Электронная библиотека » Сергей Самсонов » » онлайн чтение - страница 9

Текст книги "Железная кость"


  • Текст добавлен: 8 июля 2015, 18:30


Автор книги: Сергей Самсонов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 51 страниц)

Шрифт:
- 100% +
2

Неудержавшийся, бессильно обвалившийся на деревянную скамейку у стены, Саша впервые видел настоящего Угланова так близко – человека из кожи, с морщинами, родинками и заметной стерней на впалых щеках: сильный выпуклый лоб – словно кожух реактора на тепловых или быстрых нейтронах (ну навязывал, видимо, Сашин рассудок Угланову нечеловеческие, инфернальные прямо черты), песьи карие глаза с оттянутыми книзу острыми наружными углами, обезжиренное, состоящее из одних только острых, упрямых бугров, костяное лицо с прямым таким обыкновенным русским носом и тонкогубым, плотно сжатым ртом; какой-то изъян челюстного строения, недоразвитие, ущербный подбородок, но как-то вот не замечается, не видится как слабость – угадывается сила по тому, как смотрит человек. В прямом пустом и сильном этом взгляде не только Саши – вообще людей не содержалось никаких – настолько, насколько фасеточный глаз насекомого не дарит человеку ни малейшей задержки впечатления в своих несметных омматидиях; глядя вот в эти стершиеся о людей, не то еврейские, не то татарские глаза, Саша не мог отделаться от чувства, что монстр видит не лицо, не норов, не повадки – лишь электрические вспышки разной яркости, и только то, что может бить и резать, – явление ощутимой для Угланова покупательной силы, проходческой мощности – фиксируется этими участками открытой чуткой слизи.

– Женат? – поверх дымящегося кипятком прозрачного стаканчика бесцветно шевельнулись губы, и Саша обомлел от этого вопроса – казалось, навсегда обрезанного этой углановской фасеточной незрячестью – о человеческом, обыкновенном, земляном, расколошмаченной посуде, визгах, сварах…

– В смысле? – Он отозвался, как дебил, не понимая, зачем Угланову касаться личной правды позвоночного, млекопитающего Саши, перед тем как его уничтожить. Неужели ему интересно, охота тратить время на игры в «человечность» и «доброго»?

– В смысле детей еще не сделал?

– Нет. Пока нет… вот как-то не сложилось… – спохватчиво затараторил, вываливая перед Углановым свое интимно-нутряное, вытягивая кишки, струну отцовской гордости и прочий малоценный ливер… сейчас еще спросит: «А что так?» – и будет долго слушать и кивать тому, как у него, Чугуева, не вышло, и главное, он, Саша, сам себе не веря, почуял благодарную собачью готовность «поделиться»…

– А у Демида трое, – Угланов прохрустел завистливо. – Когда только успел. И палки мне в колеса, и эти вот… палки… А от меня жена ушла. Сбежала со всемирно знаменитым композитором. От меня, человека, который может дать вообще все. Я когда слышу что-то там про равные возможности, «всем по-о-о-ровну», меня всего прям так и выворачивает. Какое нахрен «поровну» в природе, когда другого любят – не тебя? Вот бабы не делятся поровну. Мясо с дырками – да, то, которое с подиумов продается в купальниках, а вот бабы живые, настоящие – нет. Даются одному. И никаких блокирующих пакетов. Исключительно личный стопроцентный контроль. И почему не мне-то, а? Несправедливо. И одно утешает: обязательно сдохнем когда-нибудь все и тогда уравняемся. – Нет, не с Сашей он – сам с собой говорил. И сломал сам в себе эту тягу – редчайшее счастье? – отключиться от акционерной войны за Могутов хотя бы на дление, сократиться до личного, до «души», «до любви», до того, в чем он нищим оставался, Угланов: – Ну так сколько Демид обещал тебе за размещение откинуть?

– Хочешь перекупить? – Пусть почует Угланов, что может не все, не всегда, пусть почует потерю, пустоту в своей пасти, когда самый крупный в России железный кусок вырывает из жвал его кто-то другой.

– Ты не в том месте пищевой цепочки, чтобы тебя перекупать, – сказал Угланов без желания унизить.

– Что ж, с Верхозиным будешь в арбитраже тягаться? – Чугуев упирался, напрягал заемные, подаренные мускулы, но не мог перестать быть червячьей слизистой плотью даже сам для себя.

– Это только ускорит… и не твою агонию, а завода. Пока я буду месяцы с Демидом воевать, опротестовывать, замораживать, арестовывать, временщиков своих тут ставить по банкротству – что от домен останется завтра? Ты же вроде туземец, Чугуев, ты должен, по идее, понимать, что такое огромная домна, которая закоченела чугуном. На какое еще дерьмо надо перейти вместо кокса, чтоб ты понял одно – что хозяин заводу был нужен вчера? Что забрасывать эти вот двести миллионов в машину надо было вчера? Чтобы ты расплатился за тонны, кубометры и ватты сегодня?

– Ну мы же вроде не на митинге. – Саша, не вытерпев, осклабился. – Ты про судьбу завода и рабочих для самих рабочих припаси. У тебя хорошо получается.

– Ну и мудак, – сказал Угланов даже без презрения. – Зачем ты живешь вообще? Ну, предположим, заведешь ты завтра Демида на завод, ворота крепостные ему откроешь ночью изнутри. Будешь считать, что нового хозяина на комбинат поставил – ты? Мне в спину что-нибудь пошепчешь мелко-гаденько: мол, получил, Угланов, обломился. «А мы пойдем на север, а мы пойдем на север». Ну кинет тебе в кормушку Демид чуть побольше, чтоб от сладкого в заднице слиплось. И будешь утешаться тем, что есть еще меньше тебя и слабее ничто. И в этом весь твой смысл, Чугуев, в этом? Хозяином ты здесь по существу и не был никогда, потому что хозяин – это тот, кто завод может двинуть, поднять, а не только сосать из него. Или чего, пятнадцать миллионов разницы – цена вопроса самоуважения? Взять по размеру ротика с завода, – сложил из пальцев мышью пасть, – и сделаться богатым навсегда? А ты никогда не задумывался о происхождении слова «богатый»? Богатый, бог, богатство дал бог, богатый под богом и с богом, во что слабо верится, да? Сознание неправды денег в русской душе невытравимо, как сказала Цветаева или кто-то там, не помню, Толстой, может быть. Так кто такой богатый? И кто такой бог? Бог – тот, кто все может? Вон Березовский мне недавно: как, говорит, мне все тут, на Земле, обрыдло, а давай, Тема, в космос с тобою слетаем, снимем станцию «Мир» на двоих, чтоб из космоса на эту жалкую планетку посмотреть. И что он – бог? Принципиальной является способность к созиданию. Бог может создавать. Ну и богатый, значит, тоже. Сталелитейную машину, пашню, свиноферму, сооружения исполинского размера и дикой красоты вроде Амьенского собора, Днепрогэс и прочих пирамид Хеопса. А если ты создать не хочешь и не можешь ничего, богатым все равно не будешь, потому что нет воли к творению в тебе и под тобой земля не богатеет. За тобой сейчас выбор, Чугуев. Пугать тебя не буду, что посажу, в Урале утоплю, – перечислил с тоской немногие варианты он Сашиной участи. – Ты сам себя делаешь нищим и мертвым. Я взял себе этот завод, я сейчас под него подгребаю кузбасские шахты и сибирские ГОКи, это мой план творения, а Демид заигрался, в ГКО заигрался, в небесную манну и в валютные форварды, слишком много подгреб под себя без разбору: алюминия, меди, нефтей, чтоб он смог удержать это все. Ты знаешь, сколько у него в портфеле ГКО? На триста пятьдесят. И долларовых форвардов на столько же. При объемах таких он соломки себе подстелить не успеет, и как только рванет в Сингапуре и рубль упадет до упора, он мне сам этот город за копейку отдаст, да еще половину пакета Сургутнефтегаза в придачу. Поделиться с тобой, когда рубль обвалится? Веришь в то, что я знаю? Я тебе на салфетке сейчас нарисую зависимость от таиландского бата, чтоб ты понял наглядно, какой это будет накат, я тебе даже год, но не месяц скажу, когда все это будет, это, уж извини, мое личное, слишком интимное, чтоб делиться со всяким. Так что давай, Чугуев, втюхивай ему свои не размещенные на двести миллионов, я тебе лишь спасибо за это скажу – за то, что еще больше Демида обескровишь, привязав ему этот завод, как болванку, к ногам. Я хочу не об этом с тобой говорить, а о смысле. Иди под меня, работай со мной, и ты со мной свой родной завод разгонишь так, что рядом с нами Миттал карликом покажется… – Показал, как способен он нечеловечески далеко заглянуть; зацепила Чугуева и потащила сквозь валки беспощадно-машинная сила, затягивая в следующее по классу измерение мышления, и в этом не было нисколько почему-то унижения – в том, что Угланов брал его на службу: не становился Саша меньше, меньшим, чем ничто, на отведенном ему месте, под Углановым, а вырастал, наоборот, вместе с могутовским заводом, что поднимался, весь обросший ржавчиной и илом, из трясины и становился великаном на словах, все объясняющих углановских словах… Но вдруг споткнулось все, Угланов замолчал – из-за мелко-досадного рядом: просто в хозяйстве судомоек за стеной упала со стола тарелка или сцепились спьяну двое работяг… Кто-то кричал, и он не сразу понял, что это им кричат с Углановым, ему:

– Не продавай Углану акции, не надо! Ты ж ведь Чугуев, брат, и я Чугуев, мы!.. – Брат-идиот, Валерик, глотку рвал на том конце сарая, стальной колун безмозглый, питекантроп, пролетарий восставший, не знающий сам, чего хочет, и отец их, отец, пролетарий прикованный, в обороте ел Сашу глазами – безнадежно-взыскующе и с гадливой мукой, со знакомым, всегдашним при взгляде на сына выражением лица, и ничего не чуял Саша, только стыд за надрывавшегося лаем кровного дебила, да и не стыд, а просто неудобство: не имеет значения, что брат, – просто вырвался вот из палаты для буйных какой-то… просто сейчас они с Углановым подымутся и выйдут, заградят их от крика, аварийного рева охранные спины…

– Брат в смысле брат? – спросил Угланов с мигнувшим спичечно-коротким интересом: тоже сейчас его, наверное, насмешило, как поделились братья, род, семья: один пошел вверх навсегда, в стратосферу, другой окликает с земли того: «Брат!»

– В семье не без урода, – пожаловался он Угланову, похвастался: видишь, я из каких, из простых, худородных, и поднялся откуда, себя сделал сам – Угланов надломился какой-то лицевой долей от гадливости – не к низовому брату-доменщику, чернорабочему железному, а к Саше… И не успел он, Саша, даже вздрогнуть – так сразу ударило в кость, в обшивку реактора твердым предметом – Угланов ужаленно дернул бесценной термоядерной башкой, как дергает ей засыпающий: где я?.. поймал закипевший затылок руками, и взрывом обрушилось все – ломанулись, как лошади через барьеры, к разбитому – не устоявшему?! – углановскому черепу охранники.

– Тема?! Живой?! – ощупывали мамки голову дитяти-переростка, размазывая по затылку выжимавшуюся кровь: кровь полыхнула, яркая, внезапная, точно такая же проворная и красная, как и во всех обыкновенных человеческих устройствах, как из разбитого в четвертом классе носа… и с ликованием, испражняющейся мускульной дрожью спасенного парнокопытного: – Цела! Ниче-ниче, цела! Полет нормальный!

Метрах в пяти метался, вскидывался конь, раскалывал пластик столов, переборок; отец что-то кричал, придавленный коленом к полу и заламывая голову с незаживающим, собачьим, рвущимся к детенышу оскалом; взбесившаяся сила бросала оплетенного руками, обвешанного тушами Валерика на стены, без разницы, чем, обо что, – Чугуев ничего не чувствовал к Чугуеву, не чувствовал: брат, сейчас там убивает себя брат, сейчас станет меньше Чугуевых на одного; какой-то отключился в Саше переводчик со внешнего на внутренний язык, а может, он уже давно в нем отключился, порвалась эта жила в нем, нить, отведенная в каждом для голоса крови.

Угланов качался стоячим утопленником в подперших охранницких верных руках, ослепший, оглохший, но точно живой… затлелось разумение в глазах – рванулся, стряхнул с себя с бешенством руки: не трогать! он сам!.. мазнул по затылку ладонью, вгляделся – в размазанного слизня, в собственное масло, во что-то насочившееся из разрывов топливного шланга… в металлических искрах и грохоте завалились менты с автоматами, и как зверь, из отца рвется так, что у Саши кипятком обливается сердце:

– Не надо, не надо, сынок, я прошу! Отставить, Валерка!.. С-с-сыно-о-о-к!..

Кто-то упал из серых с костяным стуком тяжелого предмета о широкую и твердую поверхность, крики «Стоять! Положим, падла! Стой!», и стенобитной гирей, лосем, в осенний гон лишившимся и зрения, и слуха, Валерка – в дверь, на волю, за флажки, стоптав еще кого-то закричавшего от боли, и нет его уже, за ним метнулись серые, срывая автоматы с плеч, ремни… есть только тот, кто растянулся, грохнувшись, и не встает с упорством неправдивым.

Угланов дление кратчайшее повглядывался туда – во что-то связанное с болью в собственном затылке, вбитой в него так скотски глупо и нелепо, с непредсказуемой кривизной, камнем в небо, – и без вопросов двинулся на выход. Со всех сторон прикрыли его спины, плечи берегущих, зацепив, потянув за собой и Сашу, по маршруту хозяина, крупного зверя: не отставай, если ты взят на службу, в состав углановской проходческой машины, не становись преградой для нее… но зацепился за косяк и развернулся, словно на веревочке, телесной нити, отведенной в нем для родственного чувства и не порвавшейся, выходит, все же в нем.

Четверо серых сгрудились над срубленным и тормошили, дергали, тянули на себя, как из невидимой воды, из проруби, накачанную тяжестью, непоправимо обесточенную тушу, с надсадом корчуя и тут же обваливаясь скопом под этим грузом несомненности: «Ну что ж ты, Палыч, что ж ты?..» – еще его как будто уговаривали, не признавая этой недвижимости, не умещая эту окончательность: как же могло так быстро и так плево это сделаться? – и обижаясь, злясь на своего, всех придавившего, связавшего их Палыча: что ж ты дал себя грохнуть, когда должен быть цел?

– Ну, сука, все! Валить его, валить! Предупредительный в башку, на поражение! Пошли, пошли за ним на трассу! Пока в кусты не гущанулся, отморозь… валить! – Прогрохотало, стихло – и во вмуровывающей Сашу в отупение тишине прорвался, как из-под земли, утробно выкипающий, с бесповоротностью задавленный подвыв, и будто что-то хрустнуло в отце, самое сильное, что было в нем, скрепляло: всеми забытый, брошенный отец стоял средь кафельной пустыни на коленях, глядя на Сашу и сквозь Сашу со стариковски-хнычуще затрясшимся лицом, и выжимал из разоренного нутра насилу собираемое, словно у Саши спрашивал, вот с Саши за Валерку:

– Что ж ты наделал-то такое, а, сынок?..

3

Дышал и не мог надышаться никак.

– Стоять, паскуда! Лег! На землю! Мордой в землю!

Вот даже ни полвздоха – настиг один, вцепился, повисли уже двое на плечах… одна уже потребность у Валерки – в просторном вольном холоде: чтоб длился, не кончался… Рванулся, сам себя как будто выкорчевывая, как из земли, как из корней, его оплетших, – опять идет свободным, не оглядываясь.

– Стой, сука, завалю!

И лязг уже железный за спиной, и треск сухой и крепкий, словно в самой его башке сломали об колено толстый сук, – обдуло, опалило порывом смертным темя, и вздрогнул всею тушей, как корова, вмиг резвым став при выстреле пастушьего кнута, и снова треск в ушах, и стекла в «москвичонке» их ослепли, обындевели, провалились снежным крошевом, и в проварившей его стуже через дорогу ломанулся, под колеса, в резиново упругие, бодливые кусты, на сучьях оставляя клочья всего чего угодно – кожи, мяса, лишь бы уйти от стука этого прострачивающего швейного, лишь бы дышать, лишь бы сейчас не продырявили… Как лось, все принимающий, что движется, за самку: найти ее, настичь, предназначение исполнить, что внушено всему живому… срезало ветки, размочаливало рядом – защитным навыком неведомым валился и вжимался в окаменевшую нехоженую грязь и подрывался снова сквозь валежник, с каждым скачком все дальше оставляя хруст настигающий и треск, что полыхал в чащобе за спиной… И все, ушел, продрался на простор и задыхался ликованием, бесповоротно отсеченный от охотников ночной тьмой и буреломом… И, не разорванный, не чующий, помимо силы жизни, ничего, неуязвимым, невредимым ванькой-встанькой спотыкался и падал, толкался, бежал по кочковатой мерзлой пахотной земле, всей силой жизни заставляя с каждым скоком жилые башни вырастать на горизонте, пока не станет видно прутики антенн и бельевые паруса на проводах… Чего ж шмалять они в него так сразу?.. И вроде вырвался, живой, не жрет его животный страх перед «не жить» вне разумения, но продолжался будто гон, летел за ним, чье-то дыхание, накатывая мощно, било в спину, не человеческое, нет, а вроде доменного жара, и раскаляла, жгла потребность оглянуться: точно ушел? точно за следом никого? И еще пуще припускал, не уставая, и все никак не мог порвать и выскочить Валерка, как из штанов своих, из кожи, из ощущения беды несправедливой, в которой он, Валерка, виноват, из недозволенности, что ли, беззаконности, недопустимости своей свободной жизни; не за спиной, не вдали, не на плечах, а в нем самом, Валерке, это было – невытравимая, непродышная подсудность, кровь останавливающий гнет нечаянно вышедшей, содеянной неправды. Вот ничего вокруг не поменялось, и от того еще страшнее: родные улицы – родной кусок земли со вкусом ледяной воды с колонки у калитки бабы Фроси – его как будто совсем не узнавали: не человека, человечески понять его нельзя… Быть может, собственный вот дом его узнает: там его ждут, любым там будут его, Чугуева, любить, прощая и спасая… И завыл – от этой мысли вот о доме, о прощении, – и чем сильней ломился к дому, тем от него, Валерки, больше убывало. На потерявших прочности ногах, сам отставая от себя, как разварившееся мясо от костей, вбежал в калитку, на крыльцо, толкнул незапертую дверь – и никого: забросили, разграбили, он отдал, он свой дом на разграбление, тут ему верили: что не способен он предать, не возвратиться… и не сдержал он, не исполнил службу… Гнал по цепочке свет из комнаты в другую – уперся в стенку, дальнюю, последнюю, в ковер над ледяной заправленной кроватью… И вот на двор опять, пропажей зараженный, через забор скакнул, по улице несется. Ушла, ушла, как обещала, – смех по нутру Валерку хлещет, и снова вой напрасно-покаянный «ау-ы-ы-ы-ы!» из пасти его рвется… в морозном поле, на ветру, под небом… И вот услышан он – бежит к нему она, на этот вой его пропащий о спасении метнувшись, с лицом как скачущее пламя, сбиваемое ветром на лету, почти что гаснущее, но неубиваемое… Не долетела – налетела как на чугунную плиту: все поняла, увидела насквозь, что он принес в себе и вывалит ей под ноги… И тут же хлынул, ослепил, сожрал ее лицо жестокий белый свет, из-за спины Валеркиной ударил и затопил всю улицу, природу… Оборвалось в нем сердце, рухнуло, вернулось, толкнув к Натахе – жить биением в ней, и в белом поле слепоты сцепились руки, за собой рванул, побежали, как один человек, от машины, от света.

Полотнища косые метались за спиной, свет обрезался поворотом, вырастал, свет, от которого не деться никуда, – полз милицейский «воронок» неотвратимо… и на зады, через плетень поваленный они, по огородным грядкам бабы Фроси и под откос с разбега кубарем, в овраг, в кровь разбиваясь общим телом. И приземлились непонятно где и как, и темнота, и боли нет совсем, среди будыльев рослых, в дебрях берегущих, как ложка в ложке, в тесноте лежат, как лезвие в рукоятке складного ножа, дружка в дружке.

– Натаха, это… видишь… – в лицо ее горящее выдыхает, – чего-то наломал я дров… совсем…

– Что сделал, что?! – под ним она шипит и из него глазами тащит.

– Да сам не знаю, сам, но сделал. Натаха, я раз только двинул – а он так разлегся!

– Ведь знал же, гад, знал про себя: убьешь, если пойдешь… Себя убьешь, всех нас…

– Так я не пошел! У бати спроси, не пошел! В шалман зашел с батей, в кафешку! И Сашка там с Углановым, Натаха!.. Встреча у них там, тайный сговор, как им между собой завод наш поделить. Так я сказать хотел, чего они нас так-то… Ну и менты тут эти прицепились… Наверно, все, Натаха, больше не отцепятся.

– Зачем, гад, зачем?! – не то его выпихивает вон из своей жизни, не своего уже Валерку, вот не человека, не то, наоборот, не может отпустить, так он в нее вошел, так въелся, глубже некуда. – Ты же себя, ты же меня, ты все во мне убил! – И с непонятной, напугавшей его силой что-то утробно дрогнуло в жене, надорвалось под ним в ее кричащем животе, и ничего не понимал, лишь стискивал ее порывисто забившееся тело, исхоженное вдоль и поперек, как собственный кусок, надел земли, полученный в кормление от жизни, и в то же время небывалое, совсем вот незнакомое ему, настолько оно стало им самим, его, Валеркиной, частью и вместилищем – Валеркиной крови, всей будущей жизни… Впилось ему в кадык, стамеской меж ребер понимание, что ближе и роднее, чем сейчас, она ему еще, Натаха, не была, не будет человека ближе никогда, и только это началось, так тут же и кончается.

– Что?! Что?! – выспрашивал у родного, отнимаемого тела, расплющивая нос о мокрую скулу и силясь что-то внятное расслышать сквозь подступающую к горлу ее воду… И услыхал то, что его, Валерку, оживило и тотчас же обратно уничтожило, добавив «без отца» к невнятной «…щине». – Что ты сказала?! Это ты про что?!

– То, то! Про что беременна… – и обмерла, не билась больше, оцепенелое, глухое, ниже травы, само себе не нужное и никого не греющее тело. – Без обмана, Валерик, я знаю по-женски. Как нарочно вот, да? – словно сослалась на чужую волю.

И так вот это страшно было, больно: то, что должно было им дать несокрушимость общей жизни, теперь ее, Натахиным, отдельным грузом стало – и как она теперь должна его нести? Одна надолго, столько не живут… из-за него, он сделал так, Чугуев, как не должно, как не имеет права у людей!

И тут же шорох в вышине растет над головами и пережевывающий, перемалывающий хруст, лучи фонариков по склону заскользили, по ледяной траве заиндевелой, по кустам, в земляную постель, в травяную их норку просунулись, полоснули, вспороли – затопил весь овражек безжалостный свет.

– Чугуев, гражданин Чугуев! Знаю, знаю, ты там! Добегался, лосяра, вылезай! Вылезай или там и останешься!

А вот бы и остаться тут ему, без разницы, запустив в себя медленный холод земли и почувствовав радость подчинения чужой окончательной воле, стать только этой отцветшей, ожесточившейся травой, только бездумным сорняком, молчанием перегноя, и не мог сократиться до травы он, паскудник, – вот такой под ним нестерпимо живой Натаха была, не могущая принадлежать земляной этой смерти, в которую он ее вдавливал, пусть и оцепенела, оглохла сейчас – с Валеркиной частицей, что вобрала в себя всей силой женской сути, с зачатком новой жизни, что неслышно, до жути беззащитно зреет в ней с великой безрассудной жадностью и собственной, целиком подчиняющей бабу себе правотой.

– Вылазь, вылазь, сказал, Чугуев! Девчонку пожалей! Перед посадкой не натешишься. Потомство, что ль, решил перед концом заделать в лопухах?

И смех их продирает, любовников овражных, сорняковых: заделали, заделали уже они, успели, сами не зная, отчего такая спешка, сами не ведая, что если не «сейчас», то никогда уже у них не будет.

– Мочить не будем, слышишь?! Отвечаю! Жизнь гарантируем, Чугуев, жизнь!

– Жизнь гарантируют, Натаха, – надо жить!.. – Как один человек, смехом давятся рвущим и не вытравят горечи этой никак.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации