Текст книги "Железная кость"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 51 страниц)
– Да ты чего, Валерочка? Да разве ж такую махину закроешь? Это ж такое будет вообще, чего ни умом, ничем не понять… – Жена Валерке в ухо шепчет в темноте, и волна за волной под тугой ее кожей прокатывается, и вот рад он, Валерка, что она ожила, из инерции существования вырвавшись, словно из барабана стиральной машины, ожила, пусть и страх перед завтрашним днем, обещание развала, нищеты уже полной так Натаху встряхнули – вот все лучше, чем вовсе отсутствие воздуха хоть каких перемен, хоть в какую-то сторону.
– Все едины – угробят завод москвичи. И наш Сашка с трибуны об этом, да и все мужики так меркуют.
– Ну а их-то кто видел, москвичей этих самых?
– Посмотреть больно хочешь?
– Ну а что они скажут? Может, это они на завод, инвестиции? Наоборот, завод чтоб с мертвой точки сдвинуть?
– Вот где мертвая точка у нас, – в лоб ей пальцем – стук-стук. – Мерзлота и целинные земли у нас в голове.
– Да иди ты, профессор! Сам силен, посмотрю, был по жизни мозгами раскидывать.
– Да тут мозгом не надо вообще никаким!.. это детям известно, что в дома на Канарах у них все инвестиции. Подчистую съедают все, что можно продать, и на головы срут нам, а мы обтекаем. «Инвестиции» – тоже мне, знает слова. Так что надо их выдавить с комбината хоть как.
– Это кто же выдавливать будет?
– А вот все как один, всем заводом. У нас ведь с тобой акции, собственница! И у бати есть акции, у Мишани, у Степки, у многих еще. Вот с правлением скинемся в общий котел, и у нас против них, москвичей, большинство.
– Это значит, теперь ты за Сашку? Брат за брата, ага?
– Голос крови, скажи еще! Это при чем? Мы, Чугуевы, – мошки, когда речь о заводе. Его дед мой горбом, по кирпичику строил. А они – все прожрать? Хер им в чавку за это, а не акции наши!
– Ой, Валерочка, способ найдут, как им все ваши акции в пыль.
– К проходной пусть сперва подойдут. Мы и брифинг им там, и консенсус! – Руку в локте согнул и ладонью по сгибу. – Надо будет – задавим физически.
– Это как?! А закон? – Отлепилась щекой от груди, полыхнули кошачьи глаза в темноте. – А с милицией вас?
– Тут дивизией танковой надо. Задавим!
– Что ж ты такое говоришь, Валерочка?! Это ж подсудное ведь дело!
– Это когда один, тогда оно подсудное. А когда все – народное восстание. И не власть уже судит, а мы ее, власть, раз она теперь, власть, вот над нами такая.
– Только это, Валерочка… ты не очень там, ладно? Чтоб не в первых рядах.
– Это как я? А где?
– Да действительно, господи, – я ведь с кем говорю! Обрадовался, да?! Кулаки зачесались? Есть теперь разгуляться где, да?! Ты смотри у меня! Слышишь, нет?! – Кулачком его в ребра пихает – хоть на сколь-нибудь глыбу вот эту подвинуть, тягу сбить в нем, Валерке, на зряшные подвиги.
– Что смотри-то, чего?
– Чтобы я без тебя не осталась – «чего»!
И опять к нему льнет, ищет губы, глаза, своим телом связать его хочет, придавить, не пустить воевать, и ее, не стерпев, опрокидывает и звереет над ней, подминая, – от ее жадной силы телес ной, от ее звонкой крови, что под кожей бьется, толкаясь в него: прорываются будто под руками незримые русла, брызжет сок, что их склеивает так, что не разорвать, – это с мясом придется, и она ему в ухо – в кратчайшее дление их предельной сродненности – с непонятной, новой, подгоняющей жадностью: «до конца… разрешаю…» – вот какие права ему и свободы дарованы, вот его, значит, чем привязать к себе хочет, вот какой самой сильной и самой простой связью-завязью в чреве, ну а если и эта порвется, то тогда уж и вправду, значит, света конец.
Осада
1Ждали-ждали, готовились – все равно как на голову снег, сходом селя, Мамаем, в полвосьмого утра в понедельник. Рассекли город надвое плугом мгновенным, ломовым многосильным пролетом вороных вездеходов: тут таких и не видели – высоченных, подъятых на огромных колесах, ростом чуть не с БелАЗ, лакированных, сыто лоснящихся, с наварными таранными рамами, в каждой мелочи облика американских… прямиком на завод по натянутой хорде моста над Уралом.
Волочились Валерка с отцом по извечному руслу в составе многоногой ползучей могутовской силы, что втекала в ворота второй проходной, и вот тут загудели им в спины в спокойной уверенности, что расступятся все и отхлынут к обочинам, и почудилось каждому в лаве, в реке, что качнуло тебя, потянуло с дороги и стоишь на коленях, пропуская вот эти стальные вороные куски и колючие злые мигалки: все равно не заметят и проедут вперед, раздавив, и качнулась внутри и плеснулась Чугуеву в голову злоба, руки сами собой налились раскаляющим зудом и свелись в кулаки… «Ну, видали теперь? За людей не считают!» – проскрипел за спиной у Чугуевых Степка, но пока только молча – что ли, от неожиданности? – провожали глазами текучие свои отражения на зеркальных боках проплывающих джипов: не давали им эти бока, затемненные стекла ни секундной задержки их рабочего облика, не впускали, не видели. Поднимая метель из березовой палой листвы, ломанулись прочерченным резко маршрутом к трехэтажному белому дому правления.
Распахнулись все разом, как крылья, вороненые дверцы – волкодавы, бычье, скорохваты поднялись, озираясь рывками, в президентскую службу охраны играя всерьез: «пятый, пятый, ответьте второму», открывая хозяевам дверцы, прикрывая их спинами – поднимавшихся с задних сидений лысолобых, лощеных, сверкающих золотыми очками, часами из-под снежных манжет, тонколицых, с одной усмешкой на всех – неподвижного знания: будет все так, как скажут они.
– Деловые! Здороваться надо вообще! – Степа в спину пришельцам кричит. – Когда входят, стучатся вообще-то, перед тем как зайти. Или что, мы стеклянные? Че ты лыбишься, лысый?! Да тебе я, тебе! – Это длинному он, с головой лобастой плешивой, – морда прям как у фрица в 41-м на марше. – Что, не терпится к креслу примериться, лысый? Только кресло вот это на наших плечах, на горбах наших, понял?!
И у Валерки челюсти сами собой расцепляются:
– Жарко тут, как в аду, – вошебойка! Все бациллы московские дохнут на нас!
И рвануло – улюлюканье, гогот, свист и гул прут стеной от рабочей толпы, только те-то, пришельцы, как шли, так и дальше шагают, не вздрагивая от ударов воздушных, от гогота. С нерушимой улыбочкой этой своей – на крыльцо и под вывеской скрылись, лишь охрана осталась одна у дверей мертвоглазая.
– Когда уголь дадут нам, который зажилили, – вот бы это спросить у господ, – выдает кто-то из стариков. – Не зашли на завод и уже ползавода угробили! Ледниковый период по цехам – это как?!
– Что, и уголь они нам?
– А ты думал как? Все заточено на истребление, – подтверждает всем Степка. – Знают, суки, что мы от угля, как от хлеба, зависим! В чистом виде блокада!
– Может, прямо сейчас из правления выкинем гадов? – Кровь в Валерке гудит, распирает, бьется в стиснутых пальцах, в висках тупиково.
– А вот выйдут пускай и ответят, что они там решили с нашим Сашкой в верхах. Что, и дальше продолжат морозить завод или как? – Егзарьян приговор свой выносит.
– Не расходимся, слышь, мужики, не расходимся! – над толпой Степа голос возвышает до срыва. – Не предъявим сейчас наше право – завтра нас и не спросит никто!
2Голосил, заливался в припадке на столе телефон, секретарша Раиса грызуном пропищала по громкой: «Алексананатолич, тут к вам… из Москвы». Слабой, слизистой плотью, выскребаемой из раковины, влип Чугуев в высокое тронное кресло и бессмысленно слушал, вбирал нарастающий грохот шагов выдворяющих… дверь взрывом распахнулась и вошли, как в аварийное, дизентерийное, разбомбленное помещение, трое.
– Шаги командора, Сашок, принимай, – тот из трех, кто был Сашей узнан, – Ермолов, с длинной, чуть лошадиной иностранно-арийской мордой, двинул стул к гендиректорской перекладине «Т» и подсел, навалившись на локти. – Ты что, Сашок, за митинг нам устроил? – Разглядывал с глумливой укоризной, примечая в чугуевском смятом лице то же, что и во всех лицах уничтожаемых, – усилия скрыть дрожь. – Ну-ну, понимаю, играешь рабочую карту. Создать нам обстановку нетерпимости. Твое вот это стадо, допустим, встанет грудью. Только где же тут ты, дурачок? Ты посылку мою получил? Читать вообще умеешь? Это даже не вилы – это нет тебя больше вообще. Давай сдавай нам скипетр с державой, бери в зубы сколько ты стоишь – и сгинул, исчез. Семь миллионов, оно лучше, согласись, чем десять лет лишения свободы.
– Завтра, – усилился морозным тоном отчеканить, – мы проведем по вашему вопросу собрание акционеров, вот тех самых, которых вы под окнами счастье имеете видеть. – Да почему же сразу голос у него срывается на какой-то щенячий раздавленный писк? Перед этим Ермоловым, правой или левой рукой углановской, чутким носом, клыками, языком для общения с низшими, третьим или четвертым человеком в «Финвале»? – Большинством голосующих акций утверждаем эмиссию и размываем твою долю до нуля.
– Тю! – Ермолов с состраданием разглядывал знакомые повороты хорошо изученной болезни, известные науке проявления активности предсмертной. – Нет у тебя, Чугуев, никакого завтра, не говоря уже о том, что все твои эмиссии – чистейший онанизм. Слив фантиков себе же самому по доллару за тонну – с понтом размещение, – да в эти игры нынче даже самые старперы не играют, которые еще Брежнева застали молодым. Мы это в Высшем арбитражном оспорим за минуту… Да, кстати, я что, вас еще не представил? – оглянулся испуганно на подчиненно молчащих своих. – Алексей Николаич Костенко, первый зампредседателя УФНС по Уральскому округу. Ну а это полковник Ахметьев, УБЭП. Будешь плохо вести себя, Саша, – дядя Слава тебя заберет. Потроха твои вынет из сейфа сейчас, и перешьем учредилку на дядю Борю из четвертого подъезда. Или чего, под доверителя пакетик свой увел, сидишь теперь и радуешься, да? Ну ниче, нарисуем арест тебе задним числом… – Уморился и от страшной тоски простонал: – Что ж тугой ты такой? Мы чего, твою хату родную сожгли с ребятней и старушкой-матерью, чтобы ты на нас с вилами? Забирай свой кусок по размеру ротка и живи. И спасибо скажи, что повадки у нас не бандитские. Что пыхтишь еще благодаря нашей элементарной брезгливости.
– Что-то слишком ты, слишком меня уговариваешь. – Чугуев упирался, напрягал отсутствующие мускулы, шарил, шарил впотьмах по подмытому скользкому склону, сползая…
– Еще раз для особо понятливых: я хочу сделать все без нарывов, без вони.
– Без нарывов, ага, в виде массовых выступлений толпы с арматурными прутьями. – Только это держало Чугуева.
– Вячеслав Алексеич, придется его в изолятор, – с дежурной интонацией главного врача продиктовал Ермолов санитару. – И посмотрим, кому тебя надо, трибун ты народный, в этой самой толпе. Может, эта толпа нам сейчас аплодировать будет, в последний путь тебя, родного, провожая. – И как раз, подгадав, пароходом у него под рукой загудела «моторола» массивная. – Да!.. Ну и что?.. Вотжежматьтвоюа! – И затлелось в его немигающих ровных глазах разумение: что-то сделалось там, на земле, в сталеварном бродильном котле заоконном, не так; с говорящей трубкой у уха, проворно вскочил, выбрел на этот трубочный голос к окну, повернул жалюзи, запуская вовнутрь стальной, полосующий, режущий свет комбинатского утра. – Вот порода-то, а! – С недоумением брезгливым вглядывался сквозь щели в заклокотавшую могутовскую лаву, в шевеления червей земляных, столь устойчивых к перепадам давлений и температур. – Это мозгом каким обладать надо, а? За кого лбом об стенку, бараны? Вас же этот хозяин как только не драл, с перестройки годами дерьмом вас без хлеба – и чего, за него? – Обернулся на Сашу с каким-то насилу смиряемым непониманием: – Объясни мне – вот как?! Как ты их сагитировал? Как они вообще тебя сами до сих пор еще не разорвали? Это ты им про нас – что вредители с Запада, марсиане, масоны, Пентагон нас заслал? Это ж каким дерьмом должны быть бошки набиты вот у этого народа, чтоб верить в эту большевистскую риторику о расхитителях народного добра? Что ж, вечно надо с ветряными мельницами драться и вечно, тварь, страдать не от того, что реальной причиной твоих бедствий является? Проблема же в одном хозяине конкретном. Нет, образ врага себе надо придумать, буржуев, которые во всем и виноваты – в том, что ты сам работать не умеешь и не хочешь, с молочной кухни, с мамкиной, блин, титьки! – А ты пойди им это объясни! – Саша почуял подымавшую его, в нем распускавшуюся силу: нет, он не хрустнул, он не камушек в углановском ботинке, не своротить его, не выломать отсюда, пусть эту прочность придавала – ни за что и вопреки чугуевским «грехам» – ему сейчас могутовская масса, которая не за него стояла – за себя, но вот и за Чугуева ведь тоже.
– Чему ты радуешься, дебил, чему?! – Рука Ермолова взметнулась вспугнутой птицей – мазнуть его по морде скрюченными пальцами. – Пускай твой дом сгорит, по логике, лишь бы у нас корова сдохла? Живых людишек под бульдозер подставляешь – и не жалко?
В дверь постучали – всунулся поживший, с непримечательным лицом и стертыми о снайперский прицел глазами:
– Андрей, обложили. Не менее двух тысяч человек. Настрой агрессивный. Возможен силовой контакт. Самим с территории не выйти. Если без мокрого, тогда задавят массой.
– А если с мокрым, то на части разорвут. – Ермолов уже не присаживался, туда-сюда шагами мерил кабинет.
– Они хотят, чтоб этот ихний вышел к ним и подтвердил, что вы тут ничего не подписали. Если «гена» не с нами, – мертвоглазо кивнул на Чугуева, – нам отсюда бумажки не вынести. Не дураки – устроят шмон. Их лидеры явно уже подготовлены.
– «Тяжелых» вызывай – по стойлам пусть разгонят это стадо.
– Ну, это не сейчас, Андрюш. Сейчас бы нам самим отсюда ноги унести, без преувеличения. И разговаривать с людьми придется, мое мнение, чтоб красненьким эту промплощадку не сбрызнуть… Да и ладно бы сбрызнуть – сколько их, посмотри.
3Обложено заводоуправление столпотворением восставших пролетариев – в единый организм спаялся молодняк, из сотен мощных глоток, словно из одной, скандирование беспрерывно извергается: «А ну-ка давай-ка…. отсюда! Родного! Завода! Ворам не отдадим!»
– Что требуем?! Собрания требуем! – В первых рядах Степаша лаем надрывается. – Хозяин твой, хозяин сюда чтоб вышел к нам! Чугуева, Сашку нам, Сашку сюда! Пусть подтвердит, что ничего вам не подписывал и все по документам нашим уставным осталось, как и было! И вон пошли отсюда – так не входят!
– Ну так все и должно быть, мужики! Мы просто сейчас сядем и уедем! – Начальник охраны банкирской бросает обещания жирные в рабочие разинутые глотки. – Там ничего не решено, не будет сегодня решаться вообще! Голосование, собрание – все будет!
– Чугуева, Чугуева сначала! Пусть подтвердит, что вы тут не хозяева! А если нет – замесим только так!
– Да повыкидывать их всех отсюда без порток! В Урале искупать козлов! На память!
– Про уголь, про уголь вопрос! Когда на кокс откроете, душители?! Кокс, кокс! В природе есть такой, слыхали, металлурги?! Завод же гробите – чего, не понимаете?! Пусть уголь нам дадут сперва! Без этого вообще не будет разговора! – Кричат все те, кто чует заводские батареи как продолжение собственного существа, свои кишки, печенку, селезенку.
Только в ответ им – взрывом! – рев и грохот: грузовики армейские огромные прут в разведенные центральные ворота и с равнодушной, слепою, словно без водителей, неотвратимостью – в рабочую халву! Из-под тентов защитных картохой заломились, посыпались, раскатились по площади топотом ног в вездеходных протекторах – туши в бронезащите, железные головы – и сомкнулись, составили жестяные корыта в напорные стены, в метростроевский щит, чтоб пойти, грохоча, молотить их, рабочих, дубинками, и отрывистый в лай в мегафон над всей площадью: «Граждане! Прошу вас сохранять порядок и выполнять все требования сотрудников милиции! Мы находимся здесь для того, чтоб пресечь незаконные действия. Не надо обострять и усугубливать!»
– Я тебе сейчас так усугублю, что из земли не встанешь, мусор! – Из Валерки Чугуева рвется, как зверь, все, что внутри под ребрами копилось и не переваривалось – гнев на бессилие свое, на то, что можно человека так непрерывно, невозбранно принижать и только так и будет продолжаться, будто бы кто его с рождения, Валерку, в это бессилие, как гвоздь по шляпку, вбил.
И точно так же каждого в несмети вот это пламя-злоба прожигает – неумолимой тягой подхватывает, мгновенно начисто защитный навык убивая, и вся их тьма рабочая, качнувшись, из берегов выходит разом, общим вздохом – затрещала, враз просела стена щитов омоновских под лавой, под ломовой, молотобойщицкой силой: уж тут какой ОМОН, какая жесть смешная, когда вот так, насосом сквозь тебя качают – так, что вмещаешь в свою маленькую душу всех железных, – общую кровь, вот вся она в тебе? И, разгромленный, Валерка самым первым, будто передним, самым крупным камнем в камнепаде, в строй гуманоидов омоновских врубается – кладку за кладку, уровень за уровнем бетонобойной бомбой пробивая, в белом калении свободы, в первом крике новорожденного достоинства: он есть! Жмет всею массой, за хоботы резиновые по одному бойцов из строя вырывает, перехватив дубиночный удар, – и нет уже через мгновение никакого строя перед ним, все замешались в кашу, словно в барабане завертевшемся: где тут чужие, в панцирях и касках? Одни свои уже, рабочие, защемили его, Чугуева, в плечах и потащили… Уже крыльцо заводоуправления перед ними – и вот сейчас под общей грудью рухнут двери, и хлынут внутрь, ликует он, Валерка: победил, поставил так себя, что поперек ему не становись, но только в горле запершило вдруг, царапнуло как наждаком или зернистой теркой изнутри – дым повалил навстречу им, рабочим, все становясь тягучей, едче, злей на вдохе, встал непродышной, теснящей белой тьмой; будто набили в глотку, в грудь горящей ваты, которую не выхаркать в сгибающем и выворачивающем кашле, все от жжения злого ослепли, друг дружки не видя, – каждый ломится в этой давильне в одиночку к отдушине, за куском, за глотком промывного проточного воздуха… и Валерка с налитыми жгучей мутью глазами – туда же… и по спинам, по ляжкам, по ладоням утопленников продавился на волю, вобрал, разодрав рот на полную, воздух, и тотчас темнотою хлестнуло его по затылку, и еще раз, еще – резиновыми разрядами, жгутами электричества, и стоит все, чугунный, не валится: в восемь рук его, в восемь дубинок охаживают, и в ответ он, в разливе совершенно звериного остервенения, на угад кулаками молотит, попадая во что-то мясное и твердое, еще больше ментов распаляя и вводя в безразличие, куда попадать, лишь бы только свалить его, бивня такого, и стоит все, стоит, не ломается, пока в башке его, последнего рабочего бойца, не полыхнет и не взорвется лютым белым электрическая лампочка и не станет Валерка вообще не в курсах, на каком он, на этом или том уже свете.
4Лучше б уж кончился в отмеренных мучениях, не дожил до этих дней позора и распада, чем видеть то, что уготовано заводу, чем оставаться на агонию его. Как драчевым напильником кто-то проходился ему по нутру, и когтистая лапка сжималась на горле при виде застывшего в лётке расплава, при виде замерших, замерзших на катках, покрывшихся неразбиваемой окалиной слябов – уже унылой череды могильных плит, а не живых, малиново светящихся первородным калением слитков, – при виде разносившихся вконец, держащихся на честном только слове осей и втулок арматуры непрерывного качения, при виде испохабленных, надтреснутых, внутри себя надломленных валков, пошедших трещинами в самой сердцевине, покрытых сеткой сколов безобразных, пропаханных кривых, извилистых бороздок, будто отлежанная гладкая округлая щека железного ребенка, в которую впечатался узор от складок тяжкой слябовой подушки, при виде полного отсутствия запасных деталей с Уралмаша… и все равно без выбора горбатился в приямках и колодцах, перебирая становящимися чуткими, как у слепца, большими черными руками каждый винт, каждую вилку роликодержателя, по миллиметру на коленях проползал весь километр от машины непрерывного литья до концевых летучих ножниц и клеймения – чтобы вращал валки и ролики, катился его стан, не превратился в протянувшуюся вдоль немого выстывшего цеха груду хлама, загадочного вследствие утраты назначения и не могущего жить в верном напряжении службы. Но опускались уже руки, не в силах охватить растущую скрежещущую, стонущую уйму всех новых срывов, переклинов и надломов, при виде криворукого, бездарно-равнодушного, ленивого, нахального молодняка, который заступал на смену старым мастерам, до полусмерти износившимся в работе – лишь для того, чтоб безразлично множить мелкие халатности, перерастающие в беды страшной тяжести. Даже его, чугуевская, собственная бригада более работать не хотела и выходила из повиновения с регулярностью вот этих бабьих течек из влагалища. Люди напитывались мертвой водой предрешенности и безучастия к тому, за что были ответственны, к самим себе, желавшим только жрать и спать и злящимся, что жрать и спать им вдосталь не дают. Вот это знание, что хоть ты тресни, а все продолжит точно так идти, как шло, угля не будет, хлынет безработица, уже как будто не страшило никого, но проникало в кровь и мозг баюкающей силой: страх оборачивался радостью исчезновения добровольного с земли, почти не греющей радостью повиновения безличной высшей воле, постановившей, что заводу навсегда не быть.
Мерзлый город-покойник, в котором уволили с комбината всех жителей, больше не был угрозой, перспективой – на глазах становился заключением прозектора. Он, Семеныч, нисколечко не сомневался, что московские гости пришли развалить комбинат и продать по кускам за границу промышленным ломом (никакой другой цели и смысла у этой породы не могло просто быть), и готов был с другими могутовскими могиканами голосовать за сохранение прежней власти до последнего. И когда заявились во плоти москвичи, вышел вместе со всеми на площадь врубить: не трогайте машины, производящей все железные опоры и основы, материал, без которого ничего невозможно построить: от ракет до последней поварешки несчастной – под вами же самими проломятся мосты и на головы рухнут вам кровли и стены, вы этого не понимаете и не хотите понимать, мы это понимаем, этим кормимся, тут наше место службы, тут наш хлеб, другого мы не знаем и переделывать себя в торгашеское племя не хотим. Эх, был он от природы неспособен к выражению того, что ясно теплилось в нем говорением немым: имея поделиться чем, все точно понимая про смысл жизни собственной и назначение человека, в слова была бессильна переплавить это знание чугуевская безъязыкая душа.
В соединении с такими же, как сам, в сцеплении, в монолите имеющих одно и то же убеждение работяг куда как легче было высказать свои потребности и волю. Ну да, пожалуй, слишком уж нахально повел себя рабочий молодняк, но понимал Чугуев: накопилось – когда уже вот прямо речь заходит о распаде всего, на чем ты держишься, то выражения не выбирает человек. Он еще верил: будет разговор; он еще думал: стоя здесь, они, рабочие, не позволяют совершиться окончательному страшному, чего от Сашки новые хозяева хотят и что сейчас из Сашки за закрытыми дверями выжимают. Но вот как только вместо всех ответов на вопросы на них ОМОН с дубинками спустили, все стало ясно вмиг и окончательно: все едино полезут вперед и раздавят, и можно только уходить, как в землю, в нерассуждающую скотскую покорность под нажимом или уж брать тогда в ручищи арматуру и молотить по черепам вот эту власть, которая вжимает рабочий класс обратно в состояние до революции 17-го года. Только это уже без него. Он свое уже прожил, Чугуев: все, что успеет он увидеть, – это смерть завода; с каждой минутой бунта, забастовок будет расти слой вечной мерзлоты на стенках домен и машинах непрерывного литья – и сдохнет в сознании бесплодности прожитой жизни, порушенного смысла, самой плоти всех трудовых его, чугуевских, усилий – вот как с ним жизнь паскудно рассчиталась за все усердие, за верность, за любовь.
Как из песочной кучи пялился на полыхнувшее короткое побоище: как накатил и проломил омоновскую стену не стерпевший такого обращения с собою молодняк, как заходили бешено дубинки по головам и спинам безоружных, как без следа его Валерка канул в самой гуще и повалил и стал душить рабочих белый дым, и вот уже у самого в глазах отчаянно защипало, и зашлись в раздирающем кашле и они, старики, в отдалении от дома правления стоявшие смирно; затиснутый собратьями металлургических пород, так за ворота проходной и выбрел слепо в составе многоногого ползучего, хрипящего, перхающего гада. И чуть вот надышался впрок, промыл свои окуляры воздушной струей – уже в толпе глазами шарит: где Валерка? На каждый чей-то хрип и кашель оборачивается, как на Валеркин голос, чудящийся всюду. Чуть посвободней стало – заметался, вставая на пути, сграбастывая встречных:
– Валерка где, Валерка? Валерку видел, нет?.. С тобой же был – как «нет»?!
И все молчат, таращатся бессмысленно и головами отрицательно мотают – сгинул Валерка, там остался, на задымленной площади перед заводоуправлением.
– Ниче, ниче… – сплошь сверстники Валеркины перхают, с лицами красными, как сваренные раки. – Сегодня вы, а завтра мы вас палками железными! Срок только дайте! Поперек горла газы вам сегодняшние встанут, мусора!.. На кого тянете, фашисты?! За кого?! На свой народ – за пидоров московских?! Друзья, блин, школьные, росли в одном дворе!.. Да кто?! В пальто! Михеев Витька, не узнал? Володька Кривокрасов с «мебельного», он! Глаза в глаза мне через дырки – узнаёт! Вот узнаёт и бьет! Вот бьет и плачет!.. Чего?! «Приказ»?! Своих мочить – приказ?! Нет, как вы с нами, так и мы! Раз вы вот так – кровью завтра умоетесь!
Так и бредут в магнитном поле, из которого нет выхода, да и не надо выхода уже, а вот как раз наоборот – с неумолимостью их тащит, молодых, обратно на завод, и есть особое, больное наслаждение в этой тяге, все раскаляющей и раскаляющей всем мозг.
– Валерку – видел?! Сына?! – Один лишь он, Чугуев, поперек течения становится. – С тобой был – ну?!
Нет сил вздохнуть, растет оборванное чувство к сыну в пустоту. И видит: вон несут кого-то на руках – и что-то вклинилось рывком меж тесных ребер, как стамеска в щель, и с каждым скоком внутрь просаживало, как побежал вот к этим четверым, связанным ношей, туловищем чьим-то… нет, не Валерка, щуплый для Валерки. Ну а Валерка где ж тогда?! и выперлась из толчеи еще четверка санитаров:
– Ну вот, Семеныч, принимай. В полном комплекте механизм, вроде исправный, не разобранный.
И обвалился перед сыном на колени: разбито все, валун, надутый кровью, – не лицо, но шевельнулся, замычал, дубинушка, и сразу истине исконной подтверждение, что если умер человек, это надолго – если дурак, то это навсегда:
– Это мы что? Согнули нас, хозяева?! С земли своей, с завода отступили?! – В бой снова вырвется, вырвидуб несломанный, огромной неваляшкой чугунной поднимается, руки товарищей, как плети, сбрасывая с плеч, – насилу вновь его в шесть рук дается усадить.
– Тих, тих, Валерка, тих! Ты посиди маленько. Это тебе башку, видать, встряхнули здорово. Дай только срок, Валерка, – будет! Отольются им наши кровавые слезки – умоются!
И слышит он, Семеныч, это все, с новой силой страха понимая: не удержать ему и никому вот эту безмозглую немереную силу молодых, которая сейчас, в них запертая намертво, ни на какое созидание быть направлена не может, и только так они сейчас и могут ответить власти, жизни вот самой на унижение и бессмыслицу существования своего – лишь беззаконно и уродливо, лишь кулаками, смертным боем.
– Стой, мужики, нельзя нам по домам сейчас! – откуда ни возьмись Степаша опять рабочую ораву баламутит. – А что с заводом может за ночь – не подумали?! А то, что опечатают все за ночь приставы с ментами! Все входы-выходы задраят изнутри! Такое может быть? Реально! Сейчас уйдем – обратно не зайдем! А для чего же выдворяли нас дубинками? И пустят только тех, кто в ножки им поклонится! Кто акции свои отдаст, вот только тот в родной свой цех иди горбаться дальше!
– Ну так а что нам, как?! Что ли вот к мэру с красными знаменами? Или на рельсы, как шахтеры: Ельцин пусть услышит?!
– Да что ж мы лаз на свой завод, пока не поздно, не найдем? – Степаша наущает. – Пока они там чухнутся-освоятся, а мы тут все, каждую трещинку в заборе – как у жены спустя пять лет совместной жизни!
– Так это ж вон сейчас мы – через третий ККЦ! И по путям через депо к заводоуправлению!
– Вот именно! Но только надо, чтоб сейчас! А как залезем, уже сами все входы-выходы заварим изнутри. Завалим так – бульдозером не сдвинуть! Ну, мужики, желающие есть? – Степаша бешено глазами всех обводит, а все и так уже чуть не дерутся за место в этой группе штурмовой: «Я! Я, друг, я! Да хоть сейчас меня бери – о чем базар?!»
Ну и Валерка, битый-перебитый, – мозг из ушей не вылез – снова, значит, в бойню, как под откос, как в прорубь, до конца! Будто с зашитым ртом, ни мускулом единым не дернулся за сыном он, Чугуев, – бессмысленность любых увещеваний понимая.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.