Текст книги "Железная кость"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 51 страниц)
Видел он справедливость и промысел – в том, что он, он, Угланов, возвратился хозяином на завод, что задумал и построил на голой земле его дед.
С перестройкой во многих родившихся и живущих на общих основаниях советских проснулась эта тяга к корням: ну а вдруг у меня там «графья»? – плебейское желание поиметь в роду «больших» и «настоящих». И многие из копавших родословную нашли «там» бородатых сахарозаводчиков, владельцев пароходов, маслобоен, текстильных фабричонок, «русских провидансов», построенных с бельгийским капиталом на паях, и, проходя мимо невзятых временем и ломом кирпичных стен, гранитных монументов, кивали на доходные дома, особняки и гастрономы: это наше, это было построено прадедом, он имел, а теперь хочу я.
У него же, Угланова, было другое: цвет крови устраивал, он искал под асфальтом, в перегное – своих. И нашарил случайно в земляной этой тьме – пропеченные, смуглые карточки загсов – исчезающе бледные синие и лиловые строчки вмиг сложились в послание, в «кто-то хорошо это дело придумал». Инженер Тихомиров – ископаемый блюминг и первые станы железного века – в жизни мамы возник не с начала, прикрепился потом: значит, мать его тоже потеряла отца – то же самое лишение нормальной, комплектной семьи, «родовое проклятие» просто, на Угланова павшее круглым сиротством. Тихомирова Софья Мироновна – урожденная Левина, в первом замужестве – Гугель! – подала на развод на трехлетие Аллочки в 37-м, Тихомиров уже был готов – на замену, в мужья. Подвела к нему Соню и выдала замуж лично мужнина, Гугеля, все решившая бесповоротно рука, вот она же «Сережку» немедленно и уничтожила – перетерев в песок фамилию в приказе об увольнении с новорожденного циклопа «волюнтаристски» и «необоснованно», под видом пошлой мелкой мести «за жену»: ворочавший могутовской прокатной машиной Тихомиров скатился под откос до паровозного депо в Верхнеуральске и через это дело уцелел.
Дед, короче, по матери оказался тем самым могутовским Гугелем, что почуял тогда своевременно, в 37-м, притяжение топки, в которую побросают их всех, старых большевиков и железных наркомов. Дед уже понимал, как ложится клеймо «враг народа», приварившись пожизненно, выжигая дальнейшее, на семью, на детей: Соне с Аллочкой не уцелеть – и с запасом по времени начал стирать себя с их биографий штыковой лопатой «вы больше не Гугели», сделал все, что был должен и мог, без гарантии, что за ними никто не пройдет и по новому адресу, новому мужу, но вот так – хоть какая-то будет дистанция, на которую Соня с трехлетней дочкой отбежала от срубленного…
Ну а дед… он спустил свою свору ищеек, Угланов, принести в зубах все, что осталось от деда: подкопченно-седую учетную карточку члена ВКП(б) с Октября, наручные часы со стрелками, застывшими на полвторого ночи (на времени, когда для деда все закончилось?), позолота, металл, гравировка «Товарищу Гугелю от Совнаркома РСФСР», фото в черном застегнутом наглухо кителе, в москвошвеевской тройке.
В коллективном сознании могутовских аборигенов дед жил великаном, железным сапогом вминающим ослушников в низверженный гранит, – с фотографий смотрел долговязый, тонкошеий, взъерошенный, близорукий еврей с напряженно-бодающим купольным лбом и в бухгалтерских круглых очках, мягкогубый, испуганный. Год рождения 1894, город Горки в черте постоянной еврейской оседлости.
С двенадцати лет Яша Гугель пахал относчиком посуды на пивоваренном заводе, чернокотельщиком Петровского чугунного завода, – там увидел впервые железную магму – и сразу влюбился? До революции поступил в «среднетехническое» училище в Одессе, но сразу же – в окопы Первой мировой, шинель не по росту, солдатские митинги, Февральское восстание… Октябрь встречает командиром батальона Красной гвардии. Вот во что превращаются дети с глазами попрошаек, когда кто-то скажет над их головами: вы теперь не отбросы, вы вершите Историю. Кого-то они тоже там, конечно, в Бессарабии, рубили с седла и пускали в расход.
Через год он опять на лежащем в запустении Петровском заводе, строит новую домну: что ж, выходит, магнитило деда железное дело? или только – на все воля Партии, бо льшая, чем какая-то Божья? И дальше шаровой молнией, меняя траектории, орбиты, с отличием оканчивает Харьковский технологический и к двадцати шести годам – директор трубопрокатного завода в Таганроге, там запускает свою первую железную машинку, которая забуксовала только в годы перестройки, в 26-м его бросают в Мариуполь на воскрешение из мертвых сталелитейного завода «Русский Провиданс» – до революции был монстр, русско-бельгийское новаторское детище, и под дедом опять задышал, размахался в громаду с чудовищным ковочным прессом и цехом холодной прокатки за одну(!) пятилетку.
Дед показал, чего он стоит, и различила, подняла его с земли, призвала абсолютная сила: «Вас вызывает Совнарком, можете выехать в Москву незамедлительно? Товарищ Гугель, в планах нашей партии – в кратчайшие сроки создать на Урале металлургическое предприятие высочайшей техники. Товарищ, как вы смотрите на то, что мы хотим вам поручить это дело?» Он посмотрел на это так, как все они смотрели: его выбрали режущей частью машины, и он это должен и может, а если не может, то тогда его нет.
Это была еще одна «великая стройка коммунизма», Гугель стал ее движителем, машинистом, бросающим в топку добровольцев трудармии и несметных каналоармейцев, поверивших и не верящих в то, что от «жаркой работы растает твой срок»: сильный слоган в сравнении с нынешними; он, Угланов, подставил бы вместо «твой срок» – «нищета», «бесполезность», «бесплодие», «ничтожество» – для своих, проводящих сейчас его волю железных, для всех нынешних русских мозгов, из которых кредитами и рекламой не выжгли инстинкт созидания.
Сохранились, дошли до Угланова в полном порядке показатели темпа строительства, нажимного усилия, порога терпения, неправдивых объемов извлеченной за сутки из забоя руды, превышения пределов возможностей состоящих из мяса и костей теплокровных устройств: «Мастер доменной печи № 1 Семен Антипович Чугуев за 6 часов 14 минут работы сварил плавку в 470 тонн…» И через день опять этот Чугуев – или неубиваемый Климов, Бурлаков, Кузнецов – «снял с квадратного метра пода печи 24,5 тонны чугуна, установив тем самым мировой рекорд». Это все закрепилось в могутовских святцах, но исчезли мотивы, наполнение, ток, излучение, душа.
На одном только страхе и потребности жрать, чтоб не сдохнуть, далеко не протащишься, а они протащились, взлетели из котлованной этой вот могилы – в космос. Ценою самого большого в истории русских жертвоприношения. Да. Но и прыгали – сами. Хотели. Что-то им обещали такое. От стального наркома до последнего чернокотельщика. Вместо Бога и веры в воскрешение из мертвых.
Он, Угланов, не мог не смотреться в это зеркало в зеркале, не сличать себя с дедом: он и дед подымали завод с одинаковой, сопоставимой скоростью, но на этом их сходство кончалось. Для Угланова определяющим было, что завод – его собственность, целиком, навсегда, от природы, если хочешь, «от бога», от того, каким был он, Угланов, рожден; что вся прорва могутовской стали – его… Ну, она, для людей, для упрочения жизни всех русских, конечно, но хозяин-то – он, эта сталь – его семя, он ею заливает весь мир, и она дает всходы, потомство, детей; без несгибаемого постоянства осязания «ребенок от меня» – для него ничего не имеет значения.
А для деда, скорей всего, наоборот – его «я» не имело значения; важным было, что дети – его, не его – существуют в составе броневой, ледокольной, самолетной и пушечной стали, в напрягаемом скелете, в артериях великана «Советский Союз». Чтобы дед себя мыслил тогда самодержцем Могутова? Ну а может быть – да, только так? И все это «…и в первую очередь лично товарища Сталина могло создать такой завод в такой короткий срок» было только для митингов, только в глаза, для отвода, а на деле, «внутри» – со спокойной, холодной расчетливостью продлевал свою жизнь в людоедско-расстрельное время и считал себя «втайне» и фактически был полновластным хозяином «мирового гиганта». И это не просто казалось ему, представлялось в минуту насекомой гордыни – это существовало: каждый ковочный пресс, каждый блюминг, каждый стан оживает, когда скажет он, все идет от него, сотня тысяч железных проводит его, вездесущего Гугеля, волю, Кремль – очень далекий летающий остров, и завод автономен, как «Челюскин» во льдах, с флагом красного цвета, но бог на нем – Гугель. Может быть, вот за это «они» его и уничтожили. За железное самостояние. От деда не осталось дневников, личных писем, в которых говорил бы он сам. Установить, как думал дед на самом деле, невозможно.
В 38-м могутовского князя Гугеля наметили на взлет в наркомы черной металлургии СССР (дед уже рассказал своей Соне, в какой из томов «Технологии обработки металлов давлением» положил он свидетельство о расторжении брака, дед уже спас единственную Аллочку от круглого сиротства), в 39-м деда взяли по штампованному обвинению: ты – германский шпион и вредитель. Ну такой вот вредитель, уничтоживший 3 000 000 тонн могутовской стали, подорвавший две первые могутовские домны, торговавшийся до хрипоты за копейку с золотого рубля с Маннесманом и Круппом, которые подсовывали русским всякое старье под видом новейших машин: «Покупайте, зер гутт, вот дотошный еврей, ты же мне говорил, Фриц, что он идиот». Неужели никто сверху донизу не понимал, что он, дед, на своем месте лучший? Это ж видно по цифрам, на выходе, в тоннах, по показанной скорости превращения сказки в железную быль. Хорошо понимали. Просто смысл империи был только в том, что никого она не пощадит, ни с кем не посчитается, ни с чьей личной силой, ни с чьей жалкой малостью: все весят одинаково – не весят ничего. Все всё знали и были готовы, никто не боялся, ровно так же, как первохристиане – физической смерти, хотя эти, стальные наркомы, не верили, что настоящая карьера человека начинается за гробом, и ничего из той кромешной тьмы навстречу им не брезжило: обещали бессмертие им на земле, на земном этом шарике, на котором построят они коммунизм, после них «тут» останется то, во что без остатка они перешли, зачиная стальное потомство, которое после их личной смерти должно править миром.
Что самое смешное, он, Угланов, был согласен с таким вот подходом к бессмертию. «Оставить потомство» – это ему казалось понадежней, чем рай на цветочных качелях и ад с инжекционными горелками под гробом. Но вот отказ от личной силы, хозяйского клейма на всем, что произвел и выстроил, на каждой двутавровой балке, на каждом листе – для него это было, мягко скажем, немыслимо. Вот тут и проходил меж ним, Углановым, и дедом «тектонический разлом». Они принадлежали к разным видам, и пропасть между ними была больше, чем между кроманьонцем и неандертальцем: в тот череп, в тот мозг не поселишься, своим не заместишь. Дело было не в «жертвах», не в «правах человека» и прочем дерьме, заместившем двуногим мозги, но не меняющем нисколько сущность бытия (природа прав не знает, в природе существует лишь способность продавливать силой ума или мышцы свое). Дело было в одном: хозяин ли ты делу своему. Угланов состоял из убежденности: любить можно только свое, настолько же свое, как собственные дети; по-настоящему любить обобществленное нельзя – землю, что пашешь ты, а урожай с нее «по справедливости» распределяют между всеми (да и какими, нахрен, «всеми», когда «всё» спецпайками на золоте подается наверх на немногие подмосковные дачи?). Своего ты ребенка отдашь на съедение? А чужих можно и не жалеть. Можно и объедать, как вот в черноострожском детдоме поварихи тащили по домам тяжеленные сумки с говяжьим филе и куриными грудками. Не потому ли после сталинского «Братья и сестры» в микрофон, после того как победили саранчу в железных бронях, делая все для фронта, для победы, как один человек, начали гнить вместе со Сталиным имперские артерии: не «империя страха» развалилась тогда, а пространство ничейности?
Дед подписал дебильное «я вел диверсионно-вредительскую деятельность», но остался ночной, страшный Гугель в коллективном сознании могутовского сталеварного племени, но остался завод – непрерывно живою и дышащей дедовой правдой. И Угланов смотрел каждый вечер на его-свой завод с верхотуры – протянувшую от конца и до края неоглядную тушу железного мегалодона – и верил: никакой уже силой ни деда, ни его самого из земли этой больше не вывернуть.
Угланов II
1Под перепончатым, из закаленного стекла и стали, куполом, в морозном воздухе, в пустом амфитеатре укомплектованный по-зимнему Угланов смотрел за тем, как монструозный правый крайний армейской тройки нападения Колтыгин муштрует выводок чирикающих птенцов – казалось, с тою же клокочущей яростью, с какой наводил когда-то оторопь на жвачных родоначальников канадского хоккея, а заодно и на весь мир американского капитализма, остолбеневший перед «красной машиной», которая неубиваемо стояла на коньках.
Еще не до конца умея совладать с земной гравитацией, вооруженные, в доспехах, маломерки, растущие бутузы, ваньки-встаньки без строя и порядка ползали по льду за ускользающей шайбой и то и дело, в перевес отяжеленные своими крагами, решетчатыми шлемами, валились набок, на коленки, на зады, чтоб, разгоняясь, заскользить по матовому блеску уже ничком, на пузе, четвереньках, а не на этих спотыкающихся лезвиях. И кое-кто, встав на зубец и рухнув ватнонабитым маленьким кулем, как-то по-взрослому, с неубывающим терпением, с упрямством будущего человека подымался. Другие, растянувшись, колотили лед карбоновыми клюшками, побивая, казня, проклиная не лед, а себя, раз неспособен устоять и полететь к воротам шаровой молнией, как Ковальчук, Овечкин и Буре.
«Куда?! Куда, тыр-пыр-ёпт?! – кроваво багровел мясистой мордой Колтыгин. – Ну ты стянул двоих – куда ты дальше лезешь сам?! Ну ё-о-ожики-серёжики! Ну ты отдай ему на пятачок – он там один стоит и замерзает! Чего ты встал и хлопаешь глазами, Леня, на меня?! Пошел за ним в прессинг, пошел! Повис на нем сразу, дышать не давай! Ахтыебытьтвоюраскудрить!» – это он Леньке в зарешеченную, неразличимую за прутьями морденку.
Угланов сына узнавал не по наспинному восьмому номеру на красном свитере «Россия», не по зеленым «бауэрским» крагам, не по оранжевым протуберанцам на ботинках, а целиком и сразу – по необъяснимому, не прерывавшемуся тепловому излучению, выделенной тяге. И то ли это сильной линзой любования облекалось его отцовское, углановское, зрение, то ли на самом деле так оно и было: этот единственный малек стоял надежней прочих на коньках, греб в силовые, разгонялся и кружил с хищной статью будущего монстра, резко давая вдруг по тормозам и ощетиниваясь крошевом, – головастый птенец в непомерном лакированном шлеме, разлетавшемся свитере и доспехах на вырост, на упроченных только шерстяными рейтузами голенастых цыплячьих ногах, уворачивался, подцеплял, уводил, налетал, ставил лезвия так, словно жил уже в следующем возрастном измерении скоростей и сноровки, не по графику роста проникнув в него, а досрочно, обогнав тихоходов и увальней сверстников. Да и даже не это сейчас было главным, разгонявшим в Угланове кровь, а то, как он бросается в оголтелые сшибки с куда более рослым и крупным детенышем. Ничего не боится – лишь бы взять свое там, где он видит свое. Не потому, что он, Угланов, покупает Леньке все, что тот захочет; нет, его сын не должен чувствовать, что мир вращается вокруг него, единственного, и все дается сразу же, любое, как только он к чему-нибудь протягивает руку; нет, его сын не должен вырасти в ничтожество, привыкшее брать все чужими руками, чужими зубами, – с нутром, костным мозгом «а ну-ка подать мне!», не отличающимся от «подайте Христа ради!», – надо давать ему то поле, по которому он будет двигаться к загаданному через сопротивление и преодоление. Чтоб, спотыкаясь, набивая шишки, плача, кусая воздух от стыда и гнева на свое бессилие, вставать и падать, падать и вставать и, проползя на четвереньках, проломившись к заветному щелчку под штангу, подымающему внутри тебя огромный ветер торжества, запомнить ноющими ребрами, разбитыми коленками, что это ты свое заветное взял сам.
Одиннадцатикратный чемпион планеты по хоккею дунул в приваренный к губам свисток, показывая: все, закончили, свободны, встал у двери и тыкал каждого вступавшего в проем щенка, как на конвейере, в знак поощрения промеж лопаток кулаком – размером с головы вот этих семилетних: «Молодец, хорошо отработал»… Угланов Леонид катился предпоследним, переломившись чуть не вдвое в низком приседе, упершись клюшкой в обманчиво упитанные ляжки, и могучий старик его встретил пространным: «Ну, Леонид, когда научимся смотреть по сторонам? Не играй один, Ленька, не играй один…» – и по загривку его лапищей, вколачивая под шлем краеугольную идею, идеал советского хоккейного коллективизма. Ленька угнулся по-щенячьи от шлепка и, распрямившись, двинул дальше, стукая коньками по дорожке и помогая себе клюшкой, словно посохом. Завертел зарешеченной головой: где отец? сегодня он на льду все делал для отца: мол, посмотри, как я несусь, как торможу и разворачиваюсь резко на ведении, как режут лед летучие коньки…
Он, Угланов, не думал о хоккейном восходе, первом номере драфта, о комете Uglanov, пронесшейся по ледовым полям НХЛ, – не имело значения это по сравнению с главным: сын родился без страха и растет вот без этого страха не существовать, сын его не узнает лишения нормальной, изначальной и цельной, комплектной, постоянной любви; он, Угланов, родился еще один раз и дает теперь сыну то простое, нормальное, чего сам был лишен. Он, Угланов, живет за двоих – за себя самого и отца, которого убили за полгода до его, Угланова, рождения.
2Щенком, отбросом, узником черноострожского питомника жил в полноте неведения о том, куда и почему исчезли двое, втравившие его, Артема, в это дело. И никаких двоюродных сестер, дядьев из Витебска, Ленинабада, Соликамска – приехавших забрать на воспитание: после войны с чужими и своими родовые деревья лишились ветвей, разветвленности, вообще завалились и сгнили, оставляя горелые пни и пушинки, несущие семя на новое место, где пробьется нестойкий зеленый росток, чистый в том еще смысле, что на нем ничего не написано, неизвестна порода, откуда он, чей.
Но вот все-таки раньше намного, чем вырос и смог все купить, все открыть, что возможно открыть, все архивы ФСБ и Уральского окружного суда рассказали ему про отца «почти все» и «почти ничего». В те пятнадцать своих он не думал, куда «они» делись, – он тогда вскрыл замок, отвалилась плита, выпуская его на свободу, в Москву, и уже был Казанский вокзал и проточная жизнь миллионов моряков всех советских флотов, пограничников, жадноглазых цыганок с младенцами, онемевших узбеков в полосатых халатах, тюбетейках, чалмах, и уже начался для него колмогоровский, самый лучший в империи физмат-интернат – чистый, обеззараженный мир, где седые, лобастые, страшно умные учителя обращались к Угланову только на «вы», полоумные, сумрачно-запертые, никого вокруг не замечавшие ученики вдруг набрасывались на него с разговорами о кварковой природе черных дыр и скоростях, которые способны развивать протоны в синхротронах.
И тут он появился. Из-за кирпичного угла спального корпуса на Кременчугской улице, 11. «Стой, парень, подожди! – вцепился, сбив дыхание, и держал матерым своим пальцевым железом – тяжелый, коренастый, краснолицый, в скрипучей черной кожанке блатных, буровиков с далеких Северов. – Ведь ты Артем? Угланов ты, Угланов! – вбивал, как будто он, Угланов, позабыл, не знал настоящей фамилии рода. Каленое кирпичное лицо ломалось от какого-то позора, изжелта-серые безумные глаза впились в него с едва переносимым сожалением о том, что протекло сквозь пальцы, не вернуть, его, Угланова, ощупывали с жадностью, с каким-то образом как будто бы сличая. – Послушай меня, Тема! Ты не бойся! Я батю твоего знал, батю! Ты мамки не помнишь, не помнишь отца. А его друг… был, отца твоего. В одной мы с ним роте в Суворовском. И дальше с ним служили не тужили. Меня зовут Володя, Владимир Алексеевич. Отец твой, Тема, – Лео нид Сергеевич Угланов, – кричал как в телефон по тугоухому межгороду: записывай! – Отличный офицер Советской Армии, танкист. Никто не сомневался, кто будет генералом. Нам это… тут не надо. Давай-ка отойдем… Искал тебя, в Могутове искал, а там мне: ты в Москве, грызешь гранит науки.
Служили мы с твоим отцом в Верхнеуральске. Тут мама твоя, Алла, у нас там появилась, музыкантша, ну, музыке детишек при ехала учить при Доме офицеров, красивая – аж шеи сворачивались набок. И все ей в кавалеры набивались. Ну вот, тут твой отец… как он ее, такую, кому-нибудь отдаст? Он, он во всем был первым среди нас. Как только увольнительная – к ней! Летел как на крыльях на всех видах транспорта. И вот образовался ты… ну, ты уже большой, давно все понимаешь. И мы б у них еще на свадьбе погуляли. Вся жизнь была впереди! Но папка твой погиб.
Ты смотришь – и правильно смотришь. Ведь не было войны. Как мне тебе такое объяснить? Я сам себе, сам не могу объяснить! Что это вот было такое тогда. Была бы война – такой, как твой отец, он стал бы героем этой войны… Послушай меня, Тема! Я тебе сейчас все расскажу – ты услышь и в себе завари это наглухо, сам для себя знай это про отца, и больше никому!.. Ты тогда не родился еще. Нас подняли по боевой тревоге среди ночи. Гвардейский наш танковый полк. Нам ничего никто не говорил! У командира запечатанный пакет – на месте вскрыть, в Могутове, не раньше. Могутов это что – это такой завод огромный, металлургическая крепость СССР! Сто тысяч рабочих! И вот нам говорят: блокировать ее. И ничего никто не понимает: это что же? Там же советские все люди! А нам говорят: уголовники, очень силен там уголовный элемент. Призывы там к свержению социалистического строя! Что с ними всеми сделалось, рабочими, не знаю! Какая-то вообще вот смена магнитных полюсов Земли! Какие уголовники? Рабочая же кость! Сталевары те самые, на которых и держится вся советская власть! Только когда, когда нам было разбираться?! Получен приказ! Неисполнение, промедление – трибунал! И мы все выполняем, и сами не свои, и Ленька мне: Володька, что ж такое?! Нас ведь учили как: прорыв и окружение, нас огневую мощь противника учили подавлять, а не переть на свой народ машинами. Мы с ним, твоим отцом, под Оренбургом прошли сто километров сквозь ядерное облако, вот одни офицеры под броней пошли в эпицентр, и тогда мы не задали ни одного командирам вопроса, потому что мы люди присяги. Там безоружных русских не было, там были только мы. А тут перед тобой прорва обыкновенного рабочего народа: глядишь сквозь смотровую щель – как на себя, сам на себя и прешь, с самим собой воюешь! Уж не знаю, как я извернулся на той проходной, чтоб никого из них не задавить. А работяг, их наши танки только больше разъярили. Я там, на проходной, на левом берегу, а батя твой на правом, на мосту между Европой и Азией стоит – не пропустить любой ценой рабочих к исполкому!
Понимаешь, тогда в этом городе с продовольствием дело обстояло не очень. Хлеб еще был, конечно, а насчет мяса, масла, всего прочего… Почему всего этого не было? Я не совет министров, чтобы знать. Ну вот такое, значит, мудрое, в кавычках, руководство. Мы и сами тогда в гарнизоне тоже не жировали. Магазин вон в военгородке открывался три раза в неделю. Все из-за этого в Могутове тогда. Вот сталевары потерпели, потерпели… кончилось терпение. Как же это вот так, извините: пашут, пашут они каждый день у мартенов – и чего ж, с голодухи им пухнуть? Кашу вон из своей кочерги? Надо было вот просто с ними поговорить по-людски: так и так, мужики, потерпите, проявите сознательность, вы ж советские люди, это мы наверху малость криво насадили с питанием, извините, исправим, и люди бы поняли… Но нашелся один на трибуне мудак, скот сановный не то что без совести – без мозгов вообще. Там киоск был у них с пирожками – жрите с ливером вон пирожки, говорит, если мяса хотите. Керосина в огонь. Ну и все, полыхнуло. Раньше сотни бурлили, а теперь уж все тысячи. Не стерпели такого с собой обращения…
Что отец? Он всегда слишком много, твой отец, рассуждал. По всей жизни держался своей собственной линии. Хоть и звездочки маленькие. И он сказал: людей давить не будет. Это ж страшно, Артемка, да и ладно бы страшно, а такое, чего вообще не понять: вот твой отец и на него – колонна первомайская, с портретом Ленина, под красными знаменами. Отцу – дави, встречай предупредительным, чтобы у всех поджилки затряслись и ноги сами уже дальше не пошли, а он: отставить, стопори моторы! Мы в центре России – какой на хрен враг?! Ну и народ как сквозь плотину на ту сторону, через броню – отец их пропустил. Меня там не было, Артемка, но я тебе точно, уверенно: если бы мог он их остановить… так, чтобы это… ни одного чтобы рабочего не ранило… уж непременно бы тогда остановил. А пропустил – отца под трибунал. Измена Родине, присяге! Лишить наград, сорвать с него погоны. С человека, который был создан для воинской службы! И в тюрьму, понимаешь? Для отца это было все равно что не жить. Люди, люди погибли там, Тема, тогда. В них стреляли другие… солдаты. И отец это дело… ну, гибель людей вот отнес на свой счет. Как бы он виноват. И все это вот вместе – твой отец надорвался, не выдержал, Тема, он не смог дальше жить… Да никак. Остановилось сердце человека, думай так. Его держали под замком, на гауптвахте, и никого из нас к нему, конечно, не пустили. С ним занимались особисты, комитетчики.
Да ну не надо тебе этого пока – про комитетчиков. Ты знай одно: отец был честный человек, он поступил в тот день по совести, в тот день, когда погибли люди, а твой отец хотел, чтоб они жили. Ну вот хоть разорвись ему там было, на мосту! Вот как тросами к двум „Уралам„прикрутили: один туда, другой сюда – и на разрыв! Не будешь стрелять по команде – предатель. А выстрелишь в людей – уже не человек! „Честь офицера„, знаешь ты такое? А когда в безоружных, своих, то какая тут честь? Кому ж ты присягал тогда, вопрос! Ведь этому народу, а не тому скоту, который жрите „пирожки„! И твой отец, он сделал все по чести. И в том, что ты один остался, нет его вины. Это на нас вина лежит, его товарищах.
Ты же ведь спросишь: что же мы, вот я, считавший себя другом твоего отца, потом ни разу про тебя не вспомнили. Я не буду оправдываться. Но нас вот сразу после тех событий всех за хребет забросили, в Маньчжурию – на закрытый объект, под колпак, чтоб никому не рассказали, что там было. И к телеграфу никого не подпускали. И про тебя мы думали: ты с мамкой, жива твоя мама, жива. А дальше как-то закрутилось все само. Я был женат уже, Маринка-дочка, двойня, по гарнизонам все, по гарнизонам, потом в запас при первой же возможности и на Север за длинным рублем, стал строителем там, надо было детей подымать… ну виноват я, виноват, что лишь сейчас перед тобой объявился. Ты уже взрослый вон, в Москву самостоятельно прорвался. Уж как-то сам, раз головенка варит, выйдешь в люди. Но я помочь могу тебе, помочь! Не потому что это тебе надо, а потому что это надо мне, ты понимаешь, мне, вот долг мой перед Ленькой! В том, чтобы что-то сделать для его единственного сына. И я прошу тебя сейчас: не отворачивайся! Я уж теперь-то многое могу – насчет жилья, насчет устройства в жизни. Я знаешь дачи кому строю? Це-ка партии. Это люди с вертушкой вообще. В отцы тебе навязываться не буду. Но не должно быть так, что человек совсем один!»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.