Текст книги "Проводник электричества"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 57 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
В своем отечестве
1Крыло висело в синеве над циклопическим пластом раскатанной от края и до края ваты – иссиня-белый кучевой компресс, наложенный на воздух; ничто не двигалось, застыло в прозрачном монолите времени, все оставалось нерушимым и до болезненности неизменным; их самолет как будто пересек границу разновеликих длительностей, и было странно думать, что вот всего-то нужно несколько часов, чтобы покрыть огромные пространства, что полчаса – до дома, до Москвы, до невидимой сущности, которая Ивану снова станет родиной.
Он по-другому – не вернуться – и не может: вот вывезли младенцем бы, вот в три, вот пять, ну в восемь – тогда бы мог остаться, тогда признал бы в ласковой красивой благоухающей усыновительнице мать, тогда немецкий орднунг, подстриженный газон с табличкой «не ходить», мясная лавка, тучные поля, конечно, стали для него бы единственной, всей реальностью – вот этот мир неотвратимо торжествующего права и благорасположенности к каждому лицу, условных границ между расами, автоматического, бытового, словно работа мусороуборочной машины под окном, распределения излишков в пользу слабых, мир гарантированной сытости, стиральных порошков, которые здесь чище, натуральнее, чем детское питание в России… а все, что лежит за пределами, пространством стало б туристических восторгов, экзотикой без разницы между Россией и Сахарой.
Не поддавалось выяснению, называнию по имени вот это нечто, что звало его, Ордынского, к себе издалека, – что за незримая природа острожно-беспросветной и рвуще-раздольной страны, убогой и царственной, тянущей в грязь и резонирующей мыслимым пределом человеческого подвига.
«Суть чувства к родине, мне кажется, есть нежелание перемены участи на любую другую, – писал дед в дневниках, – то нежелание, в котором нету разницы меж внешним принуждением и субъективной волей, сродни неспособности твари покинуть ареал, растения – прижиться в чуждой почве, а какова при этом сама родина, значения не имеет: пусть мерзлое болото, пусть жирный чернозем – она никак не может быть обмененной».
Это было понятно и просто, но в последедовском, теперешнем, насквозь открытом мире смотрелось рудиментом, почти незнанием, что Земля на самом деле круглая: вот это-то Ивана и страшило, что не осталось в этом мире дома, который невозможно обменять и захотеть обжиться в новом – по той причине, что старый попросту утратил прелесть новизны, хита сезона, лидера продаж; вот так и он, Иван, как миллионы других студентов, готов был запросто пустить в расход их нынешний с матерью дом, образование продолжить в Лозанне или Лондоне, а интернат пройти в Оттаве или Берне, и так – без конца, непрерывной сменой «продуктов», условий оплаты труда, медицинских страховок, пенсионных гарантий, ландшафтов.
Это было «жить вширь и скользить по поверхности», так, будто единственной силой, задающей вектор развития, осталось вожделение к чуть более высокому качеству жизни, а если так, то очень скоро утыкаешься в бетонное «все есть и ничего уже не нужно». Дело было не в клочке земли, не в любовной привязанности к одному и тому же пейзажу и не в естественной, законной тяге к новым впечатлениям (в конце концов, авантюристов-беспокойников, которые сегодня на Аляске, завтра – в Мексике, всегда один и тот же, из поколения в поколение, незначительный процент)… нет, дело было не в морошке и гармошке, ни в коем случае не в квасной отрыжке записных, а в том, что ему начинало сдаваться, что как бы вовсе нет такой на свете драгоценности, которая была бы больше, выше, прочнее и неизменнее человеческого «я», такого нет навечного приобретения, которое нельзя бы было израсходовать быстрее человеческой жизни.
Проблему сытости Ордынский оставлял за скобками: так уж сложилось, что он сам-то жил, практически не зная перепадов уровня благополучия – все с самого начала было, халва с изюмом, белые кроссовки Adidas, специализированная школа с преподаванием на английском ряда дисциплин… и даже восхождение-обогащение отца уже как будто мало что добавило, помимо путешествий по Европе, к вещественным благам, то ли Иван был так сам по себе устроен, что разницы, тем более разрыва между добротным и «элитным» почти не замечал: пожалуй, за определенным порогом обеспеченности вся разница уже в одних названиях, а не в существенных достоинствах вещей.
И было вот еще тут что, в составе этой темы: ты тут не нужен, убирайся, не пускаем, – могли сказать ему как будто голосом страны… ну, кто? – «народ», «простые люди», «нижние слои», – давай вали туда, где сытно и тепло, туда, где лучше размножается, куда папашка твой свалил с насосанными деньгами, тебе на Оксфорд, на машинку гоночную, ты ж паразит, пиявка, вошь кровососущая… лечить он нас приехал, с жиру благородный… Какой ты русский? Для тебя Россия – рашка, большая нефтяная сиська, резервация, в которой папины рабы корячатся на рудниках.
Из песни слов не выкинуть: Иван был сыном своего отца, который вправду сделал капитал на разграблении недр и выгодной перепродаже чужого готового, на вороватых сговорах с верховной властью и совершеннейшей экономической безграмотности населения; иначе и быть не могло – причем нигде и никогда, по одному лекалу кроились Ротшильды и Морганы, Демидовы и Ходорковские… То, что начиналось бессовестным хищением, с головоломной методой ухода и увода, с кровопролитием, дачей взяток должностным, переходило в бурное развитие индустрии, в понимание, что у своих так много красть уже нельзя, нецелесообразно, нерентабельно.
Нет, нет, не в разделительной черте меж сытыми и неимущими тут все же было дело, не в мюнхенском выкорме, который ему, Ордынскому, инкриминировали, – другой была природа взаимной отчужденности: страна, которую покинул, была отделена непроницаемой стеной из совершенно прозрачного камня – все видно, каждая деталь осталась в пальцах, в нервных окончаниях памяти, но прикоснуться было невозможно, и еще долго, видно, предстояло ему скользить умом, душевным щупом вдоль нерушимого стекла непонимания, до той поры, пока неуловимая природа родины его не впустит, не признает…
Сплошная вата облаков разлезлась, расползлась (и ощущение неподвижности, запаянности в небо, в синеву, исчезло), в разрывах-окнах плыли черные квадраты распаханных полей, лоскутное мелькало будто одеяло, отделанное лентами дорог, простроченное линиями электропередач; земля, чужая, неизвестная, родная, нарастала, тянула, огнетала, и то, что чувствовал Иван, было похоже на выздоровление, свободу после заточения в инфекционном отделении, когда закружится немного голова от запахов сирени, тополиных почек, весенней дождевой земли, когда вот собственному телу сперва в диковинку процесс пронации-и-супинации, когда чуть-чуть, но все-таки не узнаёшь, на дление кратчайшее пробравшей жути, родные лица мамы и отца – как будто время описало полный круг и возвратило тебя в точку, в которой ты увидел их впервые: ну что ты, Ванечка? Знакомься, мы твои.
2Ордынский подхватил объемистый рюкзак, навьючился и двинулся на выход – нескладный долговязый малый в брезентовых штанах со множеством карманов и голубой толстовке с «розой ветров»; курчавые каштановые волосы – которые если совсем не стричь, получится «баранья шапка», – еще по-подростковому припухлое и нежно округленное лицо со снегириными щеками, потешным чмоком сложенные губы, печально-преданно-доверчивые, будто у собаки, пытливо-неотступные глаза, фамильно голубые, «бабушкины», «мамины»… вид диковатый, но не злобный, не отталкивающий; вот это выражение отчужденности и неприязни не идет – комично, как распущенные губки, насупленные бровки у ребенка, которому хочется «сделать козу»… но он же, да, не может – себя со стороны; он, как всегда, на автомате напускает на отвратительно подвижное и непослушное лицо чужую, как бы чересчур просторную, не липнущую к скулам гримасу желчной скуки, не свойственной юным летам брюзгливой досады – вздыхая удрученно и презрительно кривясь: мол, он пресыщен этим всем вокруг многажды виденным, убогим, жалким, слишком человеческим.
От непосильного гримасничанья уже через мгновение ноют лицевые мышцы; настолько не дается мина прогорклой искушенности, что самому становится тут стыдно, густая краска приливает к корням волос, жжет уши… вздохнув, словно расчет артиллеристов после марш-броска, – мол, задолбался ждать у карусели с баулами и кофрами, – Иван мазнул размытым взглядом по небольшой толпе: встречающие родственники, близкие с преувеличенной, подобострастной даже оживленностью вытягивали шеи, с какой-то неестественной мечтательной растроганностью, все расцветающей и расцветающей на лицах. Все это так у них нечестно и глупо-жалко выходило (и у Ивана тоже, у него вдвойне), что никакого Эдисона тут и близко не могло быть.
Он, дядька Эдисон, как раз и отличался почти уродливым отсутствием притворства; он никогда не делал вида, что вот какой-то человек ему необычайно интересен, и не боялся обижать, отодвигать, отпихивать, не замечать в упор, и это было многим лучше, чем, скажем, эта вот ненатурально-бодрая, с развязным смехом и похлопыванием смачным, участливость седьмой воды на киселе, эти вот лживые восторги их: «Ого, как вымахал! Да тебя не узнать! А ну-ка покажи себя…» – дистиллированная пошлость однообразно-бесконечных родственных расспросов: чем занимаешься? Твое? Играешь? Увлекаешься? По дедовским стопам? Подружка уже есть?
Вот, в этом все и было дело: Ордынский с самого начала проникся к дядьке восхищением – особый род влюбленности, в старшего брата или в старшего товарища, в блатного кореша, который кулаками и воинственной наглостью наводит страх на весь район и не нуждается в друзьях, а только в свите прилипал – однако почему-то выделяет тебя среди других, таких же щуплых и запуганных шкетов, общается на равных, и мерещится уже какая-то надежность, прочность невероятной между вами дружбы, взаимного обмена, чудесной передачи, перехода к тебе как будто части его свойств – его победной силы, бесстрашия, самоуверенной небрежности в общении с девчонками. Вот так и он, наверное, от Эдисона ждал – кому-кому, а дядьке было чем вот в этом плане поделиться.
Брат матери, носивший редкое, смешное, электрическое имя, еще когда предстал перед Иваном образчиком поджаро-ладной мощи: безвозрастный, как бог, облитый мышцами, весь словно туго свинченный, он мог встать на руки, удерживая тело земле почти горизонтально, а уж когда со скукой подгреб к себе футбольный мяч, брезгливо поднял в воздух, удерживая вечность на носке, стал «набивать» с изящной непринужденностью, выкидывая разные финты, Иван и вовсе захотел, чтоб дядька никогда не уезжал. Идете с ним по улице – все просто загибаются от зависти, и девки смотрят на Ивана странными глазами, как будто вот и в самом деле ему передалось, он стал сильнее, краше, как-то прочнее, что ли, несомненнее. Нет, кроме шуток, он хотел быть с дядькой – рядом. Тот мог бы многое Ивану рассказать известно про кого, он знает все подходы к женщинам, Иван бы много хотел узнать такого… Да только дядьке что? – сто лет забыл про всякого Ивана. Вот даже и не встретил – хоть и обещал.
Все разошлись, Иван остался в пустоте, не то чтоб растерялся, как иностранец, как провинциал в многоязычном гомоне огромного аэропорта, но как-то слишком он готовился вот к этой встрече с дядькой Эдисоном, готовил верный тон и выражение лица: смешно сказать, но он и в самом деле на дядьку был обижен крепко и собирался с ним здороваться с демонстративной, отчуждающей холодностью – произнести с десяток обязательных, опрятных, пустотелых слов и показать, что он, Камлаев, ему совсем не интересен, что он, Иван, в его наставничестве, дружбе не нуждается.
– Камлаев! Ордынский! Двойной! – без выражения ударил в спину окрик. – Иди-ка сюда, идиот.
Небритый, как он был всегда небрит задолго до теперешней мачистской моды, невозмутимо-ясноглазый Эдисон сидел в каре пластмассовых сидений, единственным зрителем будто в пустом кинозале. Кривясь и морщась так, словно у кресла дядьки люто вспыхивала сварка, вымучивая новую гримасу безразличия, стоической готовности отбыть повинность первых слов, рукопожатия, Иван поплелся, подступил, и дядька, не вставая, раскинул с пародийной, шутовской растроганностью руки:
– Ванька! Неужто ты? Вот веришь – не узнал! Смотрю, смотрю, а это ж Ванька наш! – закусывал губу, как будто та плясала, моргал отчаянно, как будто – голос крови… еще откинулся как будто для того, чтобы получше разглядеть и закачать башкой, зацыкать языком с дебильной клоунской восторженностью: – Да, это Лелькин парень – вымахал-то как! Я ж вот таким еще тебя, буквально, по пупок! Нет, ну а стал-то, стал! Ты как, надолго к нам?.. Нет, ты давай, садись, рассказывай, рассказывай. Какие планы, а?
Мне Лелька всё – по дедовским стопам. Всерьез надумал? Вот прямо в живодеры – р-раз!
– Ну, может, хватит, а? – Иван вскипел, одновременно поражаясь, как дядька точно угодил, воспроизвел шаблоны, мимику, слова, вот это пьяное радушие, вот эту доверительность поганую; был и занятный, и слегка пугающий разлад между отточенной яростной жестикуляцией, живой подвижностью каких-то мелких мышц и совершенной «внутренней» непроницаемостью дядьки Эдисона, жестокой безучастностью, холодной отстраненностью уже как будто и от самого себя…
– Да ты чего? Такая увлеченность – уважаю. – Камлаев был неумолим. – Ну а как сам? Девчонка уже есть? – Он понимающе прижмурился… и оборвал, как будто опустил рубильник, выключил поганое радушие, блудливую улыбочку, прищур. – Ну что, двойной, здорово, что ли, – подал Ивану выразительную руку.
Иван, презирая себя за спохватку, поспешность, пожал:
– Ну как бы здравствуйте.
– Какой-то странный ты. Смотрю – кривишь все морду, словно провинциальный чайлд-гарольд на танцах в сельском клубе. Оставь меня, мне ложе стелет скука.
– Ну это как бы… ну, защитная реакция, – признался Иван.
– Я понял, понял. Столько энергии, мимических усилий, сколько мы тратим на защитные реакции, – это бы можно было атомный реактор заменить. – Он, Эдисон, как будто постоянно забегал вперед, автоматически и безусильно опережая все Ивановы реакции своим готовым точным знанием о них, и совпадение реальной Ивановой душевной жизни и Эдисоновой опережающей догадки было полным. – А почему так, а?
– Страх показаться слабым. Всегда противно о чем-то попросить другого, заранее зная, что он тебе откажет. Да и вообще… ну, это типа как вот звери, чтоб испугать противника, показывают зубы, встают на цыпочки, чтоб показаться больше и сильнее, чем они есть на самом деле.
– Да, верно. Но знаешь, я тебе скажу другое – сокрытие подлинных намерений. Две трети всех ужимок, натужного актерства, физиономий кирпичом необходимы для сокрытия подлинных намерений… ты начал о звериных атавизмах, которые достались нам от братьев наших меньших… что это способ напугать. Но также верно и другое, брат, обратное: ужимки нам необходимы, чтоб спрятать нашу изначальную звериность, ну а конкретно – наши гениталии, инстинкт… – Не прекращая говорить, он все высматривал по сторонам кого-то и вдруг напрягся, замер, проткнув кого-то за спиной Ивана взглядом, похож стал на мгновение на собаку, почуявшую дичь. – Пойдем, я покажу тебе. Пойдем, пойдем, пойдем… – разжался, ринулся, Ивана дернув за собой, за лямку рюкзака, засеменить заставив, еле настигать.
Куда – не понимал. А глянул – обомлел: там голубые стюардессы сумрачно-надменно, в спокойствии потустороннем рассекают обыкновенно-земнородную толпу; четыре пары долгих ног, цок-цок – рвет юбку шаг, под строгой униформой лепятся, переливаются объемы, округлости опорных меркнут и моментально вспыхивают снова; сидят пилотки набекрень на горделиво вздернутых, с балетными прическами, головках. Манеж императорский, конный патруль, десант с далеких звезд, ожившая реклама «Летайте самолетами «Аэрофлота»!». И Эдисон – за ними. Мгновенно настигает и держит общий ритм с красавицами, шаг, в таком же – будто издеваясь – заоблачном бесстрастии дефилирует. И он, Иван, – за дядькой, за ними, собачкой за хозяином, на зыбких, будто пустотелых, как в воду, уходящих в пол ногах.
– Вот, посмотри на этих чудных авиаторш, на этих женщин Леваневского и Сент-Экзюпери. Непроницаемые лица, в них каждый выгиб, каждая черта жестоко, безнадежно отделяют нас, мужчин, от мира действия, инстинкта, вожделения. Невидящий взгляд, в котором нас с тобой, братец, настолько не содержится, что хочется себя ощупать, проверить – как мы, живы вообще. – Камлаев будто вел экскурсию на этом мерном шаге, летуньи же и котиковой бровью на самозваного экскурсовода этого не повели, и жилкой при таких словах не дрогнули – вперед и ввысь, насквозь, не замечая, вот легким взмахом закрученных ресниц убрать, сморгнуть назойливое пятнышко на самом краешке периферийного богининого зрения.
– Ты посмотри, какой печалью дышат губы, как образцово вышколены лицевые мышцы… мы были бы не мы, а волосатая орда неандертальцев – они бы все равно не дрогнули… короче, Иван, десять лет тренировки, и ты – эфирное недосягаемое существо. И вот ведь в чем штука, они так естественны. По крайней мере, они более естественны, чем мужики, которые пытаются порой натянуть на морду что-то мачистское такое, да. Мы верим им, Иван, мы верим, что такие не становятся старухами, что вот таких ты можешь встретить только в небе. Все это – поступь от бедра, посадка головы, расфокусированный взгляд…
все это нужно для того, чтоб мы поверили. Не оттолкнуть, Иван, ведь это неприступное лицо, вот этот сумрачный видок, вот эти оскорбленно как бы поджимаемые губы – это совсем не приговор, это всего лишь способ отфильтровывать мужчин, я прав ведь, детка, да? – Камлаев словно их испытывал на прочность, заставляя работать на пределе выразительности, держаться, не дрожать, не прыскать, и на мгновение Ивану становилось будто слышно, как безразличие, отчужденность стюардесс трещат по швам сидящей, как влитая, униформы. – Ну что ты, что? Я готов целовать тот трап, по которому ты ходила.
Летунья, что шагала с Эдисоном вровень, скосила на мгновение налитый черным блеском, вдруг ставший задорным, смеющийся глаз.
– Рожденный ползать, – продолжал Камлаев, – летать не может. Все бедные, убогие, пришибленные – прочь.
– А ты, герой, не мимо, да? – уже другая стюардесса тут не выдержала, фыркнула.
– Да уж куда я мимо? С тобой, детка, за тобой.
– Нет, мимо, мимо, не канает, прости, не мой ты пассажир.
– Стоп, стоп, мужчина, – вам сюда не полагается. Нельзя, нельзя – служебный коридор.
– Так я же командир ваш новый.
– Ой ли? А что это мы раньше вас?.. Такого командира, девочки?
– Пилот, пилот. Вот летчик-испытатель в прошлом.
– Это какие же машины вы испытывали?
– Уж больно быстрые бывают испытатели – вот прямо сразу за штурвал.
– Ну все, серьезно, хватит, стойте… ну рейс у нас сейчас, пилот, ты понимаешь, рейс.
– Стой, стой. – Камлаев все не отпускал, за локоть мимоходом так, небрежно летунью ухватил. – Мы что же – просто так за вами? Нет. Влюбились мы, влюбились. Серьезно, кроме зубоскальства. Вот парня видите? – Ивана он к себе за шею притянул – четыре пары глаз уставились, сошлись на нем с лукавой приглашающей лаской – собой одарили, пожалели – куда девались только строгость, неприступность, незрячесть эта, холод, вечный лед?
– Ой, мальчик, мальчик-то какой? Что, тоже штурман? Испытатель?
– Слетал, увидел и пропал. – Камлаев продолжал: – Вот ничего перед глазами больше не осталось. Она одна, летунья ваша, Аэлита. И подойти не может, так вот и летает, из Мюнхена в Москву. Хорошо еще предки не бедные, – кровь прилила, забилась в барабанных перепонках, в пальцах у Ивана… – Чтоб только с ней… что, скажешь, не бывает?
– Он врет? – спросила у Ивана вмиг одна, рентген изображая. Что он ей мог?
– Зовут Татьяна, знаете такую? – Все было Эдисону на руку, то, что Иван закрылся, онемел, закаменел. – Чернявая такая, кудри, глаза чернющие, огромные… Ну, так? – свирепо у Ивана уточнил.
– Так вот же, вот у нас Татьяна! – Летуньи выпихнули гибкую смуглянку со смоляными змеями, насилу убранными, собранными в узел, с миндалевидными, блестящими, как мокрая смородина, глазами, ту самую, которая «героем» Эдисона не без издевки явно называла. – Что, не она?
– Да стойте, дуры… мы ж на внутренних. Москва – Самара мы. Мы не подходим, мы туда не забираемся.
– Да что ты мне вешаешь? – Камлаев взъярился. – На внутренних они. Уж если вы на внутренних, такие красотульки, то это же какие тогда должны быть на международных?
– А то ты не видел, какие?
– Я вас там видел, вас.
– Мы языков не знаем, в чем все дело, – еще одна вздохнула удрученно.
– Ну все, Татьяна, да не ваша.
– Стоп-стоп, тут надо уточнить. Она не его, это верно, – Камлаев мотнул головой на Ивана. – Но, может быть… я тут стою и думаю… моя?
– А ты полетай, как племянничек, – сказала смуглянка. – Со мной в Челябинск. Что, не разорю?
– Я завтра же, – заверил Эдисон, – куплю билет.
– Так, Танька, все рассказываю Игорю! Бесстыжая совсем!.. Смотри-смотри, постреливает!
– Ну ладно, девки, побежали, все, летим… – и Таню эту за собой тянут, вспорхнули и за створками стеклянными скрываются.
– Пойдем, любовник, – отрезал Эдисон.
– Зачем ты это все?
– Послушай, братец, если ты не понимаешь, как вот «это» соотносится с твоей оскорбленной миной… – сказал Камлаев с расстановкой, – с твоим стандартным выражением лица, которое ты предъявляешь миру, как будто кто-то за обедом плюнул тебе в суп… короче, если ты не видишь связи, то я, ей-богу, не смогу тебе помочь.
– Я что, по-твоему, нуждаюсь в помощи?
– Да нет, конечно, нет, все просто охренительно. Сейчас я привезу тебя домой, ты отоспишься после перелета и, отдохнув, с новыми силами засядешь за учебники, изучишь заодно проблему сбоев пейсмейкерной активности в хвостатом ядре полосатого мозга, а через пару дней тебе приснится Таня, и ты непроизвольно эякулируешь во сне.
– Пошел ты! – Иван раздет был, вскрыт, подопытным крысенком себя чувствовал в камлаевской горсти.
Камлаев – пошел. Иван поплелся следом, отстав, сам по себе… вдруг за спиной цокот каблуков и жаркий окрик шепчущий:
– Эй, мальчик! Погоди! – пятнистая от проступившего румянца – из-под пилотки выбилась и вьется смоляная прядь – летунья, Таня эта, чуть не ломая каблуки, бежала. Настигла, сцапала за капюшон, обдав трепещущим нетерпеливым жаром, влекущим духом взрослой сильной молодости. – Ты передай ему, пожалуйста… будь другом! – «Визитку» сунула ему за шиворот толстовки. Себя не помня, разрываясь между «Все, девочки, летим» и «Слышишь? Передай!».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?