Текст книги "Серебряный век: невыдуманные истории"
Автор книги: Рюрик Ивнев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Я никогда не был ярым поклонником теории имажинистов (все знают, что и Есенин не был таковым), но ведь нельзя же вычеркнуть из истории тот факт, что «манифест» имажинистов был опубликован в газете «Советская страна», а не в каком-нибудь эмигрантском листке.
* * *
Еще до отъезда Есенина на Кавказ я навестил его в больнице на Полянке. Это было своеобразное лечебное учреждение, скорее похожее на пансионат. У Есенина была своя комната – большая, светлая, с четырьмя окнами. Опять встреча, поцелуи, расспросы. На вид Есенин был совершенно здоров.
Во время разговора мы сидели у окна. Вдруг Есенин перебил меня на полуслове и, перейдя на шепот, как-то странно оглядываясь по сторонам, сказал:
– Перейдем отсюда скорей. Здесь опасно, понимаешь? Мы здесь слишком на виду, у окна…
Я удивленно посмотрел на Есенина, ничего не понимая. Он, не замечая моего изумленного взгляда, отвел меня в другой угол комнаты, подальше от окна.
– Ну вот, – сказал он, сразу повеселев, – здесь мы в полной безопасности.
– Но какая же может быть опасность? – спросил я.
– О, ты еще всего не знаешь. У меня столько врагов. Увидели бы в окно и запустили бы камнем. Ну и в тебя могли бы попасть. А я не хочу, чтобы ты из-за меня пострадал.
Теперь я уже понял, что у него что-то вроде мании преследования, и перевел разговор на другую тему.
Есенин охотно перешел к разговору о толстом журнале, который он собирался издавать. О «Гостинице для путешествующих в прекрасное» он не хотел больше слышать.
– Пусть Мариенгоф там распоряжается, как хочет. Я ни одной строчки стихов туда не дам. А ты… ты как хочешь, я тебя не неволю. Все равно в моем журнале ты будешь и в том и в другом случае. Привлеку в сотрудники Ванечку Грузинова. Он хороший мужик. Это и то, что многие… да ну их… и вспоминать не хочу. Грузинов хорошо разбирается в стихах, из него бы критик вышел дельный и, главное, честный. Не юлил бы хвостом. И стихи у него неплохие, есть из чего выбрать для журнала. Правда, любит мудрить иногда, но это пройдет, да и кто в этом не грешен.
– Знаешь что, – сказал он мне вдруг, – давай образуем новую группу: я, ты, Ванечка Грузинов…
Есенин назвал еще несколько фамилий (насколько помнится, крестьянских поэтов). Я ответил ему, что группы и школы можно образовывать только до двадцати пяти лет, а после этого возраста можно оказаться в смешном положении. Ему это понравилось. Он засмеялся, но через минуту продолжал в том же духе:
– Я имажинизма не бросал, но я не хочу видеть этой «Гостиницы», пусть издает ее кто хочет, а я буду издавать «Вольнодумец».
Потом вдруг, без всякой видимой причины, опять впал в какое-то нервное состояние, опустив голову, задумался и проговорил сдавленным голосом:
– Все-таки сколько у меня врагов! И что им от меня надо? Откуда берется эта злоба? Ну, скажи, разве я такой человек, которого надо ненавидеть?
Я, как мог, успокаивал его и, чтобы отвлечь, напомнил ему один эпизод, когда он однажды в кафе «Стойло Пегаса» рассердился на завхоза Силина и до того рассвирепел, что от него все отскочили в сторону, а я подошел к нему, взял за руки, и он, к величайшему удивлению всех присутствующих, залился заразительным смехом. Есенин вспомнил это, и в глазах его зажглись те веселые искорки, которые так часто сверкали у него прежде. Он пододвинулся ко мне ближе и, будто это был очень важный вопрос для него, спросил:
– Скажи откровенно, только не дипломатничай, ведь ты все-таки боялся? В душе, конечно. Дрожал?
Я улыбнулся.
– Если бы боялся, то не подошел бы к тебе.
– Нет, – упрямился Есенин, – ты боялся, но думал: авось сойдет, и тогда все скажут: «Какой он храбрый».
– Ну пусть так, – согласился я, теперь уже действительно боясь, что если я буду противоречить, он опять потеряет душевное равновесие и заговорит о «врагах», которые его окружают.
Но Есенин неожиданно для меня сказал совершенно спокойно:
– Нет, я шучу. Ты просто хорошо меня знаешь. А ведь меня не все знают хорошо. Думают, что хорошо знают, а… совсем не знают и не понимают. Есть люди, на которых я не мог бы замахнуться, если бы они даже… ударили меня.
После небольшой паузы он добавил:
– Но, правда, таких людей очень мало. Наперечет.
В это время раздался стук в дверь. Есенин вздрогнул.
– Покоя не дают. Кто там? – окликнул он раздраженно.
Вошла сотрудница больницы.
– А, это вы, – сразу смягчился Есенин… – заходите, заходите. Познакомьтесь с моим другом, поэтом…
Я перебил его:
– Сережа, не надо никаких представлений.
Сотрудница взглянула на меня и улыбнулась. Я понял, что время посещения истекло, и сказал Есенину:
– Я заговорился с тобой и забыл, что ведь у меня важное дело. Боюсь опоздать.
Есенин пробовал меня отговорить, но мне удалось убедить его, что я действительно тороплюсь по делу.
Есенин любил всякие затеи и выдумки. Ему нравилось, когда какой-нибудь его поступок вызывал удивление. Например, хождение в цилиндре и лаковых ботинках по заснеженным улицам Москвы двадцать первого года, когда все ходили в ушанках и валенках.
Я уже не говорю про нашумевшие проказы с росписью стен Страстного монастыря цитатами из своих стихов. Для него было сущим наслаждением ошарашить всех чем-нибудь неожиданным и необычным. Кроме того, Есенин любил строить всякие планы, иногда замаскированно шутливые, а иногда просто неисполнимые.
В моих ранних воспоминаниях о Есенине в сборнике «С. А. Есенин» (Гослитиздат, 1926) я допустил ошибку, утверждая, что якобы Есенин никого по-настоящему не любил. Это казалось мне потому, что Есенин имел такой огромный успех у женщин, который как бы затмевал его собственные чувства.
Как-то раз при одной из встреч он с таинственным видом отвел меня в сторону (это было на Тверском бульваре), выбрал свободную скамеечку на боковой аллее и, усадив рядом с собой, сказал:
– Ты должен дать мне один совет, очень… очень важный для меня.
– Ты же никогда ничьих советов не слушаешь и не исполняешь!
– А твой послушаю. Понимаешь, все это так важно. А ты сможешь мне правильно ответить. Я тебе доверяю.
Я прекрасно понимал, что если Есенин на этот раз не шутит, то, во всяком случае, это полушутка… Есенин чувствовал, что я не принимаю всерьез его таинственность, но ему страшно хотелось, чтобы я отнесся серьезно к его просьбе – дать ему совет.
– Ну, хорошо, говори, – сказал я, – обещаю дать тебе совет.
– Видишь ли, – начал издалека Есенин. – В жизни каждого человека бывает момент, когда он решается на… как бы это сказать, ну, на один шаг, имеющий самое большое значение в жизни. И вот сейчас у меня… такой момент. Ты знаешь, что с Айседорой я разошелся. Знаю, что в душе осуждаешь меня, считаешь, что во всем я виноват, а не она.
– Я ничего не считаю и никогда не вмешиваюсь в семейные дела друзей.
– Ну хорошо, хорошо, не буду. Не в этом главное.
– А в чем?
– В том, что я решил жениться. И вот ты должен дать мне совет, на ком.
– Это похоже на анекдот.
– Нет, нет, ты подожди. Я же не досказал. Я же не дурачок, чтобы просить тебя найти мне невесту. Невест я уже нашел.
– Сразу несколько?
– Нет, двух. И вот из этих двух ты должен выбрать одну.
– Милый мой, это опять-таки похоже на анекдот.
– Совсем не похоже… – рассердился или сделал вид, что сердится, Есенин. – Скажи откровенно, что звучит лучше: Есенин и Толстая или Есенин и Шаляпина?
– Я тебя не понимаю.
– Сейчас поймешь. Я познакомился с внучкой Льва Толстого и с племянницей Шаляпина. Обе, мне кажется, согласятся, если я сделаю предложение, и я хочу от тебя услышать совет, на которой из них мне остановить выбор?
– А тебе разве все равно, на какой? – спросил я с деланым удивлением, понимая, что это шутка.
Но Есенину так хотелось, чтобы я сделал хотя бы вид, что верю в серьезность вопроса. Не знаю, разгадал ли мои мысли Есенин, но он продолжал разговор, стараясь быть вполне серьезным.
– Дело не в том, все равно или не все равно… Главное в том, что я хочу знать, какое имя звучит более громко.
– В таком случае я должен тебе сказать вполне откровенно, что оба имени звучат громко.
Есенин засмеялся.
– Не могу же я жениться на двух именах!
– Не можешь.
– Тогда как же мне быть?
– Не жениться совсем.
– Нет, я должен жениться.
– Тогда сам выбирай.
– А ты не хочешь?
– Не не хочу, а не могу. Я сказал свое мнение: оба имени звучат громко.
Есенин с досадой махнул рукой. А через несколько секунд он расхохотался и сказал:
– Тебя никак не проведешь! – И после паузы добавил: – Вот что, Рюрик. Я женюсь на Софье Андреевне Толстой.
Есенин так любил шутить и балагурить и делал это настолько тонко и умно, что ему часто удавалось ловить многих «на удочку». Мне рассказывали уже значительно позже некоторые из тех, с кем говорил Есенин о своем, тогда еще только предполагавшемся браке, что они до сих пор убеждены, что Есенин всерьез спрашивал их совета, на ком жениться, на Толстой или на Шаляпиной.
Запомнилась мне еще одна беседа с Есениным, относящаяся к тому же периоду, когда однажды я показал ему афишу большого концерта, в котором участвовал; он прежде всего обратил внимание не на известные имена, а на извещение в самом конце афиши, что «зал будет отоплен». Когда я выразил свое удивление, что он обращает внимание на такие мелочи, он ответил: «Эти мелочи для историков будут иметь более важное значение, чем имена людей, которые и без афиши не будут забыты».
И тут же он мне привел пример из моего документа 1918 года, который я ему незадолго до этого показывал.
Это была официальная бумага с тремя подписями: наркома просвещения А. В. Луначарского, управделами Наркомата Покровского (однофамильца историка М. Н. Покровского) и начальника канцелярии К. А. Федина, но не однофамильца известного писателя Константина Федина, а его самого. Эта любопытная бумага гласила:
«Прошу выдать моему секретарю тов. Ивневу Р. А. теплые перчатки, которые ему крайне нужны, так как ему часто приходится разъезжать по служебным делам в открытом экипаже».
Есенин, который до упаду хохотал, когда я первый раз показал ему бумагу, теперь, вспомнив о ней, сказал:
– Вот видишь, что значит мелкая подробность: сейчас, спустя четыре года после ее появления на свет, она стала сверхлюбопытна, а что же будет через десять лет? Ведь она скажет будущим историкам больше, чем свод постановлений об улучшении бытовых условий жизни, если такой бы существовал. Теперь ты понял, какое значение имеют так называемые «мелкие подробности»?!
Эти слова Есенина я вспоминаю всегда, когда мне приходится писать воспоминания.
Говорят, что время – лучший лекарь. И все же этот «лучший лекарь» никогда не сможет нас окончательно вылечить от боли, которую мы испытываем, теряя лучших друзей. Эта боль то затихает, то опять вспыхивает. И вот с этой вновь вспыхнувшей болью я и заканчиваю мои воспоминания о Есенине. Но эта горечь смягчается сознанием, что того, о ком я вспоминаю, помнит вся Россия, весь многонациональный союз родных и близких нашему сердцу народов.
О Михаиле Кузмине
Михаил Кузмин…
Широкой публике это имя мало что говорит.
Но боже мой! Оно не только говорит, но вопиет его современникам, от которых остались считаные лица. Однако сила познания, проявляемая, подобно археологам, нашими литературоведами и книголюбами, извлекла это имя из-под плит забвения.
Как Валерий Брюсов открыл в свое время Каролину Павлову и вернул ее из XIX века в век XX, так наши неугомонные искатели «старых жемчугов» (да будут благословенны литературные архивы) начинают проявлять большой интерес к этому, когда-то знаменитому, поэту старого Петербурга.
Да и не только поэту, но и беллетристу, критику, переводчику, глубоко образованному и оригинальному человеку. С ним я познакомился во вторую половину его жизни, когда имя его было окружено легендами. Про него говорили, что он был в юности послушником, потом бежал из монастыря и стал скитальцем не только по России, но и по Европе и Африке. Он никогда не рассказывал о своем прошлом, должно быть, потому, что считал это «дурным тоном». Он был в одно и то же время и общителен и замкнут, чаще изысканно вежлив, иногда весьма язвителен.
Одно в нем было ясно и прочно: несмотря на успех и похвалы корифеев того времени – Федора Сологуба и Валерия Брюсова, не считал себя «первым и единственным».
Я только что появился на литературном горизонте Петербурга, когда он был в зените славы. В первый раз за три года до нашего знакомства я увидел его в знаменитой «Башне» Вячеслава Иванова, когда робким студентом пришел к нему, чтобы показать мэтру тетрадь моих юношеских стихов.
Я видел Кузмина всего несколько минут, но тогда он произвел на меня неприятное впечатление, вероятно, потому, что я, как все юнцы, не любил лишних глаз и ушей в момент разговора с мэтром. Кроме этого было что-то еще, что меня отталкивало. Может быть, я ошибался, но мне казалось, что он «вмешивается не в свое дело», расспрашивая, почему я пришел со стихами именно к Вячеславу Иванову. Я не знал тогда, что Кузмин живет у Вячеслава Иванова и является как бы членом его семьи. Вскоре вошел и сам мэтр. Вот он произвел на меня сразу большое впечатление, похожее на то, которое произвел двадцать лет спустя известный искатель тунгусского метеорита профессор Кулик.
Секрет обаяния был в том, что Вячеслав Иванов с первой секунды заговорил со мной так просто и ласково, как будто мы были с ним старые знакомые. Он прочел внимательно мою тонкую тетрадь и сказал, мягко улыбаясь:
– Друг мой, прежде чем писать так, вам надо создать сто безукоризненных сонетов.
– Попробую, – покорно согласился я.
О следующей встрече с ним, когда года через полтора я пришел со ста сонетами, я расскажу в своих воспоминаниях о Вячеславе Иванове. А теперь возвращаюсь к Михаилу Алексеевичу Кузмину.
Через три года, в 1914 году, когда я уже опубликовал несколько тоненьких книжечек стихов, получаю пригласительное письмо от Евдокии Аполлоновны Нагродской, прославившейся своим романом «Гнев Диониса». Я не был с ней знаком и приглашение воспринял как начало своей известности. В очередной четверг в четыре часа дня, как было назначено, я пришел к ней на «файф-о-клок» и был несказанно удивлен, когда встретил в ее салоне Кузмина, и не в качестве гостя, а как… «члена семьи», ибо Кузмин нанимал комнату в ее обширной квартире на Мойке, у Синего моста.
Я был удивлен не столько тем, что встретил Кузмина, но тем, как мог он перекочевать из «Башни» Вячеслава Иванова в сомнительный салон Нагродской. Что он сомнительный, я слышал еще до моего прихода сюда. Себе, как начинающему, я позволил эту вольность, но как мог Кузмин, думал я тогда, поэт-эстет, ставший знаменитым, не только бывать, но жить в одной квартире с автором бульварных романов? Что может быть общего между этими двумя диаметрально противоположными именами?..
Однако показать изумление было бы невежливо. Я сделал вид, что соседство их воспринимаю как вполне естественное.
Кузмин, сочувствующий футуристической поэзии, вероятно, слышал обо мне, ибо едва Нагродская представила меня, он без всяких церемоний сказал:
– Пойдемте в мою комнату. Я хочу послушать ваши стихи.
Нагродская запротестовала:
– Михаил Алексеевич, пусть Рюрик Ивнев прочтет свои стихи всем, не только вам.
– Нет, – возразил Кузмин, – сначала мне.
Он повел меня в свою комнату. Там я познакомился с молодым литовским писателем Юрием Юркуном, гостившим у Кузмина. Я прочел несколько стихотворений. Два из них Кузмин просил прочесть еще раз в знак того, что они ему понравились. Юркун присоединился к мнению Кузмина, но счел своим долгом сделать замечание, смысл которого сводился к тому, что в одной строке лучше было бы переставить слова.
– Тем более, – добавил он, – размер останется тот же.
После этого Кузмин начал читать свои стихи. Некоторые из них я уже знал. Мне понравилось стихотворение, которое начиналось так:
Как радостна весна в апреле,
Как нам пленительна она!
В начале будущей недели
Пойдем сниматься к Буасона…
Я сказал ему: «Это мое любимое стихотворение…» Кузмин улыбнулся. У него было удивительное свойство радоваться, как радуется ребенок. Он был достаточно умен и чуток, чтобы понять, когда хвалят искренне, а не из вежливости.
– Ну, пойдемте в салон, а то Евдокия Аполлоновна обидится.
Я только сейчас обратил внимание, насколько разношерстная публика в этом салоне, который с большой натяжкой можно было бы назвать литературным, ибо, кроме Кузмина, в нем не присутствовал ни один стоящий писатель.
Теперь мои впечатления о Кузмине времен его жизни у Вячеслава Иванова рассеялись, как папиросный дым. Кузмин казался таким же простым и приветливым, как сам Вячеслав Иванов, но с той существенной разницей, что у того простота была врожденной, а у этого несколько наигранной.
С этого дня мои встречи с Кузминым участились, я приходил к нему не только по четвергам, но и в другие дни.
Обычно разговор начинался со стихов.
– Написали новые стихи?..
Если я отвечал утвердительно, следовала просьба их прочесть. Он не любил, когда молодые поэты мнутся и кривляются, перед тем как согласиться. Я знал это и не заставлял себя упрашивать.
У Кузмина была своеобразная манера критиковать. Он никогда не говорил, что прочитанные стихи ему не нравятся. Обычно он «выуживал» какую-нибудь самую терпимую строчку и говорил, что эта строчка ему понравилась. Если строчка действительно была хороша, добавлял: «Очень понравилась…»
Установился ритуал: молодой поэт не должен задавать дополнительных вопросов мэтру и пытаться выяснить, «а как другие строчки». Все было ясно и так. Тем более не было принято вступать в споры. Кузмин этого не любил. Спорить могут мастера, а подмастерья должны слушать и наматывать себе на ус, даже если усов не было.
Но зато когда стихотворение нравилось, что случалось не так часто, он приходил в необычайное оживление и заставлял автора прочитать его еще раз. Сам он читал охотно и без всяких просьб. Иной раз не успеешь поздороваться, как он говорит: «Вчера я написал стихотворение. Сейчас прочту…»
В ту пору большинство поэтов скандировало стихи, за исключением Александра Блока. Он читал их подчеркнуто просто.
Кузмин читал не так просто, как Блок, но и не скандировал. У него была своя манера чтения, не лишенная, пожалуй, некоторой манерности, но подкупавшая своеобразием. Стихи Кузмина нравились потому, что он возвращал поэзии «право обыденного слова». Это было свежо, ибо любители стихов начинали уставать как от напыщенности, так и от «заумности».
Кузмин стоял в стороне от «зданий школ». Он не примыкал ни к символистам, ни к акмеистам. Будучи по творчеству своему чуждым футуризму, он тем не менее прочел в литературном кабачке «Бродячая собака» доклад, в котором отдавал должное школе футуристов.
У меня случайно сохранился один лист «Синего журнала» за 1915 год, где описывается вечер, когда Михаил Алексеевич читал доклад о русской литературе. Так как он характерен для Кузмина, я приведу его почти полностью, а также отчет о вечере журналистки Т. Шенфельд.
«Недавно был прочитан мною доклад в помещении «Бродячей собаки» о современной русской прозе. Это была скорее интимная и откровенная беседа не столько о прозе исключительно, сколько вообще о положении современной русской литературы после победы модернизма 90-х годов и прекращения специального органа. После «Весов» не было оплота модернизма, и все писатели пошли не в народ, а в публику, участвуя в журналах больших и маленьких, причем произошла ассимиляция старых и новых. Необходимость освобождения художественной критики от пристрастия в пользу какой-нибудь школы. Результаты всяких школ должны быть техническими; неудобство, почти невозможность идеалистических оснований литературных школ.
Требования к личности писателя. Полная путаница в распределении на группы, причем Сологуб и З. Гиппиус оказываются в «эгофутуристах» как участники «Очарованного путника». Единственный критерий может быть только в техническом разборе языка и стиха. Три пути для прозы: путь простоты (Пушкин), русской цветистости и пышности (Гоголь через Лескова) и путь фильтрованного интеллигентного языка (Тургенев через Чехова). Всякое настоящее новшество просто… Преходящесть произведений, построенных на одной минутной новизне приемов, призыв к простоте формы, искренности и сложности содержания… Заслуги акмеизма и футуризма (освобождение слова). Новых сил можно ждать только со стороны футуристов и «диких»».
«В заключение были прочитаны отрывки из повести В. Модзалевского, «Смерть Паливоды» В. Хлебникова и главы из печатающегося романа Юрия Юркуна «Шведские перчатки».
Прения, как и доклад, происходили под председательством Т. А. Шенфельд, оппонировали Н. Кульбин, Б. Масалов, И. Зданевич, М. Моравская, Г. Деминский и Г. Балянсон. Н. Кульбин развивал теорию освобождения слова. И. Зданевич доказывал необходимость школ как средства для борьбы и полемики и придавал большое значение новизне технических приемов, подтверждая это выдержками из романа Юрия Юркуна. М. Моравская утверждала необходимость направления и находила современное направление в обращении к простейшему и народному. Напомнила Е. Гуро. Г. Деминский находит, что возвращение к простоте пройдено уже в эпоху деятельности Льва Толстого. И теперь оно едва ли возможно. После прений М. Кузмин, Рюрик Ивнев, М. Моравская и Дмитрий Цензор читали стихи».
Поэты старшего поколения – Бальмонт, Брюсов, Сологуб – относились к Кузмину по-разному, но отдавали должное его таланту.
Ценили его молодые тогда Ахматова, Мандельштам, Городецкий. Самые юные – Георгий Иванов, Георгий Адамович и я – любили Кузмина и считались с его мнением.
Как все люди, Кузмин бывал в разных настроениях, но основной чертой его характера, несмотря на раздражительность и острословие, была доброта к людям, хотя «благодушным добряком» его никак нельзя было назвать.
Сам он любил высказывать парадоксальные или оригинальные мысли, делать замечания о явлениях природы или даже о пустяках, но не терпел, когда молодые поэты начинали ему в этом подражать. Мне запомнилась одна сцена на даче в Павловске, где проводил лето Кузмин.
Мы с Георгием Ивановым навестили его. Погода стояла прекрасная, втроем мы долго гуляли в Павловском парке. Кузмин не хотел нас отпускать без традиционного чая. За столом он был особенно разговорчив и остроумен. Мы дорожили этими беседами, Георгий Иванов и я. (Позднее к нам присоединился начинающий поэт Георгий Адамович.) Все мы были разными и относились друг к другу хорошо, может быть, потому, что делить нам было нечего. У каждого из нас в поэзии был свой небольшой участок, обрабатываемый по своему собственному вкусу. Позже, когда мы стали больше печататься и больше выступать на литературных вечерах, единственным яблоком раздора для нас стал свет прожектора, освещавшего наши участки, так как свет этот не всегда падал на нас равномерно.
Возвращаюсь к эпизоду в Павловске. Мы сидели за чайным столом. Вдруг взгляд Кузмина устремился к широкому окну, выходившему в парк. Он быстро встал, чуть не опрокинув чашку, и подошел к окну. Не понимая, в чем дело, мы наблюдаем за ним. Кузмин молча постоял у окна несколько минут, потом, улыбаясь, обратился к нам:
– Рюрик, Жорж, подойдите поближе.
– Вероятно, новый гость, – шепнул мне Георгий Иванов. – Если это Гартевель, все настроение будет испорчено.
Но никакого гостя не было, и Кузмин показывал нам рукой не на калитку сада, а на небо. Мы подняли головы.
– Посмотрите, – сказал Кузмин, – какие изумительные полосы света.
– Наверху? – спросил Георгий Иванов
– Да нет, – раздраженно возразил Кузмин, – не наверху и не внизу, а в середине, видите? Как изумительно! Будто кто-то нарочно провел полосу свежим вишневым соком.
– Да-да, совсем как вишня, – поторопился загладить свою недогадливость Георгий Иванов, но Кузмин сказал – так же раздраженно:
– Не вишня, а вишневый сок.
Мы вернулись к прерванному чаю. Потом Кузмин пошел нас провожать до курзала.
Недели через две мы с Георгием Ивановым снова приехали в Павловск. Кузмин был в ударе. Он читал новые стихи, которые доставили нам большое удовольствие. Когда мы собирались уходить, Георгий Иванов сказал:
– Михаил Алексеевич! Не надо нас провожать. Я заметил, вы в прошлый раз устали.
– Какой вздор! – рассердился Кузмин, одеваясь. – Я никогда не устаю. По утрам я делаю еще более продолжительные прогулки. А до курзала рукой подать.
Мы вышли. Кузмин говорил о том, что писатели не умеют работать над фразой и потому у нас много рыхлых произведений. Брали бы пример с Флобера.
Несколько минут шли молча. Я обратил внимание на удивительное небо, все усыпанное, словно расплывшимися звездами, маленькими перистыми облаками. Заметив, что я смотрю на небо, Георгий Иванов поднял голову.
– Боже мой! Какая красота! Михаил Алексеевич, посмотрите, какие удивительные облака!..
Кузмин еле поднял голову и сухо отрезал:
– Облака как облака.
Пройдя несколько шагов, он вдруг остановился:
– Жорж, вы были правы… Утренние прогулки – совсем другое.
Я понял, что Кузмин решил вернуться домой. Так оно и вышло. Он простился с нами с удвоенной приветливостью, должно быть, чтобы скрыть свое неудовольствие.
Мы подходили к курзалу. Георгий Иванов сказал:
– А все же насколько римляне были умнее нас.
– То есть? – спросил я, не понимая, к чему он клонит.
– Помнишь их пословицу: «Что дозволено Юпитеру – не дозволено быку»?
Я засмеялся. Георгий Иванов попал в цель.
Все же мы продолжали ходить к Кузмину и прощали его причуды ради его стихов и милых бесед.
Однажды Кузмин сказал мне, показывая на издевательскую рецензию на мою книжечку стихов в какой-то бульварной газете:
– На рецензентов нельзя даже сердиться. Их надо жалеть. Они родились тупицами, тупицами и умрут. Но не только они, даже некоторые просвещенные критики не могут понять, что ваше самобичевание – далеко не кривлянье, а также и не настоящая исповедь, а тоска по той правде, которой нет на земле. Эта тоска наивна, но именно эта святая наивность, как ласка ребенка, не могла не тронуть тех, кто еще не махнул рукой на человечество.
Меня немного покоробило слово «наивность», и я решил нарушить ритуал «не спорить с мэтром» и спросил:
– Михаил Алексеевич, в каком смысле наивность?
– В самом прямом, – улыбнулся Кузмин, – когда вы бичуете себя и каетесь в грехах, которых не совершали, вы по молодости и, главное, по наивности искренне думаете, что все плохие мысли, которые возникли у вас, принадлежат только вам и никогда никому не приходили в голову. Веря в это, вы искренне приходите в отчаяние. На искренность и отчаяние в стихах ваших, которые по форме еще далеко не совершенны, обратила внимание публика. Вспомните, первая ваша книжечка «Самосожжение» вышла в 1913 году, а с 1914 года ваше имя уже известно. Забавнее всего, – продолжал Кузмин, – что редкая удача явилась результатом двух огромных ошибок. Ошиблись вы, воображая себя самым плохим человеком в мире. Образованные люди сразу поняли, что это святая наивность Ну, а невежды решили, что перед ними кривлянье, и стали улюлюкать, делая вид, что верят в ваши прегрешения…
За все время нашего знакомства Кузмин впервые вместо оценки отдельных стихотворений обнажил корни моего творчества того периода. Я ничего ему не ответил, считая, что писать надо не мудрствуя лукаво, предоставив другим читать стихи и анализировать их.
Кузмин был завсегдатаем нейтрального центра литературной жизни, знаменитого кабачка «Бродячая собака», в котором читал стихи, пел свои песенки, сидя у рояля и себе аккомпанируя.
В начале 1916 года главный организатор и директор «Бродячей собаки» Пронин[7]7
Борис Константинович Пронин – создатель литературно-художественных кабаре «Бродячая собака», «Привал комедиантов», «Странствующий энтузиаст», «Мансарда», режисер и театральный деятель.
[Закрыть], соблазненный субсидией банкира Рубинштейна, стяжавшего себе скандальную известность дружбой с Гришкой Распутиным, открыл новый, более шикарный кабак «Привал комедиантов», помещавшийся в особняке Рубинштейна на Марсовом поле. Кузмин стал выступать в «Привале». Однако предприятие вместо расцвета, как ожидал Пронин, стало быстро хиреть.
Этому способствовало тревожное время страшных неудач на фронте. Вот когда надо было быть личным свидетелем событий того времени, чтобы понять, какое настроение господствовало в столице на берегах Невы. В газете «Речь» был напечатан фельетон Мережковского под заглавием «Петербургу быть пусту», где он воспроизводил легенду, относящуюся ко времени постройки Петром города, когда некий юродивый бродил и «пророчествовал»: «Петербургу быть пусту… Петербургу быть пусту…» Империя висела на волоске. Это чувствовалось во всем. Одних это радовало, других – приводило в отчаяние.
Если в «Бродячей собаке» думали о стихах, то в «Привале комедиантов» стали задумываться о стихии.
И публика в нем была уже не та. По инерции продолжали бывать поэты, художники, композиторы, но тон задавали дельцы и спекулянты.
В «Бродячей собаке» посторонних в среде людей искусства, допускавшихся в зал за плату (пять рублей золотом), называли «фармацевтами». Слово прижилось. Если «фармацевты» в «Бродячей собаке» были гостями, то в «Привале комедиантов» они вели себя как хозяева. И золотой «Привал» с его роскошными залами и огромными зеркалами терял постоянную публику и пустовал все чаще.
Уехавший за границу Георгий Иванов опубликовал в Париже мемуары «Петербургские зимы», в которых обрушился на своего бывшего кумира Кузмина за то, что он, по мнению Иванова, усыплял бдительность интеллигенции песенкой:
Дважды два – четыре,
Два плюс три – пять.
Остального в мире
Нам не надо знать…
Кузмин, как известно, остался в советской России и продолжал литературную деятельность.
В марте 1918 года я переехал в Москву, и следующие встречи с Кузминым произошли через двенадцать лет, когда я вновь стал жителем Ленинграда. В ту пору Кузмин жил на Бассейной, недалеко от Литейного проспекта, вместе с Юркуном и его матерью они занимали две комнаты в обычной коммунальной квартире. За годы, что я не видел Кузмина, он мало изменился. Только остатки волос, зачесанных кверху, стали серебриться еще нагляднее. Он остался верен себе: ничего не рассказывал о своей жизни и неохотно слушал, когда ему рассказывали об интересном, но его не касавшемся.
Я не обиделся на Кузмина, оставшегося равнодушным к моим рассказам о пережитом, которые другие просили повторять по нескольку раз. Они не задевали его. Создавалось впечатление, что он стоял над всем и всеми. Быть может, потому, что прошлая его жизнь была переполнена еще более острыми приключениями.
Он не задумывался над тем, что вызвало те или иные нравящиеся ему стихи. Кузмин принимал их как «готовое изделие». Так восхищаются фарфором, старинными картинами, редкими тканями, не вспоминая тех, кто создавал это в труде и страданиях. Но то, что в другом казалось бы странным и даже отталкивающим, в Кузмине не вызывало ни горечи, ни раздражения. После нескольких лет нужды Кузмин благодаря знанию иностранных языков начал получать хорошие гонорары за переводы. Особенно улучшилось его материальное положение после перевода зарубежных пьес, которые шли в Москве, Ленинграде и других городах. Само собой разумеется, о черных днях его жизни я узнал не от него, который на этот счет молчал, как статуя. Кузмин держался прежних привычек: принимал гостей у себя дома, а сам в гости не ходил. И теперь, как и во времена своей жизни у Нагродской, у него были приемные дни, когда к нему заходили на чашку чая. Правда, время было уже не то, когда каждый устроитель литературных вечеров и концертов знал наизусть номер его телефона. Теперь его редко беспокоили. Впрочем, это его нисколько не огорчало. А то, что «четверги» как-то потускнели, Кузмин, похоже, даже не замечал. Злоязычный Георгий Иванов назвал бы их «третьестепенными». Не знаю почему, но, во всяком случае, не из-за недостатка средств установился весьма скромный процесс чаепития. Большой круглый стол покрыт был безукоризненно чистой цветной скатертью. Настоящий самовар на угольях. Полное отсутствие закусок и вин. На двух больших блюдах – много хлеба и килограмма два сливочного масла. Вот и все. Так что остряки (они не перевелись на берегах Невы) обычно говорили, встречаясь на улице:
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?