Автор книги: Сборник статей
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Поэзия Ольги Седаковой всегда чертит дугами и идет встречными путями. Нигде нет одного решения – каждый раз новое задание. Если одно движение – к небу, то дальше жди, что будет и встречное – к земле. Потому что таков поэт – носитель высот и глубин. И не только к небу есть у поэта абсолютный, тотальный, непреходящий вопрос от людей, но и к земле:
И я, которая буду землей, на землю гляжу в изумленье.
Чистота чище первой чистоты! из области ожесточенья
я спрашиваю о причине заступничества и прощенья,
я спрашиваю: неужели ты, безумная, рада
тысячелетьями глотать обиды и раздавать награды?
Почему они тебе милы, или чем угодили?
(1: 385)
В элегии «Земля» речь идет о тех ранениях, о том ничтожении смысла земли в пытке и боли, которую поэт видит невооруженным глазом. Это уже не тоталитарный вопрос о власти и конкретной исторической вине живущих на земле людей, а вопрос вообще о замысле и смысле человека для земли. Это эсхатологический и экологический вопрос, я бы сказала. То есть вопрос на пределе, когда уже ничего не осталось, где боль земли от нас уже готова ничему не оставить места. И ответ должен быть такой же – крайний, долгий, бесконечный, ответ на века, задумчивый, на тысячелетия, чтобы всех утешить и спасти, ответ «такой же», тот же самый, такой же простой, как сама земля. И Седакова найдет этот ответ, как сельский ведун находит воду прутиком:
– Потому что я есть, – она отвечает. —
Потому что все мы были.
(«Земля», 1: 385)
Вот оно, абсолютное выздоровление и абсолютная апофатическая тавтология. Ничего не сказано. Вернее, сказано одно и то же, то же самое: «я есть, мы были». С этим не поспоришь. Это некий нерасчленимый минимум правды. И, однако, мы ощущаем струение из самой фразы какого-то странного Добра, причем вслепую, без всякого реального образа, струение надежной правды на раненный болью вопрос, той самой тьмы того же самого, которое одновременно падает, как свет, на все, что есть, и дает ему смысл.
Потому что так работает в человеке его собственное желание. А желание человека – это само наше бытие, которое хочет само себя, которое хочет шириться без края, со всех сторон, со всех своих концов, которое постоянно вопрошает и открывается как ответ. Желание наше жить в «окружении жизни, которая хочет жить». Общий опыт человечества – это сфера или шар. И в этом смысле анализ сборников Ольги Седаковой одного за другим был бы анализом типов «движения», преодоления «концов» и «смертей» на всех точках мироздания, которые только может заметить ее быстрый ум. По всем направлениям, ракурсам, точкам.
Причем в каждом сборнике стихотворения будут каждый раз противонаправлены. Но если бы мне все же понадобилось расположить сборники по линии, то (в качестве необязательного замечания) их движение от одного к другому мне бы представлялось движением от полета с земли на небо, от превращения единого маленького образа в широкое созвездие далеких смыслов (отсюда и тяга к Средневековью и к особой «драгоценности» предметов: ларцы, перстни, бабочки, лестницы в небо) – до движения «приближения», склонения неба, к становлению небом земли. К простоте того же самого. Белое по белому или черное по черному в чистом виде. Почти ничего. Одними и теми же словами.
Это бы я тогда назвала сменой аспекта внутри творчества самой Ольги Седаковой.
Ведь «драгоценность» – это желание быть в принадлежности кому-то, быть хотя и не у себя или в себе, но все же «у» кого-то, хотя бы у таинственного «Тебя»…[66]66
Возьмем хотя бы более поздний сборник стихов «Недописанная книга», состоящий всего лишь из трех стихотворных шедевров. Не вдаваясь в более детальный анализ, заметим, каков порядок стихотворений. Сначала призыв к равному, к брату, даже «жениху», с кем можно было бы жить вместе в «леторасли земной», к умершему поэту, Велимиру Хлебникову, прийти в «Бабочке или две их», затем уже приход издали поэта, но уже не равного, приход «старца Варлаама» к юному царевичу Иосафу. Затем Хильдегарда пишет о том, что происходит с «детских лет», – о мире состраданья, но пишет уже к отцу, то есть к старцу как бы от себя-ребенка («Хильдегарда»). Три стихотворения – это три позиции, три взгляда на одно и то же. Из близи вдаль, из дали вблизь, и снова из близи вдаль, но меняя векторы времени. И это только три стихотворения. Там, где их больше, больше и перемен «аспектов».
[Закрыть]Принадлежать, пусть не себе, – это желание юности. Позднее желание меняет свою дорогу – это уже желание принять и нести то, что придет к тебе само. Не владеть, а именно отдать себя чему-то другому через принятие, через право Симеона, подержать в руках То, ради чего ты весь был. И это дается тому, кто сделал открытым местом самого себя, дал всему по себе ходить, дал себе быть местом. Как давала это в течение веков всем нам земля и потому смогла вынести ступившего на нее Бога.
И как ни странно, именно в этих поздних стихах Ольга Седакова будет говорить о такой простой, самой простой после земли «вещи», как Бог. Земля (причем землей выступает и сама земля, и няня Варя, которая «почти что земля» и станет землей, прахом, и дождь)[67]67
Имеется в виду позднее стихотворение «Дождь» из сборника «Начало книги»:
– Дождь идет,а говорят, что Бога нет! —говорила старуха из наших мест,няня Варя.Те, кто говорили, что Бога нет,ставят теперь свечи,заказывают молебны,остерегаются иноверных.Няня Варя лежит на кладбище,а дождь идет,великий, обильный, неоглядный,идет, идет,ни к кому не стучится.(1: 399)
[Закрыть] и Бог – последние главные вещи, предел этого мира, такие же простые, как запах дождя. И именно эти «вещи», эти главные вещи во взгляде поэта и есть мистически то, что платит по главным счетам. То, что проливает на все свет и тьму. Ибо есть Свет – Тот и Этот. И «то» и «это» своим отношением имеют тождество, то есть равенство, то есть то же самое. Это один свет. Бог – Земля – Свет – Тьма – вот, собственно, и все. А Смерть как больной вопрос – это просто место перехода. Если каждой вещи, каждому вопросу доведется услышать ответ на себя оттуда, из Больших Вещей, каковы они по правде, от Земли и Бога, из Света и Тьмы, «все будет хорошо», как сказала Юлиана Норвичская и как процитировал в конце своих «Квартетов» из нее Т.С. Элиот[68]68
И все будет хорошо,И всякой вещи будет хорошо,Когда языки пламени свернутсяВ венценосный узел огняИ огонь и роза будут одно.Юлиана Норвичская (перевод мой. – К.Г.)
[Закрыть]. Мы снова, словами Ольги Седаковой, вынесем все оттуда сюда. И так «большим слухом» слышал Толстой. Я бы порекомендовала именно в этом свете читать все заметки Ольги Седаковой о поэтике Рембрандта, одного из величайших живописцев тьмы и земного в его встрече с божественным светом. На грани зрения, в последнем усилии[69]69
Ср.: «Видимое возникает из огромной непробудной невидимости, тьмы осязаемой, и как бы помнит о том, что очень легко может опять раствориться в ней, что невидимость всегда рядом – из-за бренности вещей “мира сего” или из-за нашей, близко обступающей слепоты. Так что то, что нечто видимо, – событие уже само по себе. Зрение – событие само по себе…» (Седакова О. Путешествие с закрытыми глазами. Письма о Рембрандте. [Электронный ресурс.] Режим доступа: http://magazines.russ.ru/continent/2006/130/se30.html (дата обращения: 10.09.2015)).
[Закрыть]. И в этом же смысле предложила бы читать замечательное эссе Ольги Седаковой о свете в русском искусстве[70]70
Характерно, что теперь «тот свет и этот» в их более узком значении Запада и Востока поменялись у Ольги Седаковой всеми своими признаками и местами. Работа о русском искусстве написана на английском и никогда не была переведена (см.: Седакова О. The Light of Life, 4: 677–826), а работа о главном живописце западной традиции написана, наоборот, на русском.
[Закрыть].
О размышлении, каков же этот свет и почему он таков, можно посмотреть работу Ольги Седаковой о понимании божественного света в русском православии, света, который абсолютно отличается от галлюцинаторного света католических видений, ярких картин религиозной живописи. Этот свет имеет особую природу, отраженную в русской иконе, и подспудно идет через всю русскую литературу и даже кинематограф. Свет Преображения – это именно присутствие нездешнего в здешнем. Это то же самое, что видят все, но по-другому. В католической традиции такое считается невозможным, и любой свет, который видят глаза, в том числе и глаза учеников Христа на горе Фавор, есть все-таки свет «тварный». В православии же он и есть – Царство Небесное, которое среди нас. Выздоровевшая природа. Как раз в смысле «здоровья» говорит Ольга Седакова о кадрах природы (не людей) у Андрея Тарковского. И травы, и воды, и ветер, и ветки взяты у него в какой-то «нездешней» и одновременно абсолютно «здешней» точке высокого выздоровленья.
Как называется это здоровое место, на что же тогда вне «стыда и суда» уже похожи вещи, в чем они находятся, каковы они? Что в центре этого спасаемого мира? «Колыбель», – твердо говорит Седакова, или как в другом месте она скажет,
Где, как ребенок, плачет
простое бытие,
да сохранит тебя Господь
как золото Свое!
(«Отшельник говорит»,из цикла «Тристан и Изольда», 1: 176)
В центре ты сам, как тот, кто хочет быть… который живет в таком мире, где все хочет быть. «Я жизнь, которая хочет жить в окружении жизни, которая хочет жить», – снова мы повторим цитату из Альберта Швейцера как минимальную «формулу» человека, природы, всякой вещи, мира по исходу жизни ХХ века. И это, как ни странно, минимальная «формула» новой поэзии. Это и есть золото, неразменный запас. Главное, что светит. Желание быть бесконечно.
Счет оплачен.
11. Поэт свободыЗнаменитая строчка Ольги Седаковой уравнивает простое бытие со статусом «поэта»: «поэт есть тот, кто хочет то, что все хотят хотеть…» («Стансы в манере Александра Попа», 1: 275–292). То есть поэт хочет быть. Поэт есть тот, кто остается в простой логике того, что мы хотим быть, и он равен… просто сотворенному человеку, тому самому изделию, образу Божию, которое завершает стихотворение «В больнице» у Пастернака, но, в отличие от мира Пастернака, у Ольги Седаковой очень важно доказать, показать, как такое возможно, а не просто ритмически внушить это. И в этом еще характерное отличие поэзии после Аушвица: в мире Седаковой, как и в мире Целана, и в мире Айги, прямая ссылка на Бога как Творца чрезвычайно редка, чаще всего – как цитата. В этом тоже есть дантианское усилие: покажи, докажи, оплати счета ТАКОГО смыслового усилия. Бог – вполне реалистично – у Седаковой молчит. Он, как и земля, пауза, к которой все приходит. То есть высшая причина для следствий, доказанная причина, показанная в удивительной силе ее действия. И в точке, где есть простое бытие.
Это простое бытие в стихотворении «Отшельник говорит» описано еще как «золото». Причем «золото Господа», которое «на земле». То есть то, что принадлежит Богу в человеке. Характерно, что на последней точке достижения простоты, точке спасения из-под Болезни человек в стихотворении Седаковой падает и выпускает себя из себя, как будто передавая себя тому, что уже за ним и за болью. Тому, кто примет. И этот акт отдачи всего и есть высшее человеческое чудо. (У Пастернака сам Бог берет и кладет человека в футляр. Жест, противоположный жесту больного у Ольги Седаковой, взятый еще из очень благополучного мира, не знающего «великого подозрения к поэзии», которое известно, провидчески, Льву Толстому, а так в обиходе – всем нам.)
Иными словами, если в стихотворении Бориса Пастернака вся эта чудесная алхимия боли помещена внутрь речи больного и потому остается условной, то у Седаковой поставлена задача абсолютно логической возгонки того же самого до абсолютного конца. Задача показать, как это делается в ходе боли, из самой боли, пошагово… Поэзия Седаковой – это почти инструкция… инструкция по спасению жизни, по выздоровлению, почти рецепт и одновременно лекарство, собранное по этому рецепту. Надо найти ту боль, ту проблему, что, кажется, с очевидностью загоняет в угол само наше существование, а потом тонко и осторожно, меняя аспекты, точку зрения, расширяя, подкручивая, уточняя смыслы, преобразить ее в совершенно противоположное. Преобразить упорное «не то» гнетущей боли в «то самое» оживленного здоровья. Работая со знакомым читателю отчаянием, слепотой, невозможностью, ему показывают, как, на какой точке, в какой момент знакомый смысл расширяется, облегчение наступает, и читатель может переступить за собственные смысловые ограничения, может радостно и легко отдать себя, расстаться с самим собой… Слова у Ольги Седаковой кончаются на странице как удар, после которого белая пауза свободы:
Как будто прошел он семьсот ступеней,
на каждой по пленнице освобождая,
и вот подошел к колыбели своей
и сам себя выбрал, как вещь из вещей,
и тут же упал, эту вещь выпуская.
(1: 108)
На ум приходит стихотворение последнего «этического» поэта России – ее первого поэта, Александра Пушкина. Об отпускании птичек на Благовещение:
Это, по сути, то же самое – отпускание, высвобождение из себя, двойной кульбит. Но сколь отличен размер бедствия! Личный ропот на Бога, упомянутый Пушкиным вскользь, в одном случае и понимание всей неудержимой огромности и силы этого ропота, принятие его веса полноценно на массу стиха, чтобы сделать то же самое, в случае Седаковой. Времена изменились, боль зашкаливает.
И дело не в том, что после XX века нельзя сравнить выпускание птички на свободу с выпусканием пленника из концлагеря. Дело в том, что после XX века не получается выпускать птичек… и действительно чувствовать себя утешенным. Быть может, бывшие пленники концлагерей – это последние люди, у которых это получалось. Только они, говорят[72]72
Это свидетельства многих людей, которые детьми видели людей, возвращавшихся из лагерей.
[Закрыть], были способны оценить абсолютное золото простого бытия. Невероятное счастье того, что все есть. Что они видели на месте простейших предметов, какими глазами смотрели на то, на что и мы, – этот опыт не зафиксирует ни одна кинокамера.
Но для этого взгляда и пройден весь мучительный круг опыта и ропота. Это принятие всерьез – после проклятых поэтов и остальных опытов мира – силы болезни, ее «доли» на единицу существования, ее «плача», чтобы точно так же всерьез освободиться.
Как пишет Поль Элюар, переведенный Ольгой Седаковой, перечисляя все, на чем он писал «это» слово: на школьных тетрадях, на трамплине порога, на знакомых вещах, – и заканчивая длинный перечень:
На вернувшемся здоровье
На исчезнувшей беде
На беспамятной надежде
Я имя твое пишу
И мощью его и властью
Я вновь начинаю жить
Рожденный чтоб знать тебя
Чтобы тебя назвать
Свобода.
(«Свобода», 2: 297)
На всех словах русского языка Ольга Седакова пишет это слово. На всем. Только в отличие от Элюара, писавшего свой стих в годы фашистской оккупации, Ольга Седакова имеет дело с другим ужасом, с другой бедой. И возвращаясь к мысли о ее новом словаре, мы бы добавили к Милости, совершающейся в нем, еще и это слово – Свобода. В мысль Ольги Седаковой входит вот что: мы должны научиться вновь жить с чистым сердцем. Мы должны научиться жить с сердцем, которое будет легким, которое не лежит тяжелым камнем, а «стучит» как ребенок, бегущий «с совершенно пустой котомкой»[73]73
Сколько раз мы виделись,а каждый раз, как первый,задыхается, бегом бежит сердцес совершенно пустой котомкойпо стволу, по холмам и оврагам ветокв длинные, в широкие глаза храмов,к зеркалу в алтаре,на зеленый пол.(1: 329)
[Закрыть].
И в этом отношении сейчас мне хотелось бы перейти к теме легкого у Ольги Седаковой. Потому что, как это ни странно, все эти важные и тяжелые вещи, которые мы обсуждаем, тем не менее извлечены лишь анализом, а поверхность стихов Ольги Седаковой удивительно легка. Мы уже говорили о как будто необязательности подбора слов, об облегченности их связи как со своими «прямыми» значениями, так и с привычным употреблением в поэзии. Одним из образов этой поэзии может служить «необходимый» и в то же время «произвольный» узор легких щепок, сложенный на воде. С одной стороны, все совершенно свободно и неожиданно, а с другой – является проявлением тех «смыслов», «потоков» воды, что течет под ними. Точно так же обстоит и с формой. Чаще всего она традиционна – с рифмой и ритмом. Но и они кажутся как бы сдвинутыми, облегченными, они не так прочно верят в тяжесть собственного существования. Кажется, это просто узор, в котором все остановилось, но дальше может течь в иных направлениях. Это ощущение усиливается некоторыми особенностями письма Седаковой. Ее долгой задержкой: начиная фразу, она может внутрь ее вставлять иные размышления, отступать, так что завершение мысли будет только в конце. Она легко бросает «начатую» синтаксическую структуру, которая как бы требует продолжения, словно нарочито отказывается от «необходимости» сказать «Б», если сказал «А». И надо следить, когда же «ответ» всплывет, при этом не уставая «поворачивать» вместе с «отступлениями», которые на деле – усиления не всей фразы, а, допустим, какого-то из ее слов. Этот отказ принять на себя «обязательства» и выполнение их как бы на самом краю создают эффект свободы и как бы мгновенной скорости соединения, при этом заключенный в строго необходимую форму. И таких «приемов» еще много.
На этом приеме построено, например, все стихотворение «Хильдегарда» (1: 355), где зачин «с детских лет, – писала Хильдегарда» никак не может закончиться, как будто человеку надо еще многое рассказать или как будто то, что он хочет рассказать, настолько важно, настолько высоко, что к нему подходят в несколько приемов. И «начало» и «конец» одного предложения разнесены на тугой смысловой растяжке.
Знаменитое «Давид поет Саулу» содержит и этот прием, и несколько других, ему родственных, связанных с инерцией смысла и ритма:
Ты видел, как это бывает, когда
ребенок, еще бессловесный,
поднимется ночью – и смотрит туда,
куда не глядят, не уйдя без следа,
шатаясь и плача. Какая звезда
его вызывает? какая дуда
каких заклинателей? —
Вечное да
такого пространства, что, царь мой, тогда
уже ничего – ни стыда, ни суда,
ни милости даже: оттуда сюда
мы вынесли всё, и вошли. И вода
несет, и внушает, и знает, куда…
Ни тайны, ни птицы небесной.
(1: 222–223)
Я хочу обратить внимание на три поворота. Во-первых, набранная скорость «шатания» ребенка, которая вдруг продолжается сочетанием «какая звезда». Инерция набранного движения захватывает и «какую звезду», но она начинает уже следующий смысловой отрезок, причем не в качестве ответа, а в качестве вопроса. Смысловая инерция подразумевает «ответ», и тогда бы он хорошо лепился к концу, даже после точки. Но вместо ответа – снова вопрос, как край пагоды, загнутой вверх («ласточка» – одна из любимых форм Ольги Седаковой именно из-за своей остроконечности). И мы должны как бы вернуться назад и снова отбить смысл, чтобы понять, о чем нам говорят. Эта остановка в пути, расчленяющая то, что казалось гладко набранным, дает ощущение огромного расстояния между «ребенком» и тем, что его «зовет». Седакова «делает» высоту, а не говорит о ней. Та же самая история с вечным «да», потому что «да», абстрактное слово согласия, не может являться ответом на все более уточняющие вопросы, оно не лепится к концу вопросов. И более того, за ним далее следуют «отрицания», которые укладывают в него, как в форму, абсолютно абстрактные понятия, а не «точно» отвечающие на вопрос, «какая звезда», «какие заклинатели». Чтобы понять эти стоящие под «углом» смыслы, надо остановиться. А в конце как раз тот прием, о котором мы говорили: «ни тайны, ни птицы небесной», которое возвращает вспять, через три строки и, по сути, должно было стоять после «ни милости даже»… Эта игра синтаксиса со своими пределами, с самим собою, с нашими ожиданиями от обычных форм (вопрос – ответ), причем в рамках жестко принятых синтаксических обязательств (на все будет отвечено – но потом, но «не так»), – настолько узнаваемый прием Седаковой, что ему было бы опасно подражать.
Я не сказала, что поверхность эта гладка, а именно легка, она как бы облегчена от привычной тяжести, и от этого слова, становясь невесомыми, меняют свои траектории как хотят. Мы же помним, кстати сказать, как описан «стыд» в речах о карлике: у него «легкие» руки. Стыд «нежен»… Странное определение для «стыда»…
Я хотела бы сейчас обратить внимание на эту поправку, сделанную поэтом для «тяжелого» понятия «стыд». И нам надо почувствовать, что все те «тяжелые» вещи, о которых мы говорили, взяты Ольгой Седаковой с поправкой на легкое прикосновение. Без тяжелой хватки… И это принципиально для этики ее мира. В нем нет тяжелой поступи. Бог легок, Он абсолютно невероятен. Мы даже не можем себе представить, что Он такое. Его Суд, Милость, Стыд, Добро – это вещи не в нашем смысле. Более того, они не принимают тяжеловесный, нравоучительный смысл. И нам придется самим сейчас сделать разворот на те самые 180 градусов. Быстрее, бежим обратно.
«Перстами легкими как сон», – писал Пушкин о прикосновении ангела в своем «Пророке». Певец продолжает петь и карлику, и царю Саулу, то есть нам, своим слушателям, читателям. И у каждого – свой грех, своя просьба, свой вопрос… И свой «странный» ответ. Перебирая цитаты, как струны, можно сразу вспомнить странную строчку из раннего цикла «Старые песни», мешающую этику и красоту легкого: «Смелость легче всего на свете / Легче всех дел – милосердье» (1: 190). Даже разобрав небесное преображение карлика, мы можем видеть, что все слова в стихотворении легки и как будто сдвинуты в отношении того, каким «отвратительным» и «злым» является сам карлик[74]74
Это связано с определенной врачебной этикой – карлик не сам зло, зло – это его мучение. И потому тон здесь – не обвинение, а скорее видение «причин»: «Но злому, злому кто поможет, когда он жизнь чужую гложет…». И далее сравнение не с чем-то низким или недостойным, а как бы с естественным, привычным и от этого печальным, но никак не отвратительным: «Как пес украденную кость» (1: 169).
[Закрыть]. Части, казалось бы, осуждающего высказывания разнесены так, чтобы ни в коем случае не начать обличать и уличать. В стихотворении, где, казалось бы, «злодей» налицо, слова умудряются разлететься от центра тяжести россыпью смещенной, уклоняющейся и бегущей. Тяжесть предмета не берет их в нравоучительный плен. Например, прежде чем появляется карлик, нам говорят о приходе страшного зла – проказы, и тем самым зло карлика сразу же вынесено в «меньшее», и лишь потом оно перевернуто в большее, но так, чтобы мы ему посочувствовали. Проказу-то лечат, а кто поможет злому? На наших глазах «большее зло» карлика одновременно делает вину карлика «меньшей». Зло и вина, которые, казалось, только что были одним и тем же, разводятся в разные стороны до той поры, пока то, что казалось совершенно плотно единым, не оказывается разнесенным и не превратится, наконец, в очищающий свет «мучения», которое тут же превращено в легкий льющийся свет звезд. Смыслы движутся, повышаясь, так, что, нажав на тяжелый край, все время облегчают друг друга, меняют и могут двигаться вверх, как ласточки. Они все время облегчают друг друга, то есть дают друг другу продолжиться, или «начинают» друг друга, сдвигая вверх. А вверху – все более высокое, потому что там – легчайшее, а все легкое стремится к небу.
Римские ласточки,
ласточки Авентина,
когда вы летите,
крепко зажмурившись
<…>
когда вы летите
неизвестно куда неизвестно откуда
мимо апельсиновых веток и пиний…
(1: 401)
Эта форма полета неизвестно куда и при этом в полном соответствии с необходимостью собственных потоков лучше всего описана в третьем путешествии Ольги Седаковой, названном по старинной технике складывания мраморного пола на глазок (без специального рисунка, неравномерными кусками, но так, чтобы создавалось ощущение живой поверхности, практически воды под ногами (хождение по воде)) – Opus incertum[75]75
Седакова О. Opus incertum // Знамя. 2011. № 7. C. 38–50.
[Закрыть].
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?