Текст книги "Проводник электричества"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 57 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
Наследник
1Он сызмальства придавлен был великими тенями выдающихся – на разный лад и даже с разной моральной подоплекой – родных: куда ни ткнись – упрешься в родственную глыбу. Ивану с лихвой бы хватило великого деда, чье имя в медицинском мире образовало с введенным в практику новаторством такую же неразрываемую пару, как «Склифосовского замок».
Варлам Матвеевич Камлаев, крестьянский сын, чьи пращуры пахали землю молча и сходили с лица земли бесследно, остался на страницах «Британики» и БСЭ «одним из пионеров нейрохирургии» и генералом-лейтенантом медицинской службы; от перечня привычных слуху направлений, которых в хирургии до деда не существовало, соседним словарным статьям пришлось будто поджаться, потесниться: Иван порой явственно пугливо различал треск раздвигаемых пределов: дед не вмещался, дед не пролезал – в могилу, в жерло крематория, мешали необрубленные ветки «одним из первых ввел в клиническую практику», цеплялись ордена В.И. Ленина и знаки Героя Соцтруда, так что как будто и не мог дед натурально, по-настоящему, обыкновенно умереть, не умер – весь, и это почему-то приводило Ивана в содрогание смертное, будто ответ на детский идиотский сущностный вопрос: «А где я буду, когда меня уже не будет?».
С тем, что большие фотографии бритоголового спесивца-генерала со страшно-светлыми холодными глазами, угрозно зрящими в Иванову душу, были фамильными иконами, которыми стращали с первых прописей – не урони, не навлеки, не опозорь, – Иван еще смирился бы… Но на других, приватных, фотографиях обезмундиренный, домашний, улыбающийся дед застенчиво и горделиво предъявлял хиреющим потомкам невозмутимого и важного, как Будда, крепыша, явно накормленного только что молочной кашкой, – того, что ныне кратким перечнем своих какофонических бесчинств и строгих месс надежно подпирал, держал в энциклопедиях дедовское имя. И дядька Эдисон – брат матери, – как он ни притворялся обыкновенным классным футболистом, в итоге оказался композитором порядка тех, кого хоронят под их же собственную музыку, уже преподаваемую в колледжах. Достаточно? Еще не все.
Отец его, Олег Ордынский, тот самый, пресловутый, телевизионный, склоняемый на все лады от «Первого» до Блумберга, был хищный и отчаянный игрок из форбсовского списка: замзав лабораторией Института проблем управления и перспективный «молодой» ученый, отец с началом перестройки вызывающе процвел – сперва открыв авторемонтную артель и спустя год-другой уже торгуя вереницами автомобилей Волжского завода, которые он покупал с конвейера в рассрочку за рубли и продавал за доллары в Москве, обогащаясь в восемь раз на каждой тачке за счет ежеминутных осцилляций обменного курса.
Порывистый и напряженно сгорбленный, со снайперским автоматическим прицелом в угольных глазах, с остатками великолепной кучерявой шевелюры, отец влетал в дом метеором, нанизывая, будто на шампур, на траекторию своего движения комнату за комнатой, склонялся, чмокал в лоб – так мошка на лету разит не в бровь, а в глаз. Вертелся за обеденным столом, как первоклассник-хулиган – скорей, скорей бы прозвенел звонок, – работал ложкой, словно каторжанин над миской баланды, откидывался, промокая губы, и за минуту-две расстреливал боекомплект вопросов и выпускал торпеды наставлений: ну как там в школе? что по математике? английский? дроби? этот новый мальчик? не отстает – бей первый, не бойся, что обидчик окажется сильнее; сильнее тот, кто не боится, не в мускулах дело, запомни: проглотить обиду – страшнее, чем разбитый нос, только так ты заставишь себя уважать… И, оборвав себя на полуслове, захлебнувшись, звеня пустой пулеметной лентой, убегал.
На страх за крепость собственной семьи уже не оставалось места в сознании отца: в глазах искрит, мерещатся обвалы и крушения рынка, атаки и диверсии несметных конкурентных сил… Он, ведавший распределением по миру мощных денежных потоков, не успевал подумать, что однажды – в любой из дней, часов, минут – освобожденная им сила направит жизнь детей в совсем иное, изначально не предусмотренное русло, потащит, оторвет от почвы Родины, вырвет язык, швырнет в другую чужедальнюю страну.
Боялась мать, боялась большего и худшего – того, что при таком существовании сама вот жизнь ее детей нечаянно может оборваться – в том возрасте, когда над маленькой могильной ямой обыкновенно ставят пухлых мраморных болванчиков с лебяжьими крыльями и стекшими в кротость руками.
События действительно проистекали так, что они с Мартой стали заложниками той автомобильной Илиады начала 90-х: отцу и матери звонили неизвестные, напоминали замогильным голосом маршруты, по которым детей возили в школу и на теннис; мать заходилась в приступах истерики, кляла отца, рыдала, не спала; отец, конечно же, боялся тоже, но отказаться от игры, от удовольствия кольнуться наркотической смесью власти и удачи уже своей волей не мог; жизнь превратилась в бесконечную шпионскую игру, их берегли, перевозили, прятали… – Иван воображал стоящий перед крахом Третий рейх и распорядок двойной жизни из «Семнадцати мгновений…»: начальник отцовской охраны Агапов был Мюллером, сосед по даче, длинный, как каланча, Угланов – желчным Кальтенбруннером, его, Угланова, красавица-жена, похожая на ласку, антилопу и «ежика в тумане», тетя Нина, – ну кем-то вроде, что ли, Маты Хари.
(Потом приехал из Германии дядька Эдисон, и между ним и тетей Ниной произошла немая сцена встречи Штирлица с женой – глаза в глаза, не отрываясь, с какой-то не присущей дядьке Эдисону нелепой серьезностью, с прощальной нежностью, так, будто они в самом деле невозвратимо потеряли десять лет под колпаком разведчицкой легенды и каждой жилкой теперь сопротивлялись потребности шагнуть друг к другу и сомкнуться в целое.)
Иван тогда не чуял, как земля то и дело загоралась у отца под ногами, и всякий новый перелет в Женеву или Лондон воспринимал как приключение; и без того огромный, непочатый мир распахивался в истинный, не поддающийся охвату сознанием, размер; в те годы они с Мартой налетались на четырнадцать жизней вперед, потом сестру и вовсе надолго переправили в Швейцарию, в лицей с казарменной дисциплиной – и совершенно не из нуворишского тщеславия.
Когда Иван пошел в четвертый класс, волчок отца уже крутился на предельных оборотах, пробиваясь к нефтяной утробе Земли, и многоскважинная, с черной горючей кровью, раскосоглазая сургутская красавица влекла Ордынского к себе сильнее стократно, чем всякая земная маленькая женщина, все ею было, жаркой, липкой и обещающей отцу стомиллионный приплод, заслонено. А в пятом классе детство кончилось: по всем каналам показали развороченный, дымящийся седан Ордынского, багрово-черное зияние в глазнице отцовского охранника, исхлестанные белой стеклянной крупой лица статистов на трамвайной остановке и самого отца, который все не мог никак себя нащупать.
Ивану стало страшно по двум и, показалось, взаимоисключающим причинам: во-первых, он проникся отчаянным звериным чувством одиночества и боли за отца, а во-вторых, постыдно поразился раздвоенности облика того, кто некогда, мотая головой и фыркая, как лошадь, катал его, Ивана, на спине: тот, зазеркальный, в телевизоре, как будто расцарапанный большой кошкой в кровь, был совершенно незнаком ему, Ивану, и мог действительно – шипела разъяренно мать – «опять бежать к Чубайсу на диванчик и трахаться с ним».
Всего вместе взятого – измены с диванчиком вице-премьера, разлуки с Мартой, страха за детей – она отцу и не простила; отцу же стало к тому времени уже не до развода даже: снаряды начали ложиться слишком густо, сменилась верховная власть, предъявила отцу обвинения – что уклонялся от налогов, нанося казне ущерб в особо крупном, – отец бежал, с собой в лондонское сытое изгнание уводя последний, не расклеванный милицейским вороньем миллион.
Вместо отца – исчезнувшего в телевизионном зазеркалье настоящего отца – в их дом монгольским игом ворвался бледный и сутулый от кабинетной каторги урод, с запаянными в стекла роговых очков смотрящими вовнутрь безумно-сильными глазами, гигантский сверчок в идиотской пижаме с подсолнухами, и было непереносимо видеть, как мать и «этот» соединяются в одно четырехрукое, двуглавое, бесцеремонно ждущее от Вани здоровой жизнерадостности существо… как мать сама и первой протягивает руку для взаимного врастания и будто подчиняется, теряет самое себя и служит только Роберту, самостоятельно, отдельно уже не существуя.
Иван стал нужен только самому себе. Сестра, с которой мог бы удвоенной силой противостоять тевтонскому нашествию новой маминой любви, уже не была тем прежним смуглым худосочным нахаленком с такой же плоской грудью, как у брата, – перенеслась, ушла навечно в новую, иную систему мер, пропорций, биохимических процессов и душевных состояний.
Урод работал в университете Людвига Максимилиана – исследовал там генетические коды различных микроорганизмов, возникших под землею и откормленных на углекислом газе миллионы лет назад, – поэтому мать повезла Ивана за бугор в страну «Семнадцати мгновений», безукоризненного орднунга и лучшего на свете пива.
2Иван сперва едва не с ликованием воспринял идею поступить в лицей при LMU и жить там в общежитии отдельно от «такой» семьи, приобрести свободу от обрыдшего притворства перед матерью и Робертом. Но упоение свободой выдохлось быстрее, чем он освоился на новом месте, вернее, так и не сумел освоиться. Не то вот эта новая учебная и общежитская среда, в которую Иван был должен погрузиться, оказалась такой упрямо-неподатливой, не то какой-то сокровенный человек, который жил внутри Ивана, противился приспособлению и интеграции.
Все начиналось с языка, все объяснялось языком: Иван неделями не мог ни слова вытолкнуть на не дававшемся ему немецком. Да нет, не то чтобы он был невероятным лингвистическим тупицей, но просто родина, наверное, приучила его переводить весь мир на русский; немецкий подходил для булочных и супермаркетов, кофеен и столовых – как будто бедный родственник единственного подлинного языка, как будто краснороже-дюжая и расторопно-исполнительная челядь рядом с барином.
Неудивительно, что все его учебные успехи оценивались как «едва посредственные». Иван угодил в зону мертвого штиля: из строя выходила, мигая аварийно, та самая вторая сигнальная система, которая, по утверждению собаковода Павлова, и сделала нас всех людьми.
Ивану даже были навязаны занятия с психологом – установить и устранить причины, но только что он мог на тех занятиях сказать? О том, что в нем порой поднимается необъяснимая тоска по родине – не по призракам русских берез, не по холмам и нивам, не по «почве» (нет, представление о дышащей, живородящей и одухотворенной будто бы земле было, конечно, чуждым и неусвояемым для выродка большого города), не по каким-то исключительно прекрасным людям, а главным образом по языку, который он стремительно и неостановимо забывал, по вольным, царственным, неспешно-величавым переливам, материнским бокам и отцовским коленям несметных уменьшительно-ласкательных, по плывунам и донным ямам двусмысленностей и обратных смыслов, по вечно зыбкой и изменчивой трясине, которая не отпускает, втягивает, всасывает и обнимает жгучей лаской так, будто ты вернулся в жизненную влагу, из которой сто световых столетий тому назад произошел.
Поэтому Иван хотел вернуться туда, где русский вырывается из пастей ста пятидесяти миллионов, как клубы пара на морозе. Об этом говорил он матери, когда им выпадали каникулы или двухдневные свидания.
3Ордынский-младший сызмальства питал неутолимый хищный интерес к устройству живого. На иллюстрированных в цвете страницах медицинских книг из дедовской библиотеки залпом, бескрайним половодьем разливался дивный мир, в котором мускулистые и стройные, безукоризненно-отборные нагие юноши и девы – с одухотворенным лицом без особых примет – сдирали свои кожные покровы, как одежду, показывали мощные тугие ярко-красные, «сырые» веретенца, составленные из тончайших мускульных волокон, затем с какой-то отрешенной растроганной улыбкой давали снять с себя все мясо, чтобы открыть прожорливому взгляду смугло-желтый отменный человеческий скелет, дать рассмотреть швы на лоскутном черепе, строй позвонков, решетку ребер, пролетные пространства, своды, убогую тонкость ключиц, лучевидных…
Он слой за слоем продвигался к влекущей сердцевине естества. Поперечно-полосатая мускулатура. Система кровеносных рек с несметными притоками. Соединение расплывчатой лучистой яйцеклетки и проворного, с вертлявым хвостиком сперматозоида – в пугающее жалкой простотой, своей мнимой неделимостью начало новой жизни. Неумолимое, рассчитанное по часам, безостановочное превращение шарообразного скопления клеток в полуметровое, орущее, испуганное насмерть человеческое существо, с глазами, носом, ушками отца и/или матери и в то же время – бесподобное. Килограммовая блямба мокрого мяса, надежно запертая в прочном черепе, – уже так много всего объяснено, уже о расшифровке кодов воспроизводства жизни в ДНК вещают словно о клиническом анализе крови, но этого еще никто не в силах объяснить – то, как материя превращается в сознание. Как в жалкой, тесной памяти хранятся десятки, сотни тысяч моментальных снимков счастья. Как закрепляются, врабатываясь в мышцы, в кровь, начатки верховой езды, футбола, пилотажа, письма, стихосложения, звукоизвлечения. Как там, словно в швейцарском банке, на наши знание и опыт набегают ежесекундные проценты. Как это электрическое прирастание уникального живого однажды достигает критической отметки, и вся любовь, вся жизнь выплескиваются разом, будто вода из опрокинутой бутылки.
Простая, самоочевидная вот эта мысль о невосстановимости уединенного сознания Иваном овладела накрепко, прижала, придавила огромной каменной пятой: он не хотел, не мог смириться с людоедским, не чующим разницы гнетом природы, которая постановила, что он, Иван Ордынский, должен навсегда не быть. Ночами этот страх перед грядущим уничтожением личности неудержимо пер на волю, бил зверем в грудь, сжимал на горле челюсти, входил в Ивана, как нога в чулок, и становилось рвуще жаль себя – не то чтобы невероятно умного, красивого и сильного, но в том и дело, что его, его, такого, как он есть, пускай в глазах других людей обыкновенного, через полсотни лет поглотит черное безвременье-ничто. Не будет следующего чемпионата мира по футболу, яблочного штруделя, не будет больше хищной радости познания, не будет матери, не будет Магды, женских лиц, не будет ветра, бьющего в лицо…
Тем с большей жадностью, с какой-то прощальной, безнадежной нежностью Иван скользил по млечно-голубым холмам и складчатым долинам, чем дальше, тем усиленней питался пространными статьями по нейрохирургии и физиологии, проглатывал учебники и монографии, неутомимо наполнялся знанием о функциях хвостатого ядра и паутинной оболочки, не понимая – как, зачем, и преклоняясь оглушенно, ошарашенно перед вот этой щедростью, перед избыточным, во много раз превосходящим нужды выживания богатством… вот перед тем, как изощрен, претенциозно-сложен воспринимающий наш аппарат, как утонченны механизмы доставления удовольствия (мыслительный процесс, к примеру, позволяет человеку быть пьяным без вина, мозг сам – источник кофеина и морфина; взгляни хотя б на фрачных собратьев дядьки Эдисона, когда они терзают инструмент, блаженно закатив глаза, обмякнув неуправляемым лицом, и ты поймешь, что музыкальный ток, бегущий по цепям нейронов, и в самом деле пробивает иного человека посильней банального оргазма). Как мы выносливы, сильны, защищены врожденным знанием, которое до срока просто дремлет под спудом; как велики способности любого человека, о которых перед лицом прямой угрозы он мгновенно «вспоминает», исполнившись звериной гибкости и чуткости, хотя он вроде и не ведал никогда, не обучался тому, как правильно группироваться, падать, карабкаться, взлетать, пластаться, замирать и прыгать противнику в ноги.
Вот эта тяга к тайнам разума и мира Ивана направляла за горизонт тяжелой, неподвижной мысли о неминуемости смерти: там, за горой, за подъемом, за далью невообразимой, должно было открыться что-то несравнимо большее, что-то важнее и выше страха перед глумливо поджидающим тебя небытием – какая-то живая беспредельность… порой какой-то голос, печальный скрип, идущий будто глубоко из-под земли, Ивану говорил, что ничего там нет, что впереди – сплошная глухота, молчание перегноя, что вперед – это вниз, опять в утробу, в кровяной комочек эмбриона, но всякий раз бывало так, что новая оригинальная теория своей красотой и стройностью приподнимала Ивана над землей, выбрасывала будто его в открытый космос и в то же время позволяла этот космос охватить, так что все зримое, известное, весь мир законно становились нутром Иванова сознания.
Покойный дед, Камлаев-старший, «родоначальник», «глыба», жестоко сокрушил Ивана соображением о том, что устройство мозга соотносится по принципу подобия со строением земных недр, развитие скопища нейронов – с эволюцией коры и мантии. Дед это наблюдал воочию и даже ощущал тактильно: разломы в черепе со вставшими друг к другу под углом сегментами костей, зигзаги трещин походили на пейзаж землетрясения, на складки, образованные будто столкновением двух плит – с той только разницей, что причины подобных повреждений были внешними, а не разламывали череп изнутри, хотя, конечно, возмущений в самой «мантии» хватало; их даже было несравнимо больше, чем внешних травм; их было прорва разных, разрушительных, всплывших на поверхность «слепыми пятнами» в глазах, лишающих сознания, дара речи, контроля над конечностями, личности.
На это дед – помимо грубой, «мясной» работы в «хорошо знакомой местности» – и положил всю жизнь – на изучение и остановку дегенерации в глубинных недрах мозга, почти вслепую (задолго до внедрения в практику тончайших, паутинных эндоскопов) вторгаясь все настойчивее в недосягаемую глубь, не повреждая чудом важных функциональных областей, надеясь «добуриться» до «корневой породы» и более всего страдая от того, что в целом ряде случаев не может остановить распада, наползающего мрака… от тесноты пределов своего искусства, от ограниченных возможностей той, только зачинавшейся, как освоение Америки, и современной деду нейрохирургии.
Как там, в недрах Земли, все содрогается, ворочается, дышит, сдвигается, срывается, скользит – как мысль мира о самом себе, писал Камлаев-старший в дневниках, вот точно так же и нейроны, занятые ежесекундной рутинной работой по восприятию, подсчету, описанию, классификации, фиксации, все время формируют и пересоздают реальность на поверхности, вовне: разломы, складки, взрывы, сотрясения, разливы или обмеления великих рек, текущих к океану или повернутых вспять, цветущие поля и серые от пепла пустоши, сады, плотины, города, чугунные хребты литейной индустрии… Мыслительный процесс соотносился с образованием золоторудных жил, физический труд – с горной добычей, с возделыванием почв – идею эту дед вертел и так и эдак, пробросы делая то в экологию, то в экономику – взлом и грабеж, зияющие раны, онкология против создания бесподобного, приумножения и сбережения, но он, Иван, заворожен был самой сутью – вот этой вставленностью, вложенностью малого и частного в великое и целое, ведь выходило что – что и в пределах человечьей жизни и в пределах существования Земли происходил один и тот же созидательный процесс, но только с разными, не подлежащими сопоставлению скоростями; жуть пробирала до костей, отсюда следовало два переплетенных в непримиримой контроверзе вывода – либо ответственность за собственное бытие, либо прижизненное, «сразу» превращение во что-то среднее между растением и минералом.
Дед, никогда не виданный им вживе, стал для Ивана лучшим собеседником; да, да, помимо многих теоретических трудов и мануалов для практикующих хирургов, от старшего Камлаева остались дневники – растрепанная, противоречивая, прерывистая стенограмма внешней и душевной жизни, с многократными повторами одних и тех же значимых для деда мыслей.
Он прочитал у молодого деда: «Боль – господин всего, понятный всем язык, природный дар универсального порядка, дающий пребывание в реальности. Боль вяжет всех без исключения живущих единой корневой системой крепче, чем вера в торжество социализма, прочнее, чем моральные законы и кодекс уголовных наказаний; разбитые на классы, партии, сословия, по уровням образования и дарования, имущества и власти, мы образуем высшее, ребенку ясное единство и равноправие своими легкими и кровеносными системами: тут сильных нет – тут все слабы, поэтому единственный закон для всех живущих – уважение, признание высокого достоинства пусть самого худого дурака. Вечный движитель врача – гнев на то, что человека можно так унижать…», и понимание «кем быть» сложилось у Ивана окончательно – «кора» сформировалась, окрепла, затвердела, кристалл был выращен или, по крайней мере, стало ясно, что в нем, Иване, именно растет.
Не то чтоб один образ деда, прожившего жизнь в почти непрерывном соприкосновении с болью, в ответственной власти над ней (с его великой отвагой, холодными и точными руками, необходимыми для дерзкого и в то же время осторожного вторжения в надежно закупоренную жизнь), так крепко овладел воображением Ивана – вот эта, ясно дело, подростковая потребность в сотворении кумира, – но многое совпало тут, сошлось. Вот то, что мать заведовала учреждением для неизлечимых, в котором сделалось реальностью послойное вот это освобождение людей от плоти, к которому Иван привык по атласам и хирургическим учебникам. Но только по ту сторону страницы страдания не было – одно лишь совершенство человеческого организма, рассеянный свет робкого восторга на лицах моделей, которые как будто сами восхищались своим чудесно сложенным, устроенным нутром… по эту сторону – от человека наяву со страшной скоростью не оставалось ничего. Обнажались цвета человеческих тканей, костей, птичьи кости скелетов выносились наружу, обтягивались остро пергаментной кожей черепа; глаза как будто были выклеваны, вырваны, давили ртутной тяжестью, зияли голодными черными ранами. Страшнее только спецприют для вкривь и вкось растущих с рождения детей, вид ног – картофельных проростков и раковый пожар в младенческой крови – пожирающий все: прямохождение, велосипед, футбол, нашлепки из лопуха и подорожника на сбитых в кровь коленях, зарубки и отметки химическим карандашом на косяке – показатели бурного детского роста, родительскую мелочную гордость каждым новым сантиметром.
Дед ткнул иголкой в самый мозжечок: не страх, не жалость, не отторжение пополам с потребностью не знать, не видеть, закупориться, но гнев, удушливый и четкий, охватывал и сухо опалял Ивана изнутри, какая-то холодная, здоровая решимость – ни за что не простить, не «отдать их туда», тем более молодых, тем более детей. Больную плоть, чужое человеческое вещество он ощущал порой как продолжение своего состава, так что в животе у него начинало чесаться и ныть, – это шло сквозь него потоком направляющего света, не то даром свыше, не то из-под земли, будто по некоей пуповине, связующей каждого с далекой праматерью.
Теперь Ивану стало важно испытать себя: найдется ли в нем сила не пугаться крови, поползшего жира, разверзнутой раны или жестокое вот это любопытство к человеческой жизни под кожей так и не сможет пересечь той грани, за которой кончается обыкновенный человек и начинается холодный, точный исполнитель, ведомый лишь безжалостной привычкой и выверенным опытом.
Нетерпеливо постучался туда, где обитали люди высшей расы, чьи руки были хирургически отмыты и халаты сияли голубой белизной, устроился работать на каникулах в лабораторию при университете Людвига Максимилиана – пытать новорожденных теплых, почти горячих розовых крысят, вскрывать их черепные кости толщиной с детский ноготь – так, чтоб не допустить порезов мозгового вещества, – откусывать от ниточки спинного мозга и извлекать пинцетом перламутровое зернышко с продольной бороздкой между полушариями. Сидел на самой верхотуре спящего амфитеатра – вместе с парнями, чьи конечности уже покрыты были шерстью, а щеки ежедневно требовали бритвы, и невидимкой, затесавшись, с белохалатной гурьбой студентов проникал в сухую стынь анатомички.
Из ледника выкатывали голого покойника под простыней, студенты обступали стол с мраморной столешницей, иные будто слепли, наливаясь меловой бледностью, когда ассистент Хиндемита откидывал простыню с тела совсем молодой еще женщины с опухшим и одутловатым, как будто заспанным лицом, стоящими торчком грудями и гладко выбритым лобком. Профессор Хиндемит резиновой рукой брал скальпель и проводил разрез, вскрывая тело от грудины до пупка; показывались темно-красные бугры, покойницкая кожа раскатывалась в стороны, кому-то становилось тошно; под беспощадно-белым светом сильных ламп студенты видели витки, изгибы заботливо уложенных кишок, мешок желудка, вздутый пурпур селезенки… спустя полгода таких занятий Иван скользил по всем холмам, увалам, складкам, рекам, оврагам мертвого нутра бритвенно-острым взглядом путешественника, входил под своды человеческого тела, как в кинотеатр.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?