Текст книги "Кир"
Автор книги: Семен Злотников
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Семен Исаакович Злотников
Кир
© Злотников С., 2017
© Оформление. ООО «Издательство «Э», 2017
История одной мести
Копенгаген. 2013-й год. Премьера пьесы «Дурацкая жизнь».
После дружеского банкета с артистами и гостями режиссер Олуф Харальд пригласил меня в свой кабинет, где после рюмки-другой прохладного аквавита показал толстенную тетрадь с густо исписанными страницами. На русском языке.
– Сам Бог послал мне тебя, – отчего-то волнуясь, произнес Олуф. И пояснил, что с полвека назад осужденный на смерть человек по имени Кир доверил его деду Кнуду Харальду неоконченную рукопись. Историю своей жизни. Фактически исповедь. И прошептал на ухо последнее признание. Собственно, то, о чем умолчал на суде и чего сам записать не успел. Или не смог! Так что, волей судеб, заключительная глава этого исповедального повествования – может быть, самая трагическая! – была записана со слов автора, уже после его гибели. Дед Кнуд, по словам Олуфа, холодел при воспоминании о страшной тайне, доверенной ему Киром.
После ухода Кнуда Харальда из жизни рукопись перекочевала к его сыну Эрику Харальду, а затем и к внуку. Как истинный человек искусства Олуф не удержался и на собственные средства перевел исповедь Кира на датский язык и даже издал небольшим тиражом. Просто, как он объяснил, из уважения к истории, ставшей семейным преданием.
– Это, может, единственный случай в мировой мемуарной практике, – заметил Олуф, – когда книга дописана человеком, никогда не читавшим ее целиком.
Так, пробудив мое любопытство, он предложил мне подумать о пьесе, основанной на исповедальных записях Кира. Разумеется, если они меня впечатлят.
Замечу, что любое практическое предложение, исходящее от театра (тем более зарубежного), для драматурга важно и лестно. По возвращении домой я самым внимательным образом ознакомился с рукописью. И не один раз. С каждым прочтением меня все больше поражала невероятная судьба ее автора. Казалось, сам Бог послал мне такой сюжет и героя, которому невольно сочувствуешь.
Впрочем, спустя какое-то время, измучившись, я позвонил Олуфу и признался в своем бессилии написать для театра пьесу по мотивам исповеди Кира. Тут нужен Шекспир, сказал я.
Между тем эта трагическая история уже поселилась во мне и будоражила мое воображение. Размышляя о Кире, я вспоминал судьбы библейского Давида, античного царя Эдипа, новозаветного Иисуса Христа – тоже сполна вкусивших тяжких испытаний, уготованных человеку в нашем мире.
Тут, пожалуй, стоит заметить, что не все из описанных Киром исторических событий (вроде, похорон Сталина и некоторых других) так уж буквально совпадают с комментариями по ним же в учебниках по отечественной истории второй половины ХХ века. Но и тут я соглашусь с ирландским философом-пантеистом Иоанном Скотом Эриугеной, сравнившим историю людей с переливающимся множеством оттенков павлиньим хвостом. Сколько людей, полагал он, столько на самом-то деле историй!
И вот, наконец, русский вариант книги Кира публикуется в первозданном виде, без последующих «датских примесей». Естественно, с благословения любезного Олуфа Харальда.
Семен Злотников
1
Я знаю, мне нет оправдания, и пишу эту исповедь не потому, что ищу прощения.
Нет кары, соразмерной тому злодеянию, что я совершил – пускай по неведению, пусть по злой воле.
Коварство, проклятье и рок – лишь слова, неспособные передать и сотой доли несчастий, доставшихся мне от рождения.
Пережитое мною с трудом способно поместиться в судьбе обычного человека.
О, если бы мне до всего намекнули, что ждет меня впереди, – я бы тут же сказал: перебор!
И тогда бы взмолился: увольте!
Теперь, когда все позади, остается вопрос, ответ на который, возможно, получу по ту сторону жизни: за что мне были посланы такие испытания?..
2
Сразу должен предупредить случайного читателя этих записок, ищущего отдохновения или веселья: увы, ни того, ни другого он в них не найдет – разве что голую правду о жизни, не приукрашенную одеждами художественного вымысла.
В тесной клетке без окон, с двойными стальными дверями самой зловещей тюрьмы Дании – фантазии не идут на ум: не до них мне!
Навряд ли разумно с моей стороны пытаться вернуться к истокам собственной жизни и заново переживать ее ужасы, но – все же это лучше уныния монотонного ожидания конца…
3
Итак, меня зовут Кир, и родился я не сегодня.
Лист с дерева случайно не слетает – и уж тем более имя к человеку так просто не прилепляется.
Как ни лестно мне было представлять себя некой далекой реинкарнацией древнего победоносного царя Кира, привет мне скорее был послан от Кира – святого мученика.
Родного отца я в глаза не видел – почти всю свою жизнь, до того самого рокового дня…
Мать моя посвятила мне жизнь: замуж не шла, мужчин или подруг до себя не допускала и даже на работу – дворничихой в нашем дворе – отлучалась исключительно по ночам, покуда я спал.
Сразу скажу, что она на меня никогда не кричала.
Тем более даже пальцем не тронула.
Но и доброго слова – увы! – от неё я не слышал.
Мы с нею практически не разлучались.
Общались едва односложно и по необходимости.
И пользовалась она преимущественно повелительными глаголами, я же – неуверенными наречиями.
Сестер или братьев мне Бог не послал, о чем я не раз сожалел.
Любая попытка обзавестись дружочком в образе кошечки или щенка (молчу про соседских детей) матерью моей пресекалась решительно и на корню.
– Посторонние нам ни к чему, Кир! – произносила она тягуче, пронизывая меня, как рентгеном, тяжелым взглядом своих немигающих глаз цвета дождевой воды, и прибавляла: – Ради тебя одного, Кир, живу, уж поверь!
Полные света слова – ради тебя одного живу! – отчего-то при этом звучали с угрозой.
В первый класс я пошел в восемь лет, с опозданием на год – все по той же причине: мать моя не желала со мной разлучаться.
Но и там я садился у окна, чтобы она могла меня видеть, стоя через дорогу от школы, в скудной тени засохшего ясеня.
Во все мои ученические годы она ни разу не отлучилась с поста у мертвого дерева.
И сколько её ни просили не мучить меня и себя – она продолжала стоять, как стояла, и неотрывно глядела в мою сторону.
Поскольку все просьбы и мольбы ничем не кончались – в конце-то концов её и оставили в покое.
Не раз и не два доводилось мне слышать: «вот мать!», «вот безумная мать!», «вот не мыслит жизни без сына!», «вот это любовь!».
Люди ошибались…
Я и теперь, спустя вечность, мог бы вспомнить любую морщинку на её некрасивом и непроницаемо угрюмом лице, по памяти перечесть следы от царапин, порезов или ожогов на её крепких, жилистых руках и даже число заусениц вокруг обкусанных ногтей – но я не припомню, когда бы она из-за меня потеряла голову.
За годы, что мы с нею прожили в тесной каморке, я много раз видел, как она улыбалась во сне, но – никогда наяву.
Безумной она не была и хотела всегда одного: не потерять меня из виду!
И потом, на протяжении всей моей жизни, её безмолвная тень неизменно следовала за мной, и не было дня или мгновения, когда бы я не ощущал её присутствия – находился ли я рядом или за тысячи километров от неё…
4
Я так никогда и не спросил у неё: любила ли она меня хоть сколько-то и хоть когда-нибудь (должно быть, из боязни услышать: нет!).
По той же причине, наверно, и сам я не пытался определить свое чувство к ней – если можно назвать этим словом мое состояние абсолютной зависимости от неё.
Я только денно и нощно помнил о ней (помнил, не вспоминал!) и всегда был предельно чуток к любым её проявлениям в мой адрес – будь то недовольный вздох, выражение глаз, нечаянное касание или окрик.
Еще в раннем детстве я пристрастился мысленно рисовать насекомых, птиц, зверей, каких видел и знал; всякий раз, помню, я пририсовывал к туловищу муравья, стрекозы, кошки или вороны до боли знакомую женскую голову.
Или, решая задачу, я выходил на дорогу из пункта «А» и всегда точно знал, кто движется мне навстречу из пункта «Б».
Я мог бесконечно петлять и кружить – мы с ней неизменно встречались!
Когда я разглядывал в микроскоп икринки лягушек, первое, что я представлял – её на моем месте у окуляра и себя на предметном столике на месте икринки: холодный зрачок её глаза с другой стороны микроскопа, многократно увеличенный, казался мне фантастическим чертовым колесом.
Смотрелся ли я в зеркало, или глядел на огонь, или заглядывался на облака – всюду мне рисовались знакомые черты…
5
Жизнь состоит из бесконечного времени, наполненного иллюзиями и заблуждениями, и редких прозрачных мгновений ясности и простоты.
Иногда я отчетливо понимал, что иначе как гипнотическим мое состояние не назовешь.
На неё, как на солнце, я не мог глядеть: у меня темнело в глазах.
Любое слово, произнесенное ею, казалось откровением, содержание которого мне предстояло разгадать.
Для меня было важно, что и как она обо мне подумает, и если я чего и страшился больше всего на свете – так это её разочарования во мне.
Поступки, которые я совершил в этой жизни (как и проклятья, что я заслужил!) – я совершил только потому, что она так хотела.
И все мои устремления, сколько их было, получается, не стоили ломаного гроша!
И всего лишь недавно я по-настоящему осознал чудовищный план моей жизни, рожденный в её изощренном мозгу.
Она фактически прожила мою жизнь вместо меня.
Я был в этом мире всего лишь слепым орудием в руках смертельно оскорбленной женщины, жаждущей отмщения…
6
Ютились мы в дворницкой – девятиметровой комнате под самой крышей.
В квадратном окошке плавало небо, по сто раз на дню менявшее краски и настроения – от безоблачно-синего или радостно-розоватого до уныло-серого или тоскливо-свинцового.
На грязной стене надо мной в черной деревянной рамке висела старая семейная фотография с изображенным на ней огромным семейством, и сразу под нею тушью коряво начертанное, грозное пророчество от самого Исайи: «Выпьешь до дна чашу ярости моей!»
Пока я был маленький, я не понимал, для кого оно предназначалось, а когда наконец осознал – уже было поздно…
Перевернутый вверх дном ящик из-под египетских фиников служил нам обеденным столом, на старой косолапой вешалке висели мои самопальные парусиновые штаны, рубашонка из линялого ситца да захудалое пальтецо, а также два её платья, большого размера мужской пиджак, который она надевала по важным поводам, дырявый ватник и рабочий комбинезон.
Питались мы в основном черствым хлебом и пили воду из крана.
Спали на полу, на газетах; газетами и укрывались.
Отопление в нашем крошечном жилище не работало.
Тепло в служебном помещении жилищной конторы нам бы ничего не стоило, но мать моя его принципиально отключила.
Голод, как это ни странно, терзал меня меньше, чем сырость и холод. (Впоследствии, нежась на райских перинах фешенебельных дворцов и отелей, я закрывал глаза и вспоминал мою всегдашнюю детскую тоску по солнцу!).
Электричества у нас не было по той же необъяснимой причине, что и тепла.
Раз в году, 31 февраля, в день поминовения её невинно убиенной семьи, зажигалась самодельная свеча, похожая на древесный обрубок с обвислыми сучьями, и мы оба, каждый в своем углу, терпеливо следили за тем, как она догорала.
Как бы я ни уставал за день, ложиться мне разрешалось не раньше полуночи; новый же день начинался до света.
Когда мать моя смыкала вежды – я плохо представляю себе до сих пор: покуда я спал, она мыла четыре подъезда нашего тринадцатиэтажного дома, подметала двор и улицу, выносила мусор в ржавый, раздолбанный контейнер; плюс зимой разгребала завалы снега.
Похоже, она не спала вообще.
В пять утра, если я почему-то заспался, она молча окатывала меня ледяной водой из ведра и невозмутимо наблюдала, как я пулей вскакивал и собирал тряпкой воду обратно в ведро и потом бежал с ним в ближайший туалет на седьмом этаже, в конце коридора.
Чаще, впрочем, я сам успевал вскочить и облиться – и дальше, в той же последовательности вытирал пол и бежал в туалет и обратно, после чего уже начинался день, полный неизбежных трудов и осмысления…
7
Неизбежное осмысление включало в себя ежедневное чтение вслух трагедий Софокла (все семь трагедий я знал наизусть), а труды – изнурительный бег по этажам, отжимание от пола, шпагаты и всякого рода растяжки, упражнения для пресса и спины, а также закаливающее тело и дух битье лбом о бетонную стену каморки, до первой крови.
Покуда я бегал туда и обратно, вверх-вниз по бесконечным лестничным пролетам (тринадцать этажей, триста тридцать восемь ступеней по тринадцать подъемов и спусков), мать моя тот же путь, для контроля, проделывала в лифте и спокойно поджидала меня внизу или наверху.
Когда мне исполнилось семь, к неизбежным трудам добавились воскресные походы на кулачные бои, проходившие на заброшенных окраинах Москвы, всякий раз в другом месте – будь то кладбище, опушка пригородного леска или мусорная свалка…
8
Нелегальные бои прозывались кулачными, хотя дрались там как попало и чем попало, до полного уничтожения противника.
Правил не существовало, ценность человеческой жизни в расчет не принималась, и если кто выходил на ристалище, другого выбора у него уже не было – либо выстоять, либо умереть.
Под свист и улюлюканье толпы зрителей окровавленному победителю торжественно вручался специальный приз – бутылка убийственной бормотухи «Солнцедар», а несчастного поверженного – неважно, живого или бездыханного! – немедленно и без сожалений там же и закапывали.
В день моего первого десятилетия – солнечным утром 13 декабря! – мать моя преподнесла мне подарок: впервые выпустила на мусорную арену.
Первый же мой поединок на извилистом бережку Сучара-ручья мог стать для меня и последним.
По жребию мне выпало сразиться с одноглазым рябым гигантом двухметрового роста Жорой Пятикопытовым по кличке Циклоп, тринадцати пудов веса, со слоновьими ногами и кулачищами размером с хорошие гири.
Жора смотрелся типичным философом, не суетился и двигался неторопливо, охотно допускал противника до себя, и так и быть, позволял порезвиться, добродушно разводил руками и с ленивой ухмылкой пропускал десяток-другой ударов, после чего хватал зарвавшегося дуэлянта и безжалостно разрывал, как тряпку, на куски.
При виде меня – я ему доставал до пупа – он первым же делом смачно в меня высморкался.
И так мне ударило в грудь этой самой соплёй, выпущенной из Жориной ноздри, как из катапульты, что я поскользнулся от неожиданности и рухнул на мокрый снежок.
Толпа надо мной ревела и улюлюкала, била хохотом по ушам и царапала душу (с тех самых пор я страдаю при виде толпы!).
Меня обзывали ублюдком, сморчком, а я барахтался в грязи, корчился от боли и унижения и удивлялся странному недоброжелательству людей.
«Я упал, а им меня совершенно не жалко!» – недоумевал я, параллельно открывая для себя главный закон бытия: не падать!
И также меня занимало, как помню: где мать моя в эту минуту и что она чувствует, видя, как меня убивают?
А ничего, судя по каменному выражению её лица, она не чувствовала; просто стояла поблизости, не проявляя сострадания и не пытаясь прийти мне на помощь.
Наверно, тогда, в десять лет мне в последний раз безудержно захотелось назвать её по имени, позвать…
Я было почти уже пошевелил непослушными губами, почти выговорил: «мать моя» (мне от рождения запрещалось звать её мамой, а только единственно — мать моя!), как меня обожгло и затопило зловонным водопадом мочи; он безжалостно бил из жуткого жерла трубы, торчавшей из Жориных штанов.
Я вертел головой и катался по снегу, пытаясь спастись и не захлебнуться – и все же повсюду меня с роковой неумолимостью настигали тошнотворные струи циклоповых излияний.
Я тонул в них, не помнил себя и мало уже реагировал на крики: «добить огольца!» – и только мечтал вырваться из этого дурно пахнущего кошмара.
Наконец, мой мучитель схватил меня, ослепленного и беспомощного, за ногу, раскрутил между небом и землей, как дискобол раскручивает диск, и закинул подальше в подернутый тиной Сучара-ручей.
Плавать я не умел, и, понятно, меня потянуло на дно.
Все же я не сдавался и отчаянно барахтался.
Смеркалось уже, когда я кое-как выбрался на опустевший берег.
Брезжил рассвет, когда я добрался до дома.
– Ну вот я и дома! – сказал я себе, укрываясь газетами.
– Ну вот ты и дома! – почудилось мне во тьме…
9
После того памятного (увы, не последнего) поединка с Циклопом меня не однажды еще наскоро закидывали сырой землей или, в спешке, мусором, ветками хвои, не оставляя таблички или колышка для памяти.
Как-то я месяц (возможно, и три!) провалялся без памяти в заброшенном сарае.
Но всякий раз, приходя в себя, я возвращался домой – ползком или на четвереньках, сам или при помощи добрых людей.
Увы, мать моя ни разу меня не спасла, не утишила боль, не пожалела…
Когда я, случалось, заболевал – она не звала докторов, не спешила за лекарствами или пищей для подкрепления сил, но садилась на пол под Исайей и молча, не мигая, глядела на меня глазами цвета дождевой воды.
Гулять мы ходили не в ближний к нам парк с детскими игровыми площадками, аттракционами и прудами, а далеко, почти за город, к старому полуразрушенному вокзалу, где подолгу бродили в молчании по шпалам, дыша дымом и смрадом проносящихся мимо поездов; домой возвращались, минуя депо, стадион, психиатрическую лечебницу, дом культуры, кирпичный завод, наконец, кое-как перебирались по старой канализационной трубе на другой берег Сучара-ручья.
По стечению необъяснимых обстоятельств я, бывало, оказывался один на один с жутко несущимся на меня поездом или соскальзывал в речку с трубы и тонул.
И опять же случайный прохожий вытаскивал меня из воды или я сам из последних сил выбирался на берег.
Мать моя, повторюсь, ни разу меня не спасла…
10
Вопреки бытующему мнению, будто детство – счастливейшая пора нашей жизни, могу сказать, что не переживал периода более зависимого и унизительного.
Я не ведал родительской ласки, улыбок друзей, простых радостей… Я хронически голодал, одевался в рванье, тысячу раз был смертельно бит; моя гордость жестоко страдала от колких насмешек и злых пересудов, и я решительно не понимал, почему в моей жизни все именно так, а не как у других.
Счастливым то время не назовешь…
Но что не ломает – то, говорят, укрепляет!
Парадоксальным образом детство мое, полное аскетизма, обид и недоумения, не только меня не ослабило, но закалило и сделало практически неуязвимым.
К тринадцати годам я из болезненного заморыша превратился в стройного голубоглазого юношу с правильными чертами лица и непокорной копной русых волос.
Я мог пулей взлететь на тринадцатый этаж, подпрыгнуть и, как птица, зависнуть в поперечном шпагате, бесконечно долго простоять без помощи рук на голове, пробежать марафонскую дистанцию и не запыхаться, протаранить лбом стену в полтора кирпича (не бетонную!). Наконец, мне не было равных в кулачных боях.
До школы, на другой конец города, мы добирались пешком: час туда, час обратно.
Были школы поближе, но мать моя выбрала эту единственную оставшуюся только для мальчиков, без девочек.
По улицам мы продвигались гуськом – я тащился следом за ней на коротком собачьем поводке, жестко пристегнутом к ремню на штанах, с перевязанной стопкой тетрадок в руках (о портфеле, по тем временам, можно было только мечтать).
У чугунных ворот школы она отцепляла поводок, и мы наконец разлучались: она направлялась к засохшему ясеню, я – в свой класс.
Ритуал этот после уроков неукоснительно повторялся – только в обратном порядке…
Я одинаково хорошо успевал по литературе, химии или математике, но предпочтение все же отдавал истории с географией.
Однажды услышанное я запоминал навсегда – что избавляло меня от зубрежки.
Благодаря Большой Советской Энциклопедии я удерживал в памяти тысячи названий материков, островов, океанов, морей, рек и озер, гор, отрогов и плоскогорий, впадин и пустынь, знал наперечет названия малых и больших стран и городов мира, имел представление о значительных исторических событиях, случившихся со времен потопа и до наших дней.
Также, по мнению моих учителей, я обладал врожденными аналитическими способностями.
В самом деле, по отдельным деталям я моментально догадывался о механизме в целом.
Так, например, в первом классе, случайно увидев изображение мужских и женских половых органов, я немедленно сообразил, как они взаимодействуют (что впоследствии и подтвердилось!)…
Отчего-то не помню, когда я смеялся и смеялся ли я вообще.
Не то чтобы у меня отсутствовало чувство смешного – просто внешне оно не проявлялось.
Ровесники в классе интуитивно меня побаивались – чего еще можно ждать от неулыбчивого человечка!
Я и сам никого не пускал в мою жизнь.
Придя в школу и сев за парту, уже не вставал – разве что в туалет, когда становилось невмоготу.
Если кто-то со мной заговаривал, я обычно кивал в ответ либо мотал головой.
И также тупо молчал и опускал взор, когда меня звали побегать, поплавать или в кино.
Я приучил себя при общении не улыбаться: едва улыбнулся – и уже ты в плену!
Лишь однажды я сделал исключение для своего соседа по парте – Алмаза Галимуллы…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?