Текст книги "Тайга (сборник)"
Автор книги: Сергей Максимов
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]
На этапе
Глубокий трюм баржи. Слышен плеск волн за бортом. В трюме 3000 человек. Кое-где горят фонари «летучая мышь», бросая слабый свет на спящих вповалку заключенных. Душно, сумрачно и смрадно. Рядом со мной сидит на разостланном ватном бушлате о. Сергий и что-то бормочет вполголоса. Бормочет уже давно, тихо и ровно, все одним и тем же голосом. Нас везут по этапу рекой в Усть-Вымь.
В соседнем отсеке, за толстыми столбами, подпирающими палубу, уголовники играют в карты. Они волнуются, вскрикивают и нехорошо ругаются. Мне отлично виден один из них. Он сидит без рубашки ко мне лицом, склонясь над ящиком-столом, на котором тускло горит дрожащая свеча. Он крив на левый глаз, и лицо его покрыто крупными угрями. Ему, очевидно, не везет, он волнуется и нервно кладет направо и налево замусоленные карты.
– Дана-бита… дана-бита…
– Бита! – негромко произносит его партнер, сидящий спиной ко мне. Я вижу только широкие плечи и курчавые волосы.
Кривой вскакивает и торопливо снимает с себя брюки под взрыв хохота наблюдающих за игрой уголовников.
– Двадцать рублей!.. Идет?.. – спрашивает кривой у партнера, протягивая брюки.
– Идет.
– Сенька, не лезь в бутылку! – советует кривому пожилой жулик. – Все одно погоришь…
Но кривой Сенька не слушает его. Он поддергивает спадающие кальсоны, усаживается на прежнее место, и игра продолжается. Но не долго, минут пять-шесть. По новому взрыву хохота я догадываюсь, что брюки проиграны.
Теперь Сеньке не отыграться… – весело замечает кто-то.
– Отыграюсь еще… – мрачно сообщает кривой жулик и оглядывается по сторонам. – Ставлю новый пинжак.
– А где он? – спрашивает партнер.
– А вона… – отвечает Сенька и показывает рукой в отсек напротив.
Я приподнимаюсь и смотрю по направлению Сенькиной руки, но никакого пиджака не вижу. В отсеке, густо набитом спящими в повалку заключенными, сумрачно. Лишь возле столба горит огарок и сидит какой-то белобородый старик и пьет кипяток из жестяной кружки. Лицо этого старика кажется удивительно знакомым, но я никак не могу вспомнить, где я его видел.
– Дана-бита… Дана-бита…
– Гони, Сенька, пинжак!
– Вот чичас потеха будет!
Сенька встает и, перешагивая через спящих, подходит к старику. Предчувствуя что-то недоброе, я напрягаю слух и зрение. Перестает бормотать и о. Сергий.
– Вам чего? – спрашивает старик, удивленно подымая глаза на Сеньку.
– Сымай, папаша, пинжак… – говорит Сенька, наклоняясь к старику.
– Это зачем?..
– Как зачем? – удивляется в свою очередь Сенька. – Я его в карты проиграл.
– Позвольте… Это мой пиджак.
Просыпаются спящие, приподымают головы и прислушиваются.
– Сымай, говорю, папаша!
– Послушайте… как же так…
– А, гад!.. Контра паршивая!..
Сенька бьет наотмашь старика по лицу, валит его на мокрые стлани и начинает срывать пиджак. Все смотрят и молчат. Никому не хочется ввязываться в историю.
– Нет… Это так нельзя… нельзя так… – говорит о. Сергий и хватает меня за плечо.
– Да помогите же! – кричит старик.
И словно по сигналу вскакивают человек двадцать политических заключенных.
– Товарищи! Не допустим! Бей жуликов!..
Мы бросаемся к месту происшествия. Вскакивают и уголовники. Кое-где тускло сверкают зажатые в руках ножи. Секунда – и началась бы общая кровавая свалка, но уголовники – народ трусливый. Заметив, что политических больше, они быстро стушевались, спрятали ножи и рассеялись по своим местам. Кривой Сенька бросил старика и, размахивая бритвой, добрался до своего отсека.
Старик лежал на спине и тяжело дышал, закрыв глаза. Из разрезанной под глазом щеки текла кровь: Сенька успел-таки полоснуть его бритвой. Я посадил его, прислонив спиной к столбу, кто-то принес воды. Рана была неглубокая, кровь удалось вскоре унять, и старик пришел в себя.
– Вы!.. – удивленно произнес он, вглядываясь в меня. – Неужели не узнаете?.. Впрочем, это возможно, бороду я отпустил… Сахаров. Помните?
* * *
Я сразу вспомнил.
Это было в Бутырской тюрьме, в Москве, осенью. Следствие по моему делу было закончено, и меня перевели из подследственной камеры в общую подсудную. В камере было 107 человек (а полагалось – 25). Спали и на нарах, и под нарами, и на специальных «ночных» щитах – между нарами.
В один день со мной, вернее, через несколько минут после меня в камеру вошли еще три человека. И стало нас 111 человек. Нас, последних четверых, староста камеры положил под нары, возле самых дверей – на места на нарах существовала очередь.
Я быстро подружился с новыми знакомыми. Люди они оказались интересные. Особенно – двое: полковник Дурунча и Веселовский. Оба они были в прошлом русские эмигранты из Харбина. Но после продажи советским правительством Китайско-Восточной железной дороги, вернулись, к своему несчастью, в Россию вместе с другими многочисленными «возвращенцами». Первое время всё было благополучно. Осели кто где. Полковник царской армии Дурунча получил совсем приличное место в Воронеже: он стал директором большого кинотеатра. Там же, в Воронеже, нашел тихую пристань (уж не помню где) и его приятель Веселовский. Завелись новые знакомства. Веселовский подружился с учителем математики Николаем Николаевичем Сахаровым. И все трое – Дурунча, Веселовский и Сахаров – стали коротать длинные зимние вечера за преферансом. Но вот пришел 1936 год. Прокатилась первая (весенняя) волна арестов, и под эту первую волну угодили все «харбинцы», в том числе, конечно, и Дурунча с Веселовским. А за ними, как «хороший знакомый» – и учитель Сахаров. Дурунче и Веселовскому инкриминировали 58-ю статью пункты 1-й (измена родине), пункт 4-й (связь с международной буржуазией), пункт 10-й (антисоветская агитация) и пункт 11-й (контрреволюционная организация), Сахарову – пункты 10-й и 11-й.
Следствие продолжалось семь месяцев. Веселовский и Сахаров не вынесли мучительных допросов и подписали всё, что им предлагал следователь. Дурунча подписал только частично, несмотря на чудовищные пытки и издевательства. В подсудной камере они впервые встретились все вместе. До этого они сидели в одиночных камерах.
Мы подружились. Я им рассказывал о себе, они мне – о себе, часто вспоминали годы эмиграции в Харбине, и вспоминали о них всегда тепло. Рассказывали и свое «дело». Собственно говоря, «дела» никакого и не было, как и у всех нас. Все «дело» заключалось только в том, что они были эмигранты. И еще: у Веселовского где-то в Сингапуре или Сайгоне остался сын, не пожелавший вернуться в СССР. Этого сына НКВД никак не хотел простить Веселовскому.
Невысокий и полный, чуть седеющий, полковник Дурунча был человек общительный и словоохотливый. Веселовский был слабовольным человеком. Он мучительно переживал заключение, часто вспоминал сына, и раза два я слышал, как он плакал по ночам. Добрый, покорный Сахаров стоически переносил все несчастья.
Вскоре нам пришлось расстаться. Меня судили. Я получил уготовленные мне судьбой пять лет лишения свободы и прямо из залы московского городского суда угодил в пересыльную тюрьму. Эта тюрьма помещалась во дворе Бутырской тюрьмы, в бывшей арестантской церкви.
Больше я уже моих друзей-харбинцев не встречал. Но судьба их меня интересовала. Я часто справлялся о них у всяких «прохожих арестантов», но никто ничего не мог мне сообщить.
* * *
– Николай Николаевич!.. Боже мой!.. Да как же это! Растерзать надо этого мерзавца.
– Не надо… Бог с ним! Оставьте! – махнул рукой Сахаров, прикладывая к щеке окровавленное полотенце.
– Зверье! Вот зверье! – громко сказал какой-то заключенный интеллигентного вида. – Конвою бы сказать.
– Только попробуй, стерва! – крикнул партнер кривого Сеньки. – Зарежем, как телку. И до лагеря не доедешь.
– Ну, мы посмотрим!
– Оставьте… и охота вам связываться… – тихо попросил Сахаров.
Подошел о. Сергий. Я познакомил его с Сахаровым.
– Пойдемте в наш отсек – предложил о. Сергий. – Там у нас тихо, народ все хороший…
– Да мне все равно… Пожалуй, пойдем.
Я взял мешочек Сахарова, и мы перешли в наш отсек. Разбуженные шумом арестанты снова укладывались спать. Жулики злобно посматривали на нас и о чем-то шептались.
– Ведь эдакий подлый народ! – сокрушенно качал головой Сахаров. – И откуда эдакая мразь появилась на русской земле? Ведь вот почитайте «Записки из мертвого дома» или другие дореволюционные тюремные мемуары, вы там эдакой подлости не встретите… А сколько вы получили… сроку? – вдруг спросил он.
– Пять лет. А вы?
– Десять…
Я вспомнил про его однодельцев.
– А где же Дурунча и Веселовский! Не здесь ли на барже?
– Нет… их здесь нет…
– Другим этапом отправлены? Сколько они получили?
– Нет, этапа им не вышло. Им другое вышло, – угрюмо ответил Сахаров. – Расстреляли…
О. Сергий перекрестился. Огарок свечи зашипел и потух. Стало совсем темно. Жулики перестали шептаться и тихо запели воровскую песню:
…Далеко, из Колымского края
Шлю, родная, тебе я привет…
Вода плещет о борт, словно убаюкивает. Сыро, темно, смрадно. Тяжелый, многоголосый храп. А в сердце – тоска и холод…
Одна ночь
Я стою возле маленького бревенчатого со ору жения – мертвецкой.
Осень. Уныло бегут лохматые тучи, нагоняя на душу тоску. Белыми свечками стоят березки и слушают печальную панихиду – тихий шум тайги. В сумерках плавно опадают редкие, последние листья с деревьев; сухие, желтые, они неторопливо падают на сырую землю…
Мертвецкая находится в самом конце огромного лагпункта, возле колючей проволоки. Каждый день сюда привозят несколько трупов. Вырытая в земле мертвецкая напоминает огромный братский гроб. Трупы лежат бок-о-бок на длинных, деревянных стелажах и безучастно ждут дня, когда их свалят на шаткую подводу и худенькая лошадка Зиночка проковыляет таежной дорожкой за реку и отвезет их на Сосновую горку.
Закутанный в рваный бушлат, я поглядываю на низенькую дверь мертвецкой и курю махорку. Там, за этой ветхой дверью, лежат люди, которых я еще несколько дней назад видел живыми, разговаривал с ними, вместе мечтал о будущем…
Третьим от входа, на правом стеллаже, лежит раздетый догола Максим Сорокин, мой давнишний товарищ по тюрьмам, студент, юркий, жизнерадостный, умный паренек. Он умер от цинги. Прямо под ним, на земле, скорчившись, лежит старик Потапыч, место которого – сторожа у мертвецкой – я занял сегодня. Старик умер вчера ночью на глинистых ступеньках возле двери в мертвецкую. Слаб был Потапыч, девятый год таскался по тюрьмам и лагерям, подвело его сердце…
Холодно. Поеживаясь, я начинаю ходить, шлепая по земле старыми кордовыми ботинками. Мучает голод. Эх! хлебца бы вдоволь! Да сольцой бы покруче посолить.
…Скоро, скоро часы деревянные
Прохрипят мой двенадцатый час…
Я сам на грани полного истощения. Глаза ввалились, руки бессильно висят вдоль тела. Последние дни я уже был не в состоянии возить тачки и, как ни кричали на меня десятники и прорабы, я целый день лежал в забое и смотрел на холодное небо, мечтая о скором конце, мысленно прощаясь с дорогими мне людьми, оставшимися где-то далеко, далеко. Но, как часто бывает в жизни, в последнюю минуту пришло спасение. Старик Потапыч неожиданно умер, и освободилось его место, о котором мечтала не одна сотня заключенных. Перст божий указал на меня. Один сердобольный прораб устроил мне место сторожа. Лучшей работы трудно придумать для заключенного. Я был обеспечен восемьюстами граммами хлеба ежедневно и гарантирован от самого страшного – изнуряющей работы с тачкой. Правда, для доходяги – человека совершенно истощенного – восемьсот граммов хлеба не ахти как много. Эта порция съедается за один присест.
Поет свою странную панихиду тайга, ночь черным саваном окутывает ее, и одна за другой потухают в сумраке свечи-березки.
…Скоро, скоро часы деревянные
Прохрипят мой двенадцатый час…—
повторяю я одни и те же строчки, кутаясь в дырявый бушлат. Впереди – длинная осенняя ночь рядом с окоченевшими трупами.
Слышно, как на лагпункте, в одном из бараков, хором поют жулики:
Ах, вот си-ижу я-а в одино-очке,
В окно тюремное-е гляжу-у…
Я хорошо знаю эту песню, меня всегда поражало в ней несоответствие текста с мелодией. Слова – грустные, полные безысходной тоски, а мотив – разухабисто веселый.
…А слезы катятся, бра-атишка, незаметно
По исхуда-а-алому лицу-у…—
с присвистом летит песня.
Я останавливаюсь и слушаю. В песню вливаются звонкие женские голоса, очевидно, подхватил соседний женский барак.
…Меня-а окликнут часовые,
Окликнут раз, окликнут два-а,
Взведут курки они свои стальные,
Тогда наве-ек убьют меня-а…
Интересный народ жулики. Они единственные из заключенных, кто продолжают вести приблизительно тот же образ жизни в лагере, что и на воле. Они стараются получше одеться, играют в карты, воруют, пьют одеколон и денатурированный спирт, любят, ревнуют, ссорятся из-за женщин… Они знают, что за любовную связь полагается карцер, и какой! Карцер, из которого трудно выйти живым. И все-таки их это не останавливает. Я никак не пойму, что это – хорошо или плохо? Что это – «любовь сильнее смерти» или отчаяние обреченных?
Песня смолкла, и стало совсем тихо, как на кладбище. За проволокой, лениво шагая, прошел часовой и негромко кашлянул. Я собрал сухие ветки, положил их на землю и прилег.
…Скоро, скоро часы деревянные
Прохрипят мой двенадцатый час…
Я поднялся и сел. В самом деле, почему же и я завтра не могу отправиться туда же, куда отправились Максим Сорокин и Потапыч? Разденут меня догола, отдадут мою одежду еще живому арестанту и положат на скользкие стеллажи рядом с другими мертвецами.
Где-то в тайге прокричала сова. Я стал скручивать цигарку. Но свернуть ее мне так и не удалось, я услышал осторожные шаги у стены мертвецкой.
Затаив дыхание, я стал напряженно слушать.
Несколько секунд было тихо, потом опять захрустели ветки под чьими-то шагами. Инстинктивно я взял в руки толстую палку.
Из мрака выросли две неясные фигуры.
– Потапыч… – негромко позвал мужской голос.
Я встал во весь рост.
Обе фигуры быстро подошли ко мне. Это были мужчина и женщина.
– Нет Потапыча… – ответил я.
– Тише… – попросил мужчина. – А где он?
– Помер вчера.
– Помер? – удивленно протянул он. – Слыхала, Маруська?
– Жаль старичка… хороший старик был, – зевнув, отозвалась женщина.
Теперь я их разглядел. Он – молодой парень, в широких брюках, заправленных «по-блатному» в коротенькие сапожки. Она – остроносая девушка в казенной стеганой телогрейке. Под мышкой она держала что-то объемистое, завернутое в бумагу. Его я немного знал по лагерю. Поездной вор, за свое смазливое лицо он носил кличку Петька Красюк.
– Чего же Потапыча-то… туда положили? – осведомилась Маруська, показывая на мертвецкую.
– Да… там и он.
Кто-то вышел из барака, хлопнув дверью, и зашагал, громко ругаясь. Гости мои разом присели на землю.
– Комендант, сволочь, ищет – прошипел Петька. – Ишь, попер в третий барак.
В просвете между бараками смутно чернел силуэт человека. Когда он повернул за угол, Петька Красюк поднялся, сдвинул назад кепку и, подойдя ко мне вплотную, зашептал:
– Слышь, ты… как тебя… Ты что же, заместо Потапыча? Сторож?
– Да, сторож.
– Ты, брат, выручи… Понимаешь, дело такое… Коменданты ловят, некуда с бабой спрятаться… Сам понимаешь… дело такое… в карцере за ее, за дуру, сидеть не охота… А в бараке в аккурат вляпаешься… Так ты, это самое… пусти, понимаешь, к тебе… У нас с Потапычем все на мази было… Потапыч куш имел хороший через это… Маруська, дай-ка сюда, – он взял сверток, сунул мне в руку, – тут хлеб… буханка… два кило… Да чего ты глаза вылупил?.. Ты не теряйся…
Я понял, что хотели от меня. От изумления я не мог вымолвить ни слова.
– Так все?.. – спросил Петька Красюк. – Завязано? Пойдем, Маруська.
– Обожди… – остановил я. – Не могу я… разрешить.
Он грозно подвинулся и достал из кармана нож. Лезвие тускло сверкнуло.
– А этого не хочешь?.. Не будь дураком… Здесь я, может, и не стану с тобой связываться, а завтра в бараке прирежу, как суку последнюю… понял?.. Пошли, Маруська!
Они легко сбежали по земляным ступеням, открыли дверь и скрылись в мертвецкой.
Я растерянно стоял, держа буханку хлеба; она жгла мне руки.
Из мертвецкой послышался тихий смех женщины и приглушенный шепот Петьки:
– Обожди, я его чичас за ноги оттащу, оно и посвободней будет… ишь разлегся.
Я сел на хворост и швырнул в первый раз в жизни хлеб на землю.
Выплыла луна и голубым, слабым светом залила тайгу. Березки вновь засветились, вновь загорелись свечки, как будто прибавился еще один новый покойник. Пронзительно, как плакальщица, закричала сова. Легкий ветер зашуршал по сухой траве, понес рыжие листья; словно кадилами, тяжело закачали мохнатыми ветвями столетние ели.
Тайны жизни и смерти слились в один жуткий, нестройный аккорд…
Одиссея арестанта
…Я лежу в лазарете на лагпункте Ром-Ю. Час назад маленький, веселый фельдшер откровенно объявил, что, кажется, мои дни сочтены и протяну я еще очень недолго. Да я и сам чувствовал, что дела мои плохи. Я «дошел» на 3-м лагпункте.
Горит ночничок, тускло освещая деревянные койки.
Час ночи. За брезентом тихо шумит тайга, напевая заупокойную всем нам.
Может быть, завтра меня свезут на кладбище Ром-Ю. Короткая жизнь прожита глупо и ненужно. Умирать в 22 года!
И со страшной ясностью я вспомнил начало моей тюремной карьеры…[12]12
В этом очерке, как и всюду в моей книге, подлинные фамилии заключенных заменены псевдонимами. Настоящие фамилии я оставляю только мертвым.
[Закрыть]
Лубянка-2
…Сердце учащенно билось, когда я, в сопровождении агентов НКВД, выходил из автомобиля у подъезда Лубянки-2. Сейчас, пройдя мимо застывших, как изваяния, двух часовых у дверей, я войду в знаменитый дом, о котором в Москве, в каждой семье, так много рассказывалось шепотом всякой всячины.
Шел апрель, ясный, теплый апрель. Чуть брезжил рассвет. Обыск отнял всю ночь, и лица у моих агентов были по-утреннему неприятно-белые. Кое-где двигались редкие прохожие. Двое из них, уже пройдя подъезд, как только увидели нашу подъехавшую машину, на секунду остановились, испуганно-участливо посмотрели на меня и сейчас же заторопились дальше: задерживаться долго у домов, подобных Лубянке, не рекомендуется.
Лубянка-2 – это бывшее страховое общество «Россия», приспособленное большевиками под хитроумную тюрьму. Стоит она в самом сердце Москвы, в центре, напротив бывшей Китайгородской стены. Довольно приятный ампир, в котором выдержано здание, искалечен верхними тремя этажами социалистической безвкусицы, надстроенными, если не ошибаюсь, уже Ягодой. Стены владений своего предшественника Менжинского показались ему тесноватыми.
Так вот этот «госужас» и ждал меня впереди.
Какая-то тяжелая, насквозь пропитанная кровью, атмосфера окружает эту Голгофу. Люди смотрят на нее искоса, робко приподнимая глаза. При встрече на площади с нагло и размашисто шагающими в кровавых петлицах чекистами с толстенными портфелями, набитыми папками «дел», у каждого мелькает мысль: «Может быть, он? Мой, отцов, братнин, материн настоящий или будущий мучитель? Может быть, он спускает курок револьвера и выстрелом в затылок обрывает жизнь беспомощно повернувшегося к стене дорогого мне человека или таким же способом со временем оборвет и мою жизнь?»
…Мы проходим вестибюль, открываем одну за другой двери, спускаемся 5–6 ступенек вниз и входим в большую без окон комнату. Ярко светят мощные матовые лампы. За низенькой, по пояс, перегородкой – несколько столов, заваленных бумагами, папками; эти же бесчисленные бумаги и папки лежат на полках по стенам почти до потолка. Шуршат листами перебирающие и что-то ищущие в них, одетые в форму чекисты. Несколько в стороне от перегородки стоит совершенно голый человек в роговых очках с трясущейся нижней губой, с раскинутыми в стороны руками. Меня подводят к нему, приказывают не шевелиться, и я вижу на его теле характерные пупырышки нервного озноба.
Красноармеец, или – как зовут в тюрьмах всего Советского Союза этих мелких палачей, обыскивающих, стерегущих, конвоирующих заключенных, – «попка», пошарив у голого подмышками, сунул руку ему в пах.
– Острых предметов нет?
– Какие же могут быть у голого человека острые предметы? – раздраженно ответили «очки».
Мне приказали тоже раздеться. Потные руки шарят по моему обнаженному телу, ища «острых предметов». На моей коже появляются пупырышки, как и у товарища по несчастью.
Это, так называемый, «личный» обыск.
Есть два сорта охранников. Одни – отбывающие действительную службу в войсках НКВД красноармейцы, люди, у которых чувствуется принужденность их занятий и у которых можно часто поймать сочувствующий вам взгляд.
Второй сорт «попок» – «попки» по призванию, из любви, так сказать, к искусству. Люди без всякой профессии, тупые, крайне ограниченные, которым работа в тюрьмах и лагерях, кроме хорошего заработка, доставляет определенное удовольствие. Пожалуй, к такому роду служак можно отнести и следователей. К этой категории принадлежал и «попка», обыскивающий меня. Делал он обыск потрясающе тщательно. Не остался необшаренным ни один рубчик на моей одежде.
Арестовавшие и сопровождавшие меня агенты, довольные, что сбыли меня с рук, ушли. «Попка» бросает мне одежду, предварительно срезав металлические пряжки с моих брюк, вытащив все из карманов и зачем-то отрезав несколько пуговиц. Ремень не возвратил. Все эти предметы отнимаются единственно с одной целью: лишить человека возможности покончить с собой в камере. Но старания их излишни, так как задумавший рассчитаться с проклятой жизнью заключенный обычно просто с короткого разбега ударяется наклоненной головой о каменную стену тюремного двора или камеры, и – конец.
Меня приводят в отдельную смежную комнату и усаживают за стол. Вручается «анкета заключенного». В ней, кроме обычных вопросов об имени, годе рождения и т. д., надо почти до десятого поколения описать всех своих родственников. Вопрос о принадлежности к белой армии никак не подходил мне, ибо я имел несчастье родиться вместе с приходом к власти большевиков и во время ареста мне было неполных 20 лет. Ничтоже сумняшеся, я прочеркнул этот параграф. Буквы прыгали, голова после бессонной ночи плохо работала.
С анкетой покончено, я расписываюсь. Новый «попка» ведет меня по бесконечным коридорам с паркетными полами и ковровыми дорожками. При переходах из одного коридора в другой, на углах вспыхивают при нашем приближении красные глазки, – это мы ногами где-то под ковровой дорожкой нажимаем кнопки, сигнализирующие огоньками встречному; если попадается таковой и если он заключенный, то одного из нас конвоир моментально хватает за плечи и поворачивает лицом к стене. Оружия, по крайней мере поверх одежды, у конвоя на Лубянке, как правило, нет.
Спускаемся вниз в полуподвальное помещение. Короткий коридор с камерами налево и направо, так называемый «собачник». Посередине маячит дежурный в мягких войлочных туфлях, надетых прямо на сапоги для того, чтобы бесшумно подкрадываться к волчкам камер и подглядывать, как ведут себя заключенные. Сразу налево – камера-душ. Снова раздеваюсь и принимаю душ.
Мокрого, держащего одной рукой брюки, на которых нет ни ремня, ни пуговиц, меня ведут по коридору. Останавливаемся у камеры направо – № 4. Дежурный с тихим звоном вкладывает в замок ключ и, держа перед глазами мой формуляр, шепотом спрашивает (обязательно шепотом: таинственность! На Лубянке всюду тихо, кроме следовательских кабинетов и самых глубоких подвалов):
– Как фамилия?
Называю. Щелкает ключ, и я вхожу. Дверь снова захлопывается. В крохотной камере три железных, привинченных к полу кровати. Окно с толстой решеткой, полуподвальное, выходит на внутренний двор, на окне снаружи – козырек, оставляющий для обозрения только клочок неба. На койках сразу из лежачего приходят в сидячее положение две фигуры. Один, восточного типа, с забинтованной головой, впивается в меня черными лихорадочными глазами. Другой, полный, лет 45–50, с солидной лысиной, щурясь, торопливо спрашивает вполголоса:
– Допрашивали?
– Нет еще, – отвечаю я.
Я бросаю свой рюкзачок на свободную койку, сажусь, обхватываю руками голову. Если бы только знать: в чем состоит мое преступление?
Дав мне прийти в себя, на меня, как на новичка «с воли», с жадностью набросились оба заключенных. Со своей стороны я выяснил, что «восточный» – некто Копылов, нарком крымской местной промышленности, в прошлом один из командиров какой-то красной дивизии, орудовавшей на Кавказе. На его защитной гимнастерке от былого величия остались лишь три дырки от орденов, пожалованных правительством. На мой вопрос, где же ордена теперь, Копылов, криво усмехаясь, ответил, что отвинтили при аресте. Сидел он уже неделю и обвинялся, кажется, по всем четырнадцати пунктам знаменитой 58-й статьи: и в измене родине, и в шпионаже, и во вредительстве, и в саботаже…
Второй был поэт Петр Парфенов, автор известной песни «По долинам и по взгорьям». После ареста Парфенова авторство таинственным образом перешло к С. Алымову, находившемуся на свободе и восхвалявшему величие Сталина.
Поэту инкриминировали контрреволюционную и антисоветскую агитацию.
– Кем подписан ваш ордер на арест?
– Ягодой, – ответил я.
– Тогда ваше дело плохо, – утешил меня Парфенов.
Копылов, поправляя повязку на голове, хрипло проговорил:
– Предупреждаю вас, молодой человек, следствие – штука серьезная. Прежде всего: не малодуш ни чайте, не под писывайте всякой чепухи, какую вам будет предлагать следователь, не запутывайте других. Держитесь крепче. Видите, как меня отделали? – и он показал на голову. Потом поднял рубашку и я увидел синие ровные полосы, идущие от живота к левой груди.
По двору, чеканя шаги, прошла смена. Гулко раздалось: «Служим трудовому народу!» Менялся караул.
Оба мои однокамерники недоумевали, каким образом меня, новичка, посадили сразу в общую камеру. Обычно до первого допроса держат в одиночке. И действительно, их предсказания, что меня возьмут в одиночку, сбылись. Вскоре послышалось движение в коридоре, и кто-то раздраженно сказал:
– Ну, как же ты так… Неужели не знаешь?..
Вошел «попка» и приказал немедленно собраться с вещами. Я распрощался с Копыловым и Парфеновым и вышел из камеры. С первым мне уже не довелось встретиться; только восемь месяцев спустя, сидя в подсудной 55-й камере в Бутырках, перестукиваясь с товарищем, я узнал, что Копылов «поехал на луну». А со вторым встретился я в тюремной больнице. Позднее я узнал, что его тоже расстреляли.
Меня вывели в коридор и посадили в одиночку № 8. Копылов вдогонку крикнул:
– Институт он уже прошел… Припозднились маленько…
Ему пригрозили.
Маленькая, без окна, камера. Тускло горит где-то вверху пыльная лампочка. Обессилевший, я протиснулся между стеной и койкой и повалился на железную сетку.
Кто-то в конце коридора отчаянно стучал в дверь и кричал: «Я не могу больше! Выпустите меня, ради бога!.. У меня жена, дети… Я не преступник… Я ничего не делал… Я не убил, не ограбил…»
Должно быть, открыли дверь, и голос стал громче… «Честное слово, я – не преступник. Что вы делаете?! Ой, руку, руку-у! Пустите…» Очевидно, ему крутили руки и затыкали рот.
Снова все стихло.
Страшно хотелось спать. Но (это тоже «метод» на Лубянке – не давать спать) через 10 минут меня опять повели.
Я иду на первый допрос…
Лифт. Пятый этаж. 517-я комната.
Был апрель 1936 года. В это время в этом же здании допрашивались подготовляемые к грандиозному государственному процессу Зиновьев и Каменев со своими четырнадцатью однодельцами.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?