Электронная библиотека » Сергей Гандлевский » » онлайн чтение - страница 1


  • Текст добавлен: 17 января 2014, 23:54


Автор книги: Сергей Гандлевский


Жанр: Критика, Искусство


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Сергей Гандлевский
Эссе, статьи, рецензии

Памяти А. Сопровского


Элегия

Я москвич в третьем поколении, детство и отрочество прожил на Можайке в коммунальной квартире. При мне за “брежневскими” домами забирали в набережную Москву-реку. А пока река не остепенилась, я под присмотром отца не раз ловил на отмели головастиков. По той же отмели одиннадцати лет от роду побрел топиться после двойки на экзамене по сольфеджио в близлежащей музыкальной школе. Грозный оклик прохожего вернул меня к жизни, не то бы я вернулся сам.

Потом десять лет я жил в Сокольниках – тоже обаятельное место; столько же – на юго-западной окраине города. Последнее десятилетие обретаюсь в центре, в Замоскворечье. В полночь летом при открытых окнах можно расслышать кремлевские куранты.

Смолоду у нас с покойным другом Сопровским было заведено в ночь летнего солнцестояния пройти Москву насквозь – от Сокольников до Воробьевых гор (Ленинскими мы их, юные вольнодумцы, и тогда не звали), искупаться в реке, сесть в первый поезд метро и разъехаться по домам. Эти ежегодные ночные марш-броски ознаменовывались случайными встречами с людьми под стать нам: пишущими выпивохами, доморощенными философами, правдоискателями “с приветом”.

Получается, Москву я не то что хорошо знаю – неплохо чувствую, вернее, чувствовал. Осенний запах в верховьях Кутузовского проспекта – изысканную смесь лиственной прели и бензинового перегара – я не спутаю ни с чем.

С московского детства сложились представления и о правильной, хорошей цветовой гамме: пыльная зелень, облупленная желтизна, над головою – синее с белым. Когда в зрелые годы я увидал страны побогаче, потеплее и поярче нашей, у меня спустя день-другой начинало ломить глазные яблоки от чрезмерного цвета.

Нынешняя Москва выходит из-под контроля моих пяти чувств. Думаю, что люди моего поколения и старше поймут, что я имею в виду. Город идет вразнос, однова живет, и сложившемуся человеку не угнаться за ним, как ни задирай штаны.

На Пятницкой у магазина электроники с каким-то, как водится, бессмысленным убого-шикарным названием стоит плоский манекен – длинноногая блондинка образцового роста и сложения: осклабилась завлекательно и протягивает прохожим двухмерную же японскую видеокамеру. С расстояния пяти шагов смотрит на фанерную деваху, глаз не отрывая, настоящая тетка лет шестидесяти пяти, очень обычная и на свой лад не менее представительная. Только за ней – совершенно другой мир, опыт и уклад: коммуналки, очереди, талоны, бесправие, склоки, слухи, страхи, радиоточка, журчавшая, бывало, от утреннего гимна до полночного. И смотрит пожилая москвичка на диковину безо всякой живости – удивления, допустим, одобрения или досады, а точь-в-точь по поговорке – как баран на новые ворота. Многие сейчас смотрят на Москву с подобным выражением, я, во всяком случае, нередко.


1997

Чтение в детстве

Читать я начал из-под палки между восемью и девятью годами. А до поры я довольствовался отцовским пересказом литературных сюжетов. “Робинзона Крузо” я сперва узнал со слуха, а только потом прочел. Первой увлекшей меня книгой была “Борьба за огонь” Ж. Рони (Старшего). Я бросился читать подряд с нарастающей скоростью весь принятый тогда подростковый набор беллетристики – Купера, Майна Рида, Дюма, Стивенсона, и уже через два-три года отец с осуждением замечал, что так не читают – так глотают.

Прочитанное незамедлительно сказывалось на моей речи и манерах; я был, вероятно, довольно неуместен – нелеп и велеречив – в нашем приблатненном дворе в среднем течении Можайки. Но с высот сегодняшнего взрослого благоразумия и осмотрительности я завидую некоторым своим отроческим поступкам, возрастному донкихотству, которым я обязан, безусловно, книгам.

Читать лучше вовремя. Только стыд не позволяет мне привести здесь длинный перечень всего, что прочесть следовало, а я не прочел в срок и уже вряд ли прочту, а если и прочту, то движимый не любопытством, а стыдом: литератор, как-никак. И вообще я с огорчением замечаю, что с годами моя потребность в чтении убывает.

Дети мои читают вяло. С десятилетним сыном идет мелочный торг: время, проведенное за книгой, должно строго соответствовать времени, отпущенному на компьютерные игры. Мальчик поймал меня на слове и норовит каждую четверть часа чередовать чтение с плутанием по бункерам DOOMа с помповым ружьем, и я холодею, заметив краем глаза, что сын минута в минуту подсаживается к IBM, отодвинув книгу на словах “внезапно Холмс…”.

Или в сравнении с авантюрной остротой нынешних зрелищ чтение представляется детям пресным?

Дочь постарше, она и читает получше. Нравственная здравость некоторых ее оценок удивляет. Мальчиковый кумир – граф Монте-Кристо – возмутил мою дочь недужным прилежанием мести.

Можно строить разные предположения, отчего некоторые произведения, по замыслу обращенные ко взрослым, дрейфуют в сторону детского чтения, а другие, по всем приметам подростковые, не выдыхаются и сопутствуют нам и в зрелые годы. Романы Стивенсона, например.

Действительно хорошая книга обладает свойствами зеркала и отражает запросы и духовный уровень читателя. Совершенно разные люди – будь то эстет, или мастер вычитывать из книг какой-либо подтекст, или подросток, любитель приключенческой литературы, – каждый из них с полным основанием найдет в “Капитанской дочке” то, что ищет.

Мне было лет двенадцать-тринадцать, когда, понукаемый родителями и свернув шею почти на сто восемьдесят градусов, чтобы не терять из виду экран “КВНа” за толстой линзой, я плелся через проходную взрослую комнату в детскую. В тот вечер я шел в кровать так изуверски медленно, потому что в телевизоре билась в истерике и бросала деньги в огонь Настасья Филипповна. Наутро я достал нужный том с полки, впал в оцепенение и к концу первой части физически ощутил, как у меня повернулась и встала поперек грудной клетки душа.

Этот поворот души – над “Маугли” или над “Евгением Онегиным” – сильное и праздничное переживание, и ради него стоит воевать с детьми и закрывать своим телом телевизор. В зрелые годы я надолго забыл давнюю оторопь над только что прочитанным. Но вспомнил, когда тридцати пяти лет от роду захлопнул “Пнина” с отроческим недоумением и растерянностью: вот оно и кончилось, и как же мне теперь быть?

Может быть, в ряду лучших моих воспоминаний – память о чтении и путешествиях. Что-то роднило эти два занятия. И то и другое хоть на время, но оделяло легкомысленным отношением к собственной персоне, главному источнику забот и треволнений. И то и другое изначально было только созерцанием, а становилось сильным бескорыстным чувством. И что-то грозное и правильное давало о себе знать, смотрел ли ты на блистательные очертания Кавказа или читал: “От четырех отважных людей, историю которых мы рассказали, остался лишь прах; души их прибрал к себе Бог”.


1996

“Чужой по языку и с виду…”

В 1993 году Александру Сопровскому исполнилось бы сорок. Мы дружили двадцать лет. Периоды охлаждения неизбежны за время такого долгого знакомства. Когда это случалось и привязанность и раскаяние давали о себе знать, я утешал себя тем, что непременно скажу где-нибудь при большом стечении народа заздравную речь к его сорокалетию. Сегодня и повод другой, и слова другие.

Сопровский был очень цельным, всегда верным себе и чрезвычайно разнообразным человеком. Именно его разнообразие сбивало с толку при поверхностном знакомстве. Торжественный – иногда до смешного – поэт, считали одни. Безобразник, уверяли другие. Одержимый антисоветчик, настаивали третьи. Виртуоз-эрудит, говорили четвертые. Не по возрасту застенчивый мужчина, бука, решали пятые. Но речь шла об одном человеке, который просто владел в совершенстве разными жанрами общения. Я видел его сухим и деловитым в библиотеке, я знал, что бесполезно заводить с ним серьезные разговоры за бутылкой, и восхищался его умом и обаянием во время чаепитий с глазу на глаз. Он терпеть не мог демократического смешения стилей, был мастером поведения. Другое дело, что уже почти некому оценить это мастерство.

Цельность Александра Сопровского состояла в том, что, будучи человеком по-подростковому непосредственным и азартным – играл ли он в шахматы или конспектировал ученую книгу, – он постоянно держал в уме очень жесткую шкалу мировоззренческих оценок.

Несколько лет назад на одном празднестве Александр Сопровский, Лев Рубинштейн и я вышли на балкон. Я стал свидетелем такого разговора.

– Как же я люблю этот стиль, – сказал концептуалист Рубинштейн, показав на сталинский дом напротив. – Даже не знаю, как его назвать…

– Вообще-то такой стиль называется говном, – сказал Сопровский. После чего, вторя Рубинштейну, перешел к восхищенному обсуждению отличительных черт советской архитектуры.

Чуть ли не средневековая регламентированность поведения причиняла ему, по его же признанию, много неудобств. Но ничего сделать с собой он не мог. Вкусовое одиночество, как я сейчас понимаю, было для него обычным состоянием. Вкусовая взаимность – праздничным исключением.

Случайный, но наглядный пример. Сопровскому нравилось, как Сергей Юрский читает стихи. Однажды в Ленинграде на мраморной лестнице какого-то клуба Саша столкнулся лицом к лицу с любимым актером, который в толпе поклонников шел к выходу после поэтического спектакля. К вящему изумлению окружающих, Сопровский очень серьезно отвесил Юрскому совершенно допотопный поклон. Ни на секунду не замешкавшись, Юрский отвечал ему тем же. Эту встречу двух благовоспитанных артистов Сопровский вспоминал потом с одобрением: “Сразу видно порядочного человека!”

Одна из главных примет современного культурного быта (вероятно, не только культурного) заимствована из быта лагерного. Называется “понт”. В этой науке Сопровский “сердцем милый был невежда”. Сделать много и остаться незамеченным – это больше походило на Сопровского. “Про батарею Тушина было забыто”, – говорил он в таких случаях. Дело даже не в пресловутой скромности, а в неумении вписаться в советскую обрядность. Он разом увядал и терялся от натужной непринужденности нынешних раутов, где как раз и пробивает час понта.

Я с трудом уговорил его не уходить вместе со мной после им же организованного первого в стране вечера памяти Александра Галича. “Погоди, – убеждал я его, – будет банкет”. Как я узнал позже, Саше все-таки бокал-другой налили, правда не в первую очередь и за чьими-то спинами.

Чужим, без надрыва и с трезвой горечью, называл он себя в стихах не раз. Он и был им, но угрюмым не стал. Кто знал его, помнит знаменитый сопровский смех, от которого дребезжали стекла в комнате и озирались прохожие на улице. Помянуть его бодрость духа необходимо. Проще всего сказать, что источником бодрости было мужество, – и это будет правильно. Но все-таки ближе к истине, на мой взгляд, назвать причиной этой бодрости чувство благодарности, как мало кому присущее Сопровскому. Он был самого высокого мнения о бытии, был признательным свидетелем мира, ничего от него не требовал и поэтому радовался каждой малости, будь то хорошая погода, свободная десятка или увлекательный разговор.

Он непредвзято, потому что творчески, относился к жизни. Сентенций Сопровский на дух не переносил, но однажды довольно строго сказал дочери: “Никогда не повторяй чужих мнений”.

Поэтому так трудно уживался он с интеллигенцией – этим глашатаем общих мест. На манерные восклицания: “Нет власти не от Бога” – он отвечал: “Не от Бога – значит, не власть”. Когда какой-нибудь интеллигент, дорожа “лица необщим выраженьем”, говорил, что не верит в перестройку, Сопровский отвечал, что “перестройка не Господь, чтобы в нее верить, ею надо пользоваться”. Он был возвышеннее интеллигента, когда речь шла о возвышенном, ибо имел сильное воображение, и деловитей его, когда речь шла о делах этого мира. В его жизни были хорошие и плохие времена, сам он бывал лучше или хуже, но чем он никогда не грешил – это смешением понятий, оправдывающим прозябание.

Его принципиальная непредвзятость во взаимоотношениях с людьми проявлялась в простодушии почти неправдоподобном. У нас с ним шло двадцатилетнее препирательство: кто лучше разбирается в людях. В молодости мы с ним подолгу гуляли вечерами по городу. Когда у Саши кончалось курево – а курил Сопровский “Беломор”, – он начинал спрашивать у всех прохожих без разбора. А я трезво предсказывал, кто даст ему закурить, а кто – нет. Обычно мои прогнозы сбывались, но иногда самый, на мой взгляд, неподходящий человек ссужал его “Беломором” чуть ли не фабрики Урицкого… Лучше в людях разбирался все-таки я. Но ближе к истине был Сопровский. Потому что я исходил из соображений правила, а он верил в исключение из правил. А именно на исключение из правил все мы уповаем.

Говорят, что успех портит. Это верно, когда речь идет о человеке с неразвитым чувством собственного достоинства. Такой человек невысокого мнения о себе и поэтому кроток, пока безвестен. А сегодня ему улыбается удача – и руки начинают дрожать и голова кружиться, как от ворованного. А завтра он свыкается со своей удачливостью и пробует хамить.

С Сопровским происходило прямо противоположное: он знал себе цену, нервничал, когда его недооценивали, и становился весел и спокоен, точно ему вернули его законное, когда заслуги его признавались.

Я все время хожу вокруг да около тайны этой жизни, но мне придется описать еще один круг, который, может быть, даст представление о главном в Александре Сопровском. Речь пойдет о пользе.

Один начальник географической партии с одобрением рассказал мне о шофере, который от него уволился, несмотря на хорошие заработки. “Воздухом вы занимаетесь”, – объяснил свой уход шофер. Экспедиция, кажется, считала перекрестки в населенных пунктах Закавказья. Так вот, Сопровский занимался главным образом воздухом. Пользу его жизни трудно потрогать руками.

Он мог отложить все дела и часами просвещать по телефону малознакомого рабочего, если находил в нем проблески искренней встревоженной мысли. О чем они там говорили – навсегда осталось между ними. Своему новому другу, молодому поэту, написавшему полтора десятка стихотворений, вместе со стихотворениями он возвращал толстую тетрадь со своими соображениями об этих стихах и вообще о жизни. Где эта тетрадь? Где многочисленные, устные и письменные, талантливые, добротные и доброжелательные размышления, которыми он отзывался на творчество своих товарищей? Где уйма блистательных высказываний и недюжинных умопостроений, которые мы, его друзья, простодушно присвоили, и освоили, и приняли к сведению навсегда? Теоретическое наследие Сопровского фольклорно по преимуществу. Мы – тот рабочий, тот поэт, другие люди, я сам – и есть свидетели и живые доказательства существования Сопровского-мыслителя. От горечи я, конечно, преувеличиваю. Есть хорошие статьи, а работа об Иове, если память мне не изменяет, – просто шедевр. Но этих статей пять или десять, а его независимая талантливая мысль билась двадцать с лишним лет.

Последние два года жизни Сопровский работал над исследованием о Марксе. Это должна была быть остросюжетная повесть, где главные герои – авантюрная, циничная личность, броская, наглая мысль. Сопровский возлагал большие надежды на свое исследование. Во-первых, у него были идейные счеты с основоположниками теории социализма; во-вторых, он думал поправить свои денежные дела, рассчитывал на приглашение западных университетов на лекторскую работу по этой теме. Я очень верил в успех его начинания. План книги у него был, материалов он собрал много, благо стал доступен библиотечный спецхран. При работоспособности Сопровского ему требовалось два-три месяца, чтобы довести все до ума. Именно этого он и не сделал. На вопрос жены, почему же он не заканчивает работу, Сопровский ответил: “Мне казалось, что мы с ним похожи по темпераменту, а чем дальше я разбирался в его жизни, тем он мне становился противнее: неудавшийся поэт, разуверившийся в Боге…” Два года труда снова обернулись воздухом… Но ведь я говорю не о вертопрахе, не о “певчем дрозде”, а о самом, наверное, глубоком человеке, с которым свела меня жизнь!

Я не был безоговорочным поклонником его стихотворного дарования (он моего, кстати, тоже), и пусть о стихах Сопровского скажут те, кто чувствует их сильней, чем я. Но в правоту поэзии вообще он верил всегда безоговорочно. “Защитник веры” – сказано было о Честертоне. Сопровского можно назвать “защитником поэзии”.

Сопровский мог увлекать и с радостью учил. Но темп его учительства был так высок, а ход мысли так непредсказуем, что ученики не поспевали за ним. Он оставался в одиночестве. Скажем, был он славянофилом, и собирался какой-то небольшой круг. Но через год-два он обманывал ожидания своих последователей, потому что позволял себе роскошь думать, а они торопились отвоевывать место под солнцем. “Глупец один не изменяется”, – цитировал он Пушкина, объясняя свои измены. Он был в стремительном одиноком развитии и, увлеченный, небрежно помечал его этапы.

Еще одна притча, связанная с Сопровским. Мы путешествовали пешком и попутками по Литве. Я предложил ему присесть на высоком берегу Немана – уж больно хороши были окрестности. “Брось, – осклабился он. – Лучший вид открывается, когда скачешь с донесением”.

И польза, и бережливость, и забота были в его жизни. Но обычно у людей это называется бесполезностью, расточительностью и беззаботностью. Он был похож на человека, который все собирает и собирает силы для далекого похода, а похода все нет и нет. Или его нет вовсе, или это такой далекий поход, который начался у него утром 23 декабря 1990 года.

Наконец-то, мне кажется, кружным путем я достиг той области, откуда понятней становятся бодрость духа и человеческое и культурное бескорыстие Сопровского. Упорство, с которым он занимался воздухом и как-то невзначай создал атмосферу, и ею уже больше двух десятилетий дышит целый круг людей.

“Солидность, – сказал Стерн, – добродетель второго сорта”. Несолидность Александра Сопровского была очень артистичным, очень целомудренным, очень неложным проявлением очень подлинной религиозности. Руководствоваться только вдохновением, жить на свой страх и риск и не заручаться никакими гарантиями – этот нелегкий способ существования был его самым ярким даром. Жизнь Сопровского так сложилась, самим им была так выстроена, что она – или победа, или поражение, в зависимости от того, есть Бог или Бога нет. Но в таком случае это имеет отношение к каждому, и можно только восхищаться мужеством, умом и честностью человека, который жесткой связью связал разрешение своей участи с ответом на главный вопрос бытия. Каждая жизнь ответит в свой срок на этот вопрос, но Сопровский отважно упростил свою, как дробь, – до предела. И эта отвага вселяет надежду, потому что так безоглядно может вести себя человек, твердо знающий про себя: “Бог есть”, – а значит, есть другие весы, другая польза и другая серьезность.

Если мы уже пришли и скоро уходить, то жизнь Сопровского красива обреченной, трагической красотой, но если главный поход еще предстоит, то жизнь Сопровского исполнена настоящего драматизма.

После смерти Саши на его письменном столе была найдена бумага. С присущим ему педантизмом в бессонную ночь он занялся подсчетами. Он сосчитал количество своих стихотворений, стихотворных строк, размеров. Потом подсчитал влюбленности и друзей.

Этот жизненный итог заставляет сжиматься сердце от боли и от надежды!


1992

“Безумных лет угасшее веселье…”
О письмах А. Сопровского

Я совсем забыл об этих письмах. Когда зимой 2005 года вдова Сопровского, Татьяна Полетаева, дала мне распечатку книжки, которую семья и товарищи покойного собираются издать к пятнадцатой годовщине Сашиной смерти, в эпистолярном разделе рукописи не было ни одного письма на мое имя, чему я и не удивился. Впрочем, когда Татьяна сказала, что их и быть не могло, ведь вы с Сашей почти не разлучались, я уточнил, что вроде бы одно смешное зарифмованное послание существовало и надо бы не полениться и разыскать его. В ближайший же выходной, подняв домашний архив, я нашел более двух десятков писем от Сопровского, разложил их в хронологическом порядке и перечитал подряд. Оказалось, я забыл не только письма – я основательно подзабыл и самую молодость, и скорее всего – не случайно.

С некоторых пор я начал стесняться своей молодости, как родственника с шумными странностями, морщился, вспоминая иные фортели, и привык думать, что она была не бог весть как хороша: богемная вольница, причинившая столько огорчений нашим близким и приведшая в конце концов к гибели Сопровского. А все, неприятно беспокоящее память, имеет свойство как-то само собой из нее вытесняться. Но Сашины письма отчасти примирили меня с собственным прошлым. Даже если я не заблуждался на свой счет, скептически оценивая молодые годы, – дружество, остроумие и ненапускная веселость писем Сопровского воссоздали наше былое в лучшем, выигрышном свете. Так что часа два, потраченные на просмотр старых бумаг, и примерно месяц, ушедший на комментирование и перепечатку (в оригинале – почти все письма написаны от руки, но печатными буквами – такой у Сопровского был почерк), для меня окупились с лихвой.

Но есть еще одно обстоятельство, куда важнее приведенного выше эгоистического, заставляющее меня дорожить этой находкой и позволяющее знакомить с ней не только наших с Сопровским общих приятелей, но и посторонних заинтересованных людей.

Александр Сопровский, несмотря на свою редкостную безбытность, богемность и очевидную безалаберность, наделен был мировоззренческим порядком, укладом и здравостью чуть ли не аристократическими и довольно диковинными в наше демократическое и амикошонское время. Ему было органично присуще очень классическое, почти классицистическое чувство уместности и стиля (штиля). Лирике, обращенной к миру, следовало, по строгим понятиям моего товарища, быть серьезной и торжественной, исполненной достоинства; шутке, рассчитанной на самый узкий круг, пристал казарменный смак; дружеское письмо должно было отвечать требованиям занимательности, сердечности, умной игры, веселости и т. д. Попросту говоря, Сопровский был разносторонен, как мало кто из литераторов-современников. И при первом прочтении всего, написанного им, кому-то может не повериться, что приподнятого звучания лирика, глубокомыслие и пафос работы о Книге Иова и не всегда удобопечатаемый “балаган” писем ко мне (не знаю, как к другим адресатам) вышли из-под одного пера. По нынешним культурным понятиям – довольно архаичная и слишком сложная и строгая иерархия. Но по ней трижды затоскуешь над какой-нибудь сегодняшней похмельно-развязной газетной писаниной или строфами с претензией на лиризм, но в действительности сложенными с ощутимой нагловато-заискивающей ужимкой конферансье.

Такие “ножницы” между частными бумагами литератора и его трудами, рассчитанными на обнародование, были в порядке вещей в XIX столетии. Это позже гипертрофированно-артистический модернизм подмял под себя художника целиком, включая и его частную жизнь (иногда, на мой вкус, в ущерб чувству меры).

Александр Сопровский эту свою старомодную странность хорошо сознавал, потому что сам ее выбрал. Он действительно был человеком не от мира сего, но не в расхожем смысле: не Паганелем и не “человеком рассеянным с улицы Бассейной” – а был он как бы пришельцем из благородного прошлого в плебейское советское настоящее. А прошлое – Золотой век чести и благородства – взялось из книг и размышлений и стало натурой Сопровского, причем не второй, а первой и единственной. Поэтому примелькавшееся и даже мазохистски-родное советское убожество – хрущобы, очереди, трамвайные перепалки – порождало в нем недоумение и сарказм, с головой выдававшие в нем чужака, чуть ли не шпиона.

Ставить рядом понятия или реалии из двух диаметрально противоположных миров: идеальной отчизны и, так сказать, и. о. родины – СССР, стало его довольно употребительным способом шутить. Одно время Сопровский ночами работал бойлерщиком в поликлинике на окраине Москвы. Мне случалось навещать его на трудовом посту. Чем свет, по окончании смены, мы с боем втискивались в автобус и ехали в сторону центра и пива. Нервируя меня, Сопровский начинал громогласно скандировать:

 
Туда душа моя стремится,
За мыс туманный Меганом,
И черный парус возвратится
В Новоарбатский гастроном.
 

В нашей компании были приняты довольно брутальные шутки и розыгрыши. Лет двадцати, что ли, от роду, когда я, как всякий начинающий литератор, был сама ранимость и вместе с тем, как любой новичок, подспудно уповал на чудо внезапной незамедлительной славы, я извлек однажды утром из семейного почтового ящика казенный пакет. На конверте, адресованном мне, было черным по белому крупно написано: “стихи”. В силу перечисленных выше психологических причин меня, видимо, не насторожило, что в переписку со мной вступило геологическое издательство “Недра” и что хотя бы по одному этому можно вскрывать конверт без честолюбивого трепета. Но в таком нежном возрасте, повторюсь, ждешь от мира приятных сюрпризов. Я развернул богато заляпанный печатями и штемпелями бланк – и у меня потемнело в глазах: мало того, что отзыв был издевательски-уничижительным, завершался он заборной бранью, которая и привела меня в чувство. Я мигом вспомнил, что мой закадычный дружок Сопровский служит курьером помянутого издательства, и “рецензия” наверняка его рук дело. Сейчас, по прошествии тридцати с лишним лет, я чуть не прослезился от умиления над этим загробным гэгом.

Сопровскому очень нравились Деяния апостолов. Он говорил, что вся книга “продута ветром Средиземноморья”. Да простится мне бредовая аналогия, но от одних только адресов на конвертах – Диксон, Приморье, Кавказ, Сибирь, Чукотка, Памир, Прибалтика – сердцебиение мое учащается, и слабо верится, что когда-то я был участником этих шальных странствий! В письмах Сопровский на удивление прилежно, интересно и благодарно описал края, куда его забрасывали житейские обстоятельства и непоседливый нрав.

Несколько слов об этической стороне этого начинания.

Татьяна Полетаева по-товарищески предложила Сашиным приятелям и знакомым сделать купюры по своему усмотрению. То неприятное, что мое самолюбивое прочтение выискало в письмах Сопровского и о чем я, семьянин средних лет, с легкостью бы и умолчал, когда-то было им сказано мне напрямую. Поэтому я оставил все как есть. Почти уверен, что каждый из числа людей, помянутых в Сашиных письмах, подтвердит: Сопровский не позволяет себе заведомо заглазных суждений – завидное качество. По выходе книги читатели сумеют убедиться, что в редких случаях решительного ухудшения отношений с кем-либо из своих знакомых Сопровский всегда руководствовался рыцарским правилом “иду на вы” – и объявлял письмо “открытым”.

Теперь о моих комментариях. Я никак не мог предположить, что пояснения – да еще в таких количествах – понадобятся для частных бумаг “всего-то” 25–30-летней давности. Но я мысленно усадил за это чтение своих взрослых детей – далеко не глупых и не безграмотных молодых людей – и делал свои пояснения, сверяясь с их уровнем знания реалий и атмосферы поздней советской эпохи, с заменой обязательного в наше время круга интеллигентского чтения на какой-то другой, мне неведомый, – вообще, с массой метаморфоз, которые могли нам, тогдашним, только присниться. Моим сверстникам и людям старшего поколения, разумеется, большинство из постраничных сносок покажутся элементарными и рассчитанными разве что на марсиан. Но после того как в многолетней давности беседе мои же дети называли пионерский галстук “косынкой”, я сам себе стал казаться доисторическим существом – и это ощущение с годами только крепнет. Не говоря уже о том, что и без всяких исторических катаклизмов уйма имен собственных, частных происшествий, недомолвок и т. д. нуждается в свидетельствах очевидца или толкованиях знатока. И потом: близкие люди на то и близкие, чтобы понимать друг друга с полуслова – а читатель не может и не обязан беспомощно вникать в “птичий язык” чужого свойского общения. Словом, это – комментарии “с глазу на глаз”: для сообразительного и заинтересованного, но недостаточно осведомленного собеседника. На “разговорный жанр” спишу и недопустимую при академическом подходе приблизительность обстоятельств времени и места – датировки от фонаря или даже полное их отсутствие.

* * *

Сопровский “смолоду был молод”, вовремя (по нынешним временам) созревал, когда его жизнь 23 декабря 1990 года нелепо и трагически оборвалась. Невосполнимая потеря, в том числе и для общества. Всякий, кто прочтет его стихи, литературно-философские работы, разрозненные заметки на злобу дня и прочее, убедится, что я не переоцениваю моего покойного товарища из естественного дружеского пристрастия. Этапы этого духовного мужания, по-моему, видны и в переписке. Но мне и другое в ней дорого. Саша бывал трогателен и очарователен – приклонял ли он вполпьяна, но вполне серьезно колена перед девушкой, сорил ли походя милыми стихотворными экспромтами… Кое-что из этого “сора” сохранила моя память:

 
А ночью скучаю и хочется водки,
И хочется, хочется, хочется мне
Забраться в розетку электропроводки
И выскочить, если придешь ты ко мне.
 

Из писем Сопровского на меня заново повеяло обаянием этой прекрасной личности. Мне кажется, его надо сберечь для посторонних людей, во всяком случае – хорошо бы…


2005


Страницы книги >> 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


  • 0 Оценок: 0
Популярные книги за неделю


Рекомендации