Электронная библиотека » Сборник » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 20 января 2023, 09:41


Автор книги: Сборник


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Аркадий Аверченко
Печальная страница

Я сижу за письменным столом, у меня в руке перо, но – мне трудно писать… Глаза застилаются предательской влагой, и рука дрожит.

Нет, я не могу прийти в себя. Я шепчу:

– За что? Почему? Кому нужна эта дьявольская непоправимая жестокость природы?

Да, да! Непоправимая, потому что его уже нет!

Сейчас мне сообщили о смерти популярного критика и моего друга Корнея Чуковского.

Неожиданный, кошмарный удар!

Еще третьего дня встретил я его на Невском – оживленного, жизнерадостного, полного самых разнообразных планов.

Еще неделю тому назад читал его интересный фельетон в «Вестнике знания», еще сейчас в моих ушах звенит его мягкий, нежный голос.

И его уже нет.

Нет ни этого голоса, ни ласковой улыбки – не обнимет он мои плечи и не скажет восторженно, с проникающей в душу ноткой в голосе:

– Миленький, какой вы талантливый. Боже, что это за роскошный талант. Как вам удается все это написать?

Слезы застилают глаза, к горлу что-то подкатывается…

А за окном равнодушная жизнь по-прежнему катит свои вечные волны, и где-то далеко-далеко лает собака веселым заливчатым лаем.

О, конечно, ей все равно!

Где ты, костлявая старуха с острой косой? Взяла свою жертву и притаилась?

Брови мои хмурятся, и я, угрожающе протягивая руки к холодному небу, вопрошаю:

– За что? За что?

И молчит небо.

* * *

С К. И. Чуковским я впервые встретился три года тому назад, вскоре после моего приезда в Петербург.

Как сейчас помню его юношеский порыв, с которым он встретил меня – робкого, нового человека, имя которого еле-еле было известно среди пишущей братии и товарищей по сотрудничеству в газетах.

– Милый мой! Это вы?! Я так рад был увидеть вас в натуре. Пишите, пишите! Каждая ваша строчка доставляет людям радость.

Голос у него был на редкость задушевный, музыкальный, льющийся в душу, ласкающий.

Не скрою – я тогда был чрезвычайно польщен этим отзывом критика, пользовавшегося большим вниманием и успехом.

– Так вам мои вещички нравятся? – скромно спросил я.

– Они? Очаровательны! Какой диалог, какая свежесть замысла, какой юмор

Я покраснел до корней волос и так растерялся, что слезы выступили на моих глазах.

– Помилуйте! Я жду каждой вашей строчки как праздника. Ах! Помните, как это у вас написано в фельетоне, напечатанном в прошлую субботу?..

И он, к моему удивлению, наизусть процитировал несколько строк из моего рассказа, о котором я и сам уже перестал думать.

Оглядываясь назад, я с уверенностью могу сказать, что вещицы, о которых он говорил – первые робкие попытки – были во сто крат хуже тех рассказов, которые мне удалось написать в последующие два года.

И, тем не менее, он, этот чуткий, искренний человек, хвалил их!

– Знаете, – сказал он. – Я собираюсь написать о вас целую статью, право. Надо же наконец всенародно отрыть молодой талант. Завтра же и напишу, а на будущей неделе напечатаю.

– Ну, что вы, – растерянно пробормотал я. – Стоит ли беспокоиться… Зачем? Я еще маленький, никому не известный журналист…

– Миленький мой! Нет-нет, не возражайте. Не отговаривайте меня! Я должен написать о вас теплую статью, и я ее напишу!

– Спасибо… – сказал я, украдкой утирая глаз кончиком носового платка.

Тут же я совершенно забыл об этом разговоре.

Но не забыл дорогой покойник!

При первой же встрече со мной он подбежал ко мне, экспансивно обнял и сказал своим нежнейшим, как морская волна, голосом:

– Милуша моя, я в отчаянии… Такое несчастье… Я так виноват перед вами… О, Боже! Это такой ужас…

– Что такое? Что случилось? – встревоженно спросил я.

– Я, вы знаете, прямо несколько ночей из-за этого не сплю. Представьте себе – написал о вас, как и обещал, очень теплую большую статью – и что же! Прихожу в редакцию, а редактор говорит – печатать неудобно… Что такое?! Почему? «Потому, говорит, что нельзя о молодых, начинающих людях целые статьи писать». – «Да если он талантливый!» – «Все равно. Пусть хоть расталантливый!».

– Ну, пустяки какие, – утешил я. – Стоит ли огорчаться? Когда-нибудь после напишете… Вообще, не стоит об этом думать.

– Нет! – сказал этот добряк, печально свесив голову на бок. – Я никогда не утешусь. Впрочем, знаете, что? Я готовлю теперь лекцию «Нат Пинкертон и современная литература» – и я там обязательно, черт возьми, непременно вставлю о вас эту статью. Надо же сказать о вас, наконец, теплое слово, которое вы заслужили. Ей-Богу! Это превосходная идея! Тут уж никакой редактор не помешает. Обязательно напишу!

– Ну, что там писать, – смущенно возразил я. – Стоит ли? Эти несколько слов обо мне, может быть, пригодятся кому-нибудь другому.

– Нет! Нет! Не говорите мне ничего, – я это сделаю!

– О, как вы добры, – растроганно пролепетал я и нужно ли говорить, что, идя домой, – не чувствовал под собой ног.


И что же! Через несколько дней оказалось, что дорогой, ныне покойный писатель исполнил свое обещание: лекция его о Пинкертоне, действительно, была прочитана.

С бьющимся сердцем вошел я в лекционное помещение Соляного городка. Все во мне замирало… Вот, наконец-то, я услышу то, что так дорого всякому вступившему на опасный, кремнистый путь родной литературы.

Лектор был уже за кафедрой и читал громко, внятно свой прекрасный критический парадокс о Нате Пинкертоне.

– И вот, – говорил он, – в это-то время, в это ужасно царствование готтентотов, начался распад настоящей литературы… Появились какие-то пародисты, дрозды-пересмешники, все эти Ольдоры, Сергеи Горные, Аверченки и друг. Готтентот появился во весь рост.

– Вот странно-то, – изумленно подумал я. – О чем это он там говорит? Гм… Может, дальше что-нибудь будет?

Увы… Должен сознаться с глубокой печалью – ничего больше обо мне не было сказано…

– Гм… – подумал я. – Значит, переменил мнение. Жалко, жалко… Все-таки во время перерыва надо подойти к нему, поздороваться…

Увидев меня, незабвенный покойник испустил радостное восклицание, заключил меня в объятия, но сейчас же опустился на стул и лицо его выразило прегорькую, преотчаянную скорбь и печаль.

– Корней Иванович! Что с вами?

– О, Господи-ж! Если бы вы знали, как мне не везет… Это прямо что-то удивительное!

– А что такое?

– Понимаете: был у меня экземпляр моей лекции, переделанный и переписанный набело… Вез я его сегодня из Куоккалы и вдруг – трах! В белоостровской таможне у меня отбирают эту рукопись. Что? Зачем? Почему? Не знаю. Я угрожал, плакал, просил – никакого результата. Пришлось приехать с пустыми руками и читать по черновику, который случайно находился в Петербурге. Но самое ужасное в том, что в переписанной рукописи было несколько страниц о вас – несколько прекрасных, теплых страниц, которых в черновике нет. И пришлось вместо стройной статьи прочесть эту изуродованную дрянь. Ах, я так виноват перед вами! Ваш чудесный, ароматный талант…

– Милый Корней Иванович, – успокоительно сказал я. – Ради Бога, не огорчайтесь… Ну, чего там. Тем более, я ведь не просил вас – вы могли поступить, как хотите.

– О, Боже! Как вы меня не понимаете! Я именно хотел развернуть перед всеми во всю ширь – значение и роль вашего прекрасного таланта в современной литературе. И вот – черновик, белоостровская таможня… чиновники… казенное отношение к делу…

Видно было, что этот бедняга, этот неудачник серьезно измучен и угнетен происшедшим.

– Ну, не огорчайтесь, – прошептал я, ласково гладя его теперь уже мертвое плечо. – Пустяки.

– Нет, не пустяки-с! А безобразие. Впрочем, знаете, что я сделаю? Я выпускаю книжку, где эта лекция целиком будет напечатана. И там, в этой книжке, я отведу вам несколько теплых любовных страничек, в которых будет выражено все мое преклонение перед вашим прекрасным талант…

– Спасибо, – сказал я, умиленный этим большим сердцем, этой искренней, глубокой душой.

* * *

Опять билось мое сердце, когда я разрезывал листы книги «Критические очерки», книги, от которой еще густо пахло типографской краской.

– Ага! Наконец-то! На одной из страниц мелькнула моя фамилия…

Я прочел:

«В это ужасное царствование готтентотов начался распад настоящей литературы… Появились разные Ольдоры, Сергеи Горные, Аверченки и проч. – эти дрозды-пересмешники с готтентотскими вкусами и проч.».

Через несколько дней я убедился, что этому человеку, действительно, колоссально не везло. Это был какой-то профессионал-неудачник.

– Ах, сказал К. И. при встрече. – Я не могу найти себе места от негодования и злости! Ваш прекрасный талант, который пышным цветом…

– Таможенники? – осторожно спросил я.

– Нет…

– Редактор запретил?

– Да нет же! Просто, когда я ехал к издателю с готовой рукописью, то, садясь в трамвай, положил ее около себя. А когда открыли дверь, подул ветер, листки разлетелись, их собрал, а пропажи нескольких-то и не заметил. И как раз – тех самых страниц, в которых я отдавал дань вашему волшебному таланту, вашему искусству владеть диалогом…

– Однако и не везет же вам… Ну, пустяки, не огорчайтесь. Странно только, что вы в корректуре проглядели.

– Да, да… У меня тогда зубы болели, просто сам не знаю, что и как корректировал…

Сейчас грустная улыбка умиления скользит по моим губам… Милый, нелепый неудачник… В твоей судьбе было что-то роковое… Ты мужественно боролся против таможен, редакторов и трамваев и увы – всегда они тебя побеждали…

Как сейчас помню один случай из жизни этого большого человека с душой ребенка.

Звонит он ко мне 31 декабря прошлого года. До этого не виделись мы месяца три.

– Алло! Кто говорит?

– Чуковский, – прозвучал голос незабвенного усопшего. – Я в отчаянии… Мне исключительно не везет…

– Что такое?!

– Писал я для газеты «Речь» «Литературные итоги этого года» – большую статью написал, собирался подробно коснуться вашего прекрасного таланта, и что же! В черновике не успел, потому что писал наскоро, нервничал (к нам вчера воры забрались). Ну, думаю – корректуру исправлю – и что же! Приезжаю, а они уже в типографии стереотип отлили. Прямо хоть вешайся… Так что там в статье написано о вас совсем не то, что я хотел.

Опять долго пришлось мне успокаивать этого злосчастного, беспримерного неудачника-профессионала.

Все рассказанные мною факты до того удивительны, что читатели могут счесть их за выдумку, но клянусь, если был бы жив Корней Иванович – он подтвердил бы все рассказанное. Я ни словечка не выдумал.

Увы… Теперь он там, и я со стесненным сердцем кладу эти правдивые, ароматные листочки воспоминаний на свежую, дорогую могилу …………………………….

Слезы застилают глаза… Не могу писать…

Земля, земля! Зачем ты взяла его…

Молит земля…

Когда я дописал последнюю строку, пришел приятель и принес мне поразительное, чудесное, радостное известие:

– Чуковский жив!

Он не умирал и чувствует себя прекрасно. Те лица, которые сообщили о его смерти, просто грубо и плоско подшутили надо мной.

Что мне делать? Писать для очередного номера «Сатирикона» другую статью? Но я не могу! Рука моя дрожит от радости, и слезы облегчения застилают глаза…

Ну, все равно. Оставлю эту статью. Пусть она будет приятна живому критику, потому что это уж известно: о покойниках всегда и все лучше пишут.

Лев Троцкий
Чуковский

I. Эпохи центростремительные и центробежные

Последние годы русское мещанство, т.-е. подлинное мещанство, общественный класс, то, на которое еще падал отблеск крепостной эпохи, несомненно европеизировалось. События революции и контрреволюции расшатали застойный быт, выборы и роспуск Дум, парламентская трибуна, новая пресса, громкие политические процессы, эстетическая порнография, «Сатирикон», Художественный театр, «Кривое Зеркало» – все это с разных сторон создавало более европейские формы отношений. Не то чтобы сологубовский Ванька-Ключник окончательно превратился в пажа Жеана, но несомненно приблизился к нему и уж во всяком случае отшатнулся от своей азиатчины.

Параллельно шел процесс европеизации русской интеллигенции, – ликвидация ее мессианизма, героизма, ее жизни в складчину, – словом, – совершалось ее обуржуазивание. Этим самым интеллигенция, состоявшая прежде в социальном отщепенстве, сближалась со своим антиподом, мещанством Гоголя, Островского и Успенского, – на почве общей европеизации. Обуржуазившаяся интеллигенция естественно шла навстречу становившейся более «интеллигентной» буржуазии. Обе они – две ветви одного социального ствола – созревали на наших глазах, переходили в высший класс истории.

Но волею судеб именно этот процесс своего культурного обуржуазивания интеллигенция стремилась истолковать как священную борьбу с «мещанством», при чем под мещанством она стала попросту понимать все то, что на данной ступени ее развития начинало казаться ей плоским, неумным, безвкусным или скучным. Что при этом некоторые весьма определенные на Западе понятия оказались опустошены, изуродованы или опрокинуты на голову – это ясно без дальних слов.

Если интеллигенция устраивалась в более культурной обстановке и уступала старьевщику за бесценок свой старомодный исторический гардероб, если из общежитий и коммун, бытовых и идейных, она разбредалась по своим «индивидуальным» углам, то – наперекор всему смыслу истории – выходило так, будто индивидуализм и есть антимещанский принцип.

Если она скептически отрекалась от больших целей, задач и надежд, то оказывалось, что утилитаризм – это «предвечная сущность мещанства», а мир «бесцельности» есть поэтому высший антимещанский мир.

Если вместе с целями она утрачивала прежнюю ревность о вере, то немедленно выяснялось, что и фанатизм, как проявление узости, есть удел мещанства.

Если, научившись на политическом досуге понимать французскую лирику и отличать разные оттенки ликера, интеллигенция по необходимости начала благородно позевывать на мир, то это не потому, что червь культурно-мещанского сплина начал разъедать ее собственную сердцевину, а потому, что мир проникнут мещанством.

И вот: в ту эпоху, когда бытовое мещанство переходило в высшую форму культурной буржуазности и овладевало интеллигенцией субъективно, она населяла «мещанственностью» весь объективный мир, сверху донизу, чтоб сперва отречься от него оптом, а потом уж оптом и принять его: ибо от огульного отрицания до огульного признания – один только шаг и притом короткий.

Этот процесс европеизации – основной. Различные моменты его можно было подметить в 60-е годы, в 80-е, еще более – в 90-е и особливо после 1905 г. Это процесс глубокий, неотвратимый. Но в нем есть свои приливы и отливы – в зависимости от характера эпох, которые у нас до сей поры измерялись десятилетиями.

Наивно думать, будто в массе своей люди разделяются на пошлых и оригинальных, хороших и дурных, рыцарей духа и «мещан». Такие полюсы немногочисленны. А в человеке-середняке свойства перемешаны, и каждая эпоха заставляет больше всего откликаться те струны, которые соответствуют ее собственному основному тону. Что людей делает эпоха, – не наоборот! – в этом мы имели достаточно случаев убедиться в последнее десятилетие. Одни и те же люди, знакомые нам, казалось, до последней душевной нитки, сперва требовали всеобщего, тайного и равного, были в самых дурных отношениях с покойниками Плеве*280 и Треповым*281, затем принялись за так называемую проблему пола, задумались о климатических свойствах девятого адского круга – не то чтобы уж совсем, а так… задумались, потом плюнули на девятый круг и поехали на скачки, со скачек заехали еще кое-куда, потом еще кое-куда, – и совершенно незаметно вокруг глаз у них образовалась свиная складка, и если они и не окончательно перестали в политике отличать правую руку от левой, то во всяком случае пришли к спасительному выводу, что по нынешнему времени и генерала Бабянского за глаза хватит…

Время общественного подъема и политического натиска есть вместе с тем время смелых общественных обобщений. Мысль выбивается из-под повседневности – из клеток семьи, провинции, цеха, исповедания – на простор всеобщего, пытается окинуть все поле одним взглядом, связать частные интересы с общими. Мысль такой эпохи центростремительна.

Наоборот: в эпоху реакции инстинкт самосохранения подсказывает общественной мысли отвращение к обобщениям. Жить пассивной жизнью в мире мерзости и запустения можно только, не доводя ни своего чувства, ни своей мысли до конца, не сводя своего мироотношения к единству. Эклектизм, дробность, крохоборство, мелочность, мозаичность, верхоглядство – вот внутренне необходимые черты общественной мысли в эпоху упадка. Только такая, сторонящаяся основных истин, по самому существу своему центробежная мысль и способна еще примирить с реакционной приниженностью и создать психологическую возможность нравственной пассивности. Тут единство метода и упорство руководящей точки зрения не просто обременительны, а опасны, нетерпимы. Стальной панцирь нужен рыцарю для борьбы, копье нужно для нанесения ударов и меч тоже, но, для того чтобы отлеживаться от черного безвременья, стальная кираса нестерпима, – тут нужен халат, а не панцирь, и не шлем, а колпак.

Для того духовного разоружения, которое приходилось в кратчайший срок проделать над собой интеллигенции, ей нужны были разных родов соблазнители и пособники, и недостатка в них не оказалось…

Чтобы с наименьшими затруднениями выполнять свою роль в эту эпоху, «руководящему» писателю интеллигенции нужно было прежде всего самому быть свободным от объединяющего метода, нужно было в идейном отношении не иметь за собою никаких традиций, выступать по возможности в чем мать родила, без теоретических обязательств и даже без багажа, совершенно налегке, с тросточкой и пледом через плечо. Даже простая историческая образованность, знакомство с идейной эволюцией европейских обществ, уже непременно связывала бы его, ибо наводила бы на размышление о его собственной роли и вносила бы в дело тормозящий элемент самокритики. Солидное и достаточно всестороннее невежество являлось прямо-таки необходимой в этих условиях предпосылкой умственной жизнерадостности. А если при этом было все-таки «кое-что» в прошлом, но только чуть-чуть, легкая корь радикализма, несколько непочтительных стишков, какой-нибудь сатирический журнальчик, два-три столкновения (комнатных) с прокурором 1905 г. Камышанским, то уж тут фигура увенчана, уж есть какое-то как бы отречение (хотя – от чего собственно?), а значит и оттенок мефистофельского превосходства и нота цинизма.

Словом, речь идет о г. Корнее Чуковском.

II. Талантливый малый

В г. Чуковском теперь больше всего бросается в глаза то, что он столь быстро израсходовался. Это имеет свои причины. На поле русской литературной критики г. Чуковский представляет собою то, что называется «талантливым малым», – совсем особый тип, почти особая биологическая порода.

Не то чтобы у нас в критике подвизались раньше совсем-таки уж бесталанные люди. Нет, этого с такой определенностью сказать нельзя. Был Белинский, Чернышевский, Добролюбов, был Писарев, Михайловский, Плеханов. Но у всех перечисленных талант был данным им природой орудием, при помощи коего они давали выражение владевшей ими идее, – они применяли ее к событиям, людям, книгам, делам и словам.

Другое дело у Чуковского. У него талант – в тех размерах, какие требуются для экипировки «талантливого малого» – не орудие, а сам по себе. Не точку зрения свою проводит г. Чуковский, а предъявляет свою талантливость. Разница такая же, как между трудом и гимнастикой. Труд означает устремление творческой силы на объект, это преодоление препятствий, вовне лежащих. Гимнастика – это бесцельное самопроявление. Что, конечно, вовсе не означает, что при труде личность человеческая меньше проявляется, чем при гимнастике.

Бердяев – на что уж не титан, но, чтобы смириться, ему понадобилась религия. Мережковскому, чтоб устоять в водовороте событий и идей, необходима адамантова основа догмата. Струве нужна Великая Национальная Россия. Даже шестовщина, философская санинщина, проповедь непрерывных духовных прелюбодеяний есть уже своего рода миросозерцание. Словом, у всех есть что-нибудь, суррогат идеологии, какое-нибудь проходное свидетельство – по сю или по ту сторону. Только г. Корнею Чуковскому ничего не надо, все свое он носит с собою, ведь он такой – талантливый малый…

И оттого никому в голову не придет обвинять его в переметчивости, хамелеонстве или – упаси боже – ренегатстве. Что вы! Чуковский – «ренегат»!.. Да что такое он предавал? Чему он мог изменить? Он ведь такой жизнерадостный при всех своих проявлениях, в том числе и при своих нередких – как бы сказать – пессимистических куплетах что ли. Он ничего не доказывает, ни к чему не стремится, он только заражается и заражает. И если литературную критику можно, подобно политической оппозиции, разделить на ответственную и безответственную, то г. Чуковский, несомненно, критик всесторонне безответственный. Что, конечно, вовсе не может мешать ему сотрудничать в газете г. Милюкова.

Чуковский в «Речи» однажды иронически вспоминал про то, как группа даровитых писателей и художников, «задумав осмеять правительство», стала издавать в 1906 г. сатирический журнал («Леший», «Жупел», «Адская Почта»). Но дело-то в том, что и сам Чуковский – о чем он, несомненно, чистосердечно позабыл – являлся в те времена редактором юмористического журнальчика «Сигналы», крайне посредственного, с ученическими рисунками и второстепенными стишками самого редактора.

Среди прочих политических ядовитостей в этом журнале была и такая: «В кабинете одного очень высокопоставленного сановника утеряна невинность умеренно-розового цвета с меткой КД на левой стороне». Это была для тех времен своего рода политическая позиция – для весьма многих талантливых малых; никаких, конечно, программных забот или политических обязательств, а просто то, что называлось «левее КД». Потом наступили дни крушения – надежд, организаций и сатирических журналов, пришла и вскоре минула пора жеманфишистских «Понедельников», все обещало устояться, г. Чуковский нашел предмет, об утрате которого он некогда извещал, и доставил по принадлежности – в газету «Речь», со столбцов которой он стал обозревать движение русской литературы, как, впрочем, и со столбцов «Нивы». Потом пришли еще худшие времена, и был момент, когда возведенный в гении взбунтовавшийся семинарский любомудр Розанов открыто заманивал пальцем Чуковского в «Новое Время», и никто тогда мизинца своего не прозакладал бы за то, что Чуковский устоит. Но судьба не попустила, а вскоре и момент прошел. Может быть, он еще вернется? Подождем.

Эту свою подвижность – не в одной «политике», а во всех областях – Чуковский любовно подмечал и психологически растворял ее в импрессионизме горожанина. Позаимствовавшись у марксистов несколькими мыслями о роли города в современной поэзии, г. Чуковский так рисует новый эстетический тип: «Минута, не долее! – говорит нам город, и мы, его крупинки, покорны ему. – Идешь по улице. На минуту задумываешься. Мелькнет красивое лицо. На минуту влюбляешься. Тебя толкнут. На минуту сердишься. Тебе улыбнутся. На минуту радуешься. Вот повседневные чувства городского человека».

Но что же это за городской человек? Мелкий лавочник предместья, угрюмо-озабоченный и жадный, целый день за прилавком? Или директор банка, живущий в царстве мировых спекуляций и семизначных чисел? Или – рабочий, который на рассвете входит во двор фабрики, а в вечернем сумраке покидает ее? Это они-то ловят улыбки, на минуту сердятся, на минуту радуются? Нет. Речь тут идет не о городском человеке, а о городском фланере, это г. европеизирующийся интеллигент, более или менее бездельник, богема, эстет и неврастеник. И если Чуковский этого фланера ненароком отождествляет с городским человеком вообще, так это потому, что сам он – выразительнейший духовный фланер по верхушкам городской культуры, как она представлена на Невском проспекте. Здесь его духовная родина, его эстетическая школа, его читательская аудитория. Вместе с этим «городским человеком» г. Чуковский проделал всю историю последних семи лет: на минуту увлекался, на минуту отрезвлялся, на минуту углублялся, – в последнем счете всегда оставаясь верен самому себе и Невскому проспекту: 1) «посрамлял правительство» в задорной прозе и плохих стихах; 2) посрамлял мещанство, растворяя социальную борьбу в титанической фразеологии; 3) торопливо отодвигался от большой, но неизящной эпохи сатирических журналов 1905–1906 г.г.; 4) задумался в «Понедельниках» об основных проблемах: о поле, о вечном во времени. «Что такое жизнь? И – что такое смерть?» Но не слишком «теургически», т.-е. не всерьез, а… талантливо; 5) стал набивать себе оскомину на так называемой борьбе с мещанством: «положительно, посрамление буржуазии стало теперь самым буржуазным занятием»; 6) слегка затосковал по исчезнувшем из жизни фанатизме: «и мы каждый остались с десятью аршинами, и все они разные, и это самое страшное, это полный разгром» и пр.; а в сущности был доволен; 7) слегка примирился на том, что выхода вообще нет: «В этом-то и суть, что Передонов – я, и что от Передонова я могу избавиться не социальными реформами, не теми или иными преобразованиями мира, а только уничтожением мира»; 8) стал посмеиваться по этому поводу над романтикой и мировой проблематикой: «мировые вопросы и титанические жесты теперь уже никого не прельстят»; 9) стал малевать сажей на стене готтентота, им пугать свою аудиторию, сим испугом прикрывать европеизирующуюся мещанскую культуру и примирять с нею. «Хам пришел!» – будем же спасать наследие отцов и умножать его; 10) и, наконец, не без усмешечки над собою, как бы со стороны, а на самом деле глубоко внутренне, в первый раз вполне внутренне и свободно стал обслуживать этого «слегка радикала, слегка бонвивана, слегка эстета, слегка ницшеанца, – истинного сына нашего милого Невского».

Мы дали только приблизительную схему. Такого строгого порядка не было. Но все это было, хотя бы и в беспорядке. А, главное, на всех этих десяти – или сколько их там можно насчитать – этапах г. Чуковский всегда успешно служил своему назначению, помогая европеизирующейся в культурное мещанство интеллигенции совлекать с себя все старые обветшалые ризы, одну за другой, освобождать для себя самой свое общественное естество и вводить его в намечающиеся рамки культурного общежития. Этой работой занимались многие: и г. Струве, и г. Гершензон, и г. Шестов, но те были по-своему доктринеры, слишком требовательны и слишком неповоротливы, вызывали слишком беспокойный отпор («Вехи»!). Даже шестовский адогматизм есть уже доктринерство, значит обязательство, а потому – обуза. А Чуковский совершал ту же по существу работую, но легко, забавно, не писал, а порхал, и сам даже не догадывался, что он выполняет некоторую миссию. И вот эта-то свежесть самонесомневаемости была в нем для его аудитории привлекательнее всего. И когда его окружали, слушали, читали, аплодировали ему, он, по-видимому, и не воображал, что это за успешное выполнение исторической роли, нет, он скромно говорил себе: «Это мне за то, что я – такой талантливый».

Таков краткий конспект «Чуковского». При случае мы остановимся на нем еще раз и тогда покажем, почему талантливый малый так быстро израсходовался.

Свою статью о футуристах – крикливую и гримасничающую как и все, что он пишет, – г. Чуковский заканчивает неожиданным по ходу статьи акафистом демократии. Он говорит – вернее, поет, а не говорит, – об изумительном, единственном слове, о титаническом слове, о новом солнце новых небес – о демократии.

Прочитывая статью г. Чуковского в последнем альманахе явно увядающего «Шиповника»*, я с новой ясностью и, не скрою, с радостью, которую можете назвать злорадством, снова убеждался, как решительно умерла та недавняя и уже столь далекая эпоха, в которую открыто почесывающийся Розанов почитался гениальным философом, Струве устанавливал «вехи» общественного развития, Чуковский, амикошонски перемигивавшийся с Розановым, руководил движением литературы, а «Шиповник» пожинал лавры или, по крайней мере, капиталистический их эквивалент. Скверная эпоха, чтоб ей пусто было, подлая эпоха!..

Был ли у этой эпохи хоть вкус? Был, пожалуй, но какой-то второсортный, в мелочах, в выражениях, в звукосочетаниях, неуверенный и ломкий вкус, лишенный синтетического захвата.

«Гениальный философ» эпохи кончил скверно: его метлой выгоняют даже и из весьма терпимых домов: очень уж он подл оказался. А «руководящий» литературный критик, г. Чуковский, молится «новому солнцу новых небес» – демократии. Но не спасет его молитва его, ибо она не от души, а от верхнего чутья, и по статье видно, что моление о демократии есть заключительный аккорд от реферата, умышленно сказанный «под занавес», для сверхсметных аплодисментов.

Я перелистал две оказавшиеся под рукой книжки Чуковского «От Чехова до наших дней» и «Критические рассказы», – и хоть в свое время читал их, но тут снова не поверил: неужели это «руководящая» критика? Неужели эти книжонки принимались всерьез и расходились в нескольких изданиях? Да, принимались и расходились. Шапка пришлась по Сеньке.

Никогда еще, решительно никогда на посту «ответственного» критика не было человека в такой степени невежественного, как г. Чуковский. Он в такой мере теоретически невменяем, что даже в отдаленной степени не представляет себе границ своего невежества: у него не только нет познаний даже в собственной его области, но, главное, нет никакого метода мысли, – а ведь именно метод мысли и делает человека образованным.

Правда, однажды Чуковский заявил – так же неожиданно, как теперь насчет солнца демократии, – что он «до последней черточки приемлет метод» исторического материализма. Но, видите ли, «Чехов и Горький, как явления текущей жизни, осуществлялись при иллюзии свободной воли и, только отойдя в прошлое, могли быть подчинены категории причинности». Посему «социально-генетический» метод марксизма к ним неприменим. Это писал первоклассный критик, отнюдь не первоклассник. Выходит так, что к явлениям текущей жизни – не только к литературным, но и к политическим – нельзя применять материалистический метод, ибо все они, говоря гимназическим языком Чуковского, «осуществляются при иллюзии свободной воли». Нужно дать им предварительно «отойти». Что это значит? Ничего. «Отойти в прошлое», – это о ком собственно сказано: о Горьком или об его произведениях? Ибо очевидно, что произведение может стать предметом критического исследования лишь после того, как оно уже написано «при иллюзии свободной воли», т.-е. «отошло в прошлое». Или г. Чуковского нужно понимать в том смысле, что социально-критическая точка зрения применима только к тем авторам, которые сами уж успели «отойти», то есть исключительно к покойникам, радикально освободившимся от иллюзии свободной воли, как, впрочем, и от всех других иллюзий… Эти несколько строк, где с такой юнкерской непринужденностью сшибаются лбами марксизм, свободная воля и категория причинности, дают полную меру теоретической невинности г. Чуковского.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации