мне приносили чернильницу с пером, и там я писал книгу о чешском стихе208. Я там считался, так сказать, своим постоянным гостем, ко мне чудесно относились.

Как ни странно, это кафе потом сыграло роль не только в моей жизни, но и в пражской научной жизни. Там создавался Пражский лингвистический кружок, и заседания Комитета всегда происходили в этом кафе. Там, например, возникли тезисы Кружка.

Раз Нетте узнал, что коммунист-бухгалтер в Наркоминделе совершил какое-то финансовое хищение и его, кажется, присудили к высшей мере наказания. Он плакал, и Левин ему тогда сказал: «Слушай, ты, наверное, баронов расстреливал?» А Нетте ответил: «То были бароны, а это товарищи».

Нетте очень ко мне привязался. Даже когда я первый раз ушёл из миссии, чтобы работать в университете, он всё время льнул ко мне. Он меня расспрашивал о литературной и культурной жизни, говорил, что быть курьером – это для него только временное и что он хочет учиться.

Чтобы его охарактеризовать: однажды я получил от одного ревельца очень жёсткое письмо, которое я заслужил, – у меня с ним было личное столкновение; когда я показал письмо Нетте, он сказал, что по дороге сейчас поедет через Ревель и что пойдёт и тому человеку пощёчину даст.

Обещание Нетте я исполнил и послал через него и со строками о нём письмо Маяковскому. В мае или июне двадцать первого года мы с Нетте в одно и то же время оказались в Берлине. Он рассказывал, как полюбился ему Маяковский, как радушно тот его встретил и как они оба «болтали о Ромке Якобсоне»209. Он обрадовал меня новостью о выходе «150.000.000», подарил мне эту анонимную книжку210, и я настрочил о ней первое оповещение для берлинской газеты «Накануне»211. А когда в октябре двадцать второго года я ещё раз попал в Берлин, едва ли не прямо на вечер стихов Маяковского, мы сидели затем впятером – Володя, Лиля, Ося, Шкловский и я – за бутылкой вина, и Маяковский с ласковой усмешкой напомнил мне: «А твой Нетте с письмом, он – чудак и очень милый».

Лиля его вспоминала.

Он уехал в конце двадцатого или в начале двадцать первого года. Я его потом раза два видел, когда он привозил диппочту в Прагу. Мы по-прежнему были связаны крепкой дружбой и, конечно, вспоминали Маяковского, стихи которого он теперь знал от доски до доски. Нетте, уже в двадцатом году мечтавший уйти со службы и вовсю приняться за учение, говорил об этом плане ещё более настойчиво212. Но он был настолько преданным человеком и настолько можно было быть в нём уверенным, что всё время откладывали его поступление в университет. Он нехотя уступил, и ненароком пришёл конец: во время одной поездки его убили латышские фашисты.

Вот так объясняется строка обо мне в стихотворении Маяковского о Теодоре Нетте – они действительно ездили несколько раз вместе в вагоне дипкурьеров, и так как их главной общей темой было знакомство со мной, они действительно «болтали» обо мне. Маяковский мне потом читал это стихотворение.

Ещё в то время, когда я был в миссии, мне надоело положение там. Мне написал Скафтымов, который был деканом филологического факультета Саратовского университета213, и предложил мне профессуру там. Я тогда написал своему большому другу и учителю Ушакову письмо – о том, что я устал, что [нахожусь] далеко от русской науки и что есть такое [предложение]. Он мне ответил открыткой: «Когда хочется танцевать, надо помнить не только о той печке, от которой танцуешь, но и о той стенке, к которой танцуешь».

Ко мне в миссии хорошо относились. Всё было очень импровизированно. Потом приехал первый полпред, Мостовенко214, в начале лета двадцать первого года. Я иногда заходил к [Левину, секретарю Гиллерсона], который подкармливал меня, – он получал большой обед, ему давали много кнедликов, а он их мало ел. Раз он мне сказал: «Ты тут посиди пока, мне надо встретить полпреда». Я поел немного, пива выпил, лёг на диване. Когда он вернулся, он меня разбудил и сказал: «Знаешь, Мостовенко тебя зовёт». – «Почему?» – «Он сказал, что ему нужен человек, который бы знал чешский язык и вообще ориентировался бы в чешской культуре, истории и так далее, и что он говорил об этом Чичерину». А Чичерин ему сказал: «Возьмите Якобсона»215. И Мостовенко мне предложил стать сдельным работником полпредства, и там я работал до двадцать седьмого года.

Антонов-Овсеенко216 меня очень горячо принимал. Он был троцкист, и когда вернулся из Германии, где прощался с Троцким, он мне рассказывал, что Троцкий ему говорил: «Я знаю, наступил конец, но нужно, чтобы я погиб, сохранив чистоту лат». Потом, когда началась чистка и потребовали, чтобы он всех беспартийных устранил, и меня в первую очередь, – у меня было много врагов, – он чувствовал себя очень виноватым передо мной. Он сказал: «Оставайтесь здесь». И он одобрил, что я работаю в редакции «Slavische Rundschau» – так что я как бы не нарушил закона.

Я был, надо сказать, дерзким мальчишкой, у меня всё-таки была «футуристическая закваска». Прислали анкеты, которые надо было заполнять. Был пункт: «Какой партии сочувствуете, если вне партии?» Я оставил его пустым. Тогда мне вернули, сказали, что нельзя оставить пункт незаполненным, и я написал: «Никакой».

В последние годы я уже знал, что уйду [из полпредства]. Я мог раньше уйти, но у меня было какое-то недоверие к своим силам. Я долго, например, не решался идти на докторский экзамен, хотя мне нужен был чешский докторат.

* * *

В свой первый приезд в Прагу, в двадцать седьмом году, Маяковский ночевал в отеле для кокоток на Вацлавском намести – не было комнат нигде217. Там были такие занавески и двухспальная кровать, и он сказал: «Я себя чувствую госпожой де Помпадур».

В полпредстве устроили ему вечер чтения218. Было довольно много народу. Принимали его, в общем, средне, однако очень дружески его приняли Антонов-Овсеенко и советник Калюжный. Маяковский сказал: «Когда рабочий принимается за работу, он снимает пиджак», снял пиджак и начал читать. Главным образом он читал свои стихи из Америки, в том числе «Домой!». Потом он обратился к Богатырёву и ко мне и сказал: «Тут сидят двое подлинных ценителей поэзии, и для них я прочту „Мелкая философия на глубоких местах“».

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации