Электронная библиотека » Сергей Самсонов » » онлайн чтение - страница 13

Текст книги "Железная кость"


  • Текст добавлен: 8 июля 2015, 18:30


Автор книги: Сергей Самсонов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 13 (всего у книги 51 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Он зачем-то шагнул ей навстречу – поздороваться по протоколу с «родней», «не чужой»: «я уже ухожу», «провожу», «подвезу» – она молча кивнула: без разницы. На улице от них почтительно отстали подрядчики, прорабы, ординарцы, и молча двинулись кратчайшей дорожкой к машине брат и жена убийцы, идиота, – мимо подстриженных, как по линейке, голых кустарниковых изгородей и возрождавшихся, пускавших светло-зеленые нетвердые листочки тополей. Он пожалел, что зацепил, сцепился с этой раненой, заболевшей отнятием родного мужчины и живущей без солнца, в одиночестве и одноночестве, и, открывая для Наташи дверцу с напряженно-почтительным, как над гробом, лицом, задыхался от стона омерзения к себе: да зачем?! Ему нечего дать ей, ничего он не может для Валерки купить, и в песочном сыпучем молчании будут ехать сейчас, под асфальтовым небом, под плитой невозможности развернуть, возвратить их, Натахи с Валеркой, жизнь. Соударившись с нею, он не мог себя вытащить из ощущения вины, прихватившей и давящей вне разумения: это он ее обворовал, эту девочку, это он ничего для нее не поправил. Дело было не в том, что Валерка в тот день начал делать «все» из-за него, из-за них вот с Углановым вообще началась заводская война. Дело даже не в том, что в те первые дни он, Чугуев, боялся – остерегся впрягаться всей своей покупательной силой за брата: он тогда потерял настоящую силу, способную все купить и решить, больше не самодержец завода; сквозь него проходили взгляды всех, кто вчера не сводил с него переполненных рабской любовью глазищ, – такова участь всех уничтоженных, сниженных: только ты зашатаешься – сразу набегут по кровавым следам, чтобы рвать за компанию и отгрызть свой кусок. И Валерка – мокрушник! – стал еще одним Сашиным незащищенным, легко пробиваемым местом в те дни. И решалось-то все за минуту, за смешную десятку «зеленых» следаку и дежурному, за полтинник судье, чтоб они написали про труп: «сам упал», и плевать на «шестнадцать свидетелей» и на то, что ломал он, Валерик, ментов, зашибал, как взбесившийся экскаватор ковшом, – он бы дал за Валерку достаточно, чтоб слюна потекла и до хруста разинулись пасти, но вот только не в те ненадежные, безопорные дни, когда он потерял свои мышцы и кости. И душила Чугуева злоба на брата-урода: отцепить, сбросить в шахту, засыпать, соскрести с биографии, с имени!.. Но теперь жгло не это – корежила невозможность хоть что-нибудь сделать для Валерки сейчас. Вот когда прошло время, испытательный срок службы верой и правдой Угланову, он, Чугуев, поправился и набрался опять покупательной мощи, он хотел – и не мог. Начало в нем, Чугуеве, что-то болеть, словно фантом отпиленной конечности, культя, словно Саша не чуял, не чуял, а потом, с опозданием обнаружил пропажу: не переделывался брат в однофамильца – наоборот, наоборот, с неумолимо давящей силой в однофамильце проступал Чугуев-брат; бытие его, Саши, уже не кончалось там, где обрывались, у отрогов Тянь-Шаня, владения «Русстали», – был Валерка включен в него с той же надзаконной, необсуждаемой правотой, что и Сашина Вика с ребенком, пусть и дальше, конечно, был Валерка от стержня, от ядра его «я». И с какой-то минуты и уже навсегда Саша не захотел отдавать брата «им», оставлять брата «там» – на съедение времени, на весь срок, за который в человеке сменяется полностью кровь и «душа» покрывается шерстью, – вот этого белогорячечно-беспутного, самого виноватого в собственной участи бивня – быть может, уже проржавевшего в зоне и ни на что не годного в нормальной жизни старика.

Это делалось просто – безо всяких мечтаний подростка, насмотревшегося фантастических боевиков: вертолет зависает над зоной, выкидывает трос, размыкает наручники скрепкой, спичкой герой, выбирается из монолитной одиночки подкопом, перебежками рвется, залегает и прыгает в отходящий вагон, солдаты караульной службы на всю длину засаживают зазубренные пики в кубометры сыпучего груза, лесопилочной желтой щепы, с какой-то фокусничьей ловкостью не зацепив, не прободав незакричавшего счастливца… а просто за полтинник «зелени» тюремный врач напишет протокол осмотра тела, свидетельство о смерти и кремации: брат родится еще один раз с новым паспортом и трудовой, чтобы жить под чужой фамилией, но своей единственной, настоящей, полной жизнью, тем же самым отменным могутовским мастеровым, прощенным своим еще маленьким сыном и дышащим со своей Натахой одним ртом на двоих.

И Саша купил, оплатил работу типового транспортера, подающего живых людей на волю, – он думал: только поднеси к рассудку брата эту спичку: можно выйти и жить невозбранно, как брат сразу ринется, подхваченный естественной, нерассуждающей тягой к свободе, неумолимой надзаконной потребностью, глубже которой и сильнее нет в человеке ничего, – а брат не сдвинулся, брат сам не захотел. Машина пришла в место встречи пустой, как будто после переплавки в топке крематория от брата в самом деле не осталось ничего, и Саша полетел в Бакал всех уничтожить, взявших деньги его и сорвавших доставку: «Где мой человек?!», и, влетев невидимкой в зону, уперся в редчайшее в мире явление – окаменевшего по собственному выбору, не ломанувшегося к воздуху живому человека.

– Почему не пошел, почему?! Живи, пока не прожевали! Жизнь забирай свою обратно, идиот!

– А я могу? Обратно жизнь свою забрать – имею право? – Все у него, Валерки, было прежнее: могутовской ковки хребет, могутовской отливки руки, плечи, челюсти, только из глаз как будто что-то вырвано – не потому что били и согнули: физически мог выносить он огонь, а потому что сам он что-то про себя решил, Валерка, в эти первые три года, и это было заполярной мерзлотой – Валеркою решенное.

– Это ты что? Это ты в смысле – на свободу с чистой совестью? – затопила его неспособность понять: не то чтобы совсем не верил Саша в «душу», в силу раскаяния, «нравственных страданий», в то, что слабое, жадное существо – человек может сам захотеть искупить совершенное непоправимое подвигом, как вот эти мифические уходившие в скит душегубы-разбойники. Только что это все – свечка совести – по сравнению с данной человеку возможностью прямо сейчас сдвинуть с мертвого места свою замертвевшую жизнь, никогда и ни в ком не могущую быть повторенной, прожитой не «сейчас», а когда-то «потом»?

– А как еще? Ты крови-то не пробовал. Я убил – раз вот-вот двинул и все, он лежит. Весь лежит, насовсем. Был живой человек. У него тоже мать, у него тоже сын. Мать его на суде мне в глаза. И жена. Ладно вот бы хотели загрызть, «будь ты проклят», то-се, а они уже просто не видят. Как им всем без него? Ну а мне, значит, можно, живи? Выходи, мол, Валерка. К Натахе, к Валерке. Завтра робу надену и к домне. Снова в силу войду: вот он я тут хозяин. Буду жрать, буду с батей опять на рыбалку, буду дом себе строить, все брать, что дано человеку, пока он живой. Жизнь за жизнь – если так-то, если брать по всей строгости правды, а не вот по закону.

– То есть так, значит, да? Только смотри: это сейчас ты выходить не хочешь, жить не хочешь, а потом ты захочешь, Валерка, ох, как ты захочешь… и потом будет поздно! Мне сейчас только пальцем одним шевельнуть – и тебя здесь не будет, вообще тебя больше не будет нигде, вот Валерки-мокрушника. Будет просто Валерка – у Натахи, у сына, у матери. Я сейчас это сделать могу. На каталке тебя из мертвецкой на волю. А потом – я не знаю. Ведь это же не рейсовый автобус. Да и дело не в том, что автобус ходить перестанет, – тупо на остановку никто не придет. Ты не сможешь прийти, пассажир! Тут тебя доконают, не физически, нет, не побоями там и болезнями – просто к этой жизни привыкнешь, в ограде, а на воле совсем жить разучишься. Так отстанешь от жизни, что когда наконец-то отпустят на волю – ты обратно запросишься. Ты свою эту жизнь, что дается один только раз, можешь или сейчас прожить, или уж никогда!

– Ну а как сам с собой я буду, внутрях?

– А Натаха как будет?! От нее что останется? У тебя растет сын! Кто их будет кормить, кто подымет? Ну допустим, что сами они проживут, ну допустим, что я помогу, ну а ты?.. Бесполезное ты существо, если так! Будешь тут со своей виной сидеть, и кому будет лучше от этого? Хоть одному живому человеку будет лучше? Будешь медленно гнить и сгниешь тут, на зоне, – хорошо искупление!

– Я свое отсижу, что мне дали. Десять лет – не впритык. Буду тут вот исправно пахать, оттяну свою лямку и выйду после двух третей срока.

– Да тебя десять раз чуть уже не пришибли! За сержанта, которого ты, за мента! Шила в спину совали, ножи, с крана – кучу руды на башку! Что, думаешь, не знаю?! Да ты жив до сих пор, потому что есть я! Ты же не человека – ты мента завалил! На тебя пришел в зону заказ, и он действует! Хорошо, допускаю, уворачиваться сможешь всегда, доживешь. До чего только вот доживешь?! Кем ты выйдешь? Куда? Кем ты будешь работать? На родной свой завод? А это не завод уже – космический корабль! И будешь ты смотреть с обочины, отброс, на то, как работяги, такие же, как ты, работают на новых мощностях, на то, как они жизнь достойную сварили. Вокруг всех станешь ненавидеть за то, что у других все по-людски, и будешь знать, что сам во всем и виноват, и оттого только сильнее будет злоба, и уж тогда только одна дорога – или в петлю, или по-новому на зону, до конца!

Он кричал выкипающим голосом, словно со дна запаянного чайника, резал брата уже без надежды спасти, вмерзнув в знание, чем может ответить Валерка – что какой он для сына пример справедливости, правды, всесилия, что он сыну расскажет, убийца, про себя, если выйдет на волю к нему, что предъявит он сыну в оправдание себе, в доказательство, что прожил жизнь не бесследно, не в низости, не в грязи и крови: ничего же не выстроил, не заработал, не выковал – даже единственного человека, вот Натаху свою золотую счастливой не сделал… А Валерка молчал, приварившись локтями к коленям всей своей литой, не могущей быть взятой даже ломом телесной тяжестью и вклещившись когтями в обритую голову, словно что-то в себе зажимал, не впуская слова, не впуская все то, что про себя знал и так, и без Сашиных режущих криков, словно силясь в башке отключить этот звон окончательной правды: уродам не место в сердце сына и в памяти настоящих железных людей.

Саша ставил себя на страшное вот это место брата: если бы он кого-то продырявил, если он бы годами чуял вес и давление могильной плиты – разве он бы не вспыхнул, стирая на раз тормозные колодки покаяния, совести, разве он бы не прыгнул в последнюю вагонетку на волю? Что страшнее вот этого погребения заживо на тринадцать, на десять лет, на пять даже лет? Идея какого и когда наказания? Бог? Невозможность спасения, отказ в воскрешении? Как-то это все… недостоверно. Как-то стоит недорого по сравнению с живой огневой Натахой и маленьким сыном, невыносимой потребностью схватить единственную маленькую эту родность на руки, чтобы почувствовать себя защитой этого тепла и этого дыхания. Вот спасение, в этом. И наказание – в лишении вот этого. Неужели считает, что, если нарушить приговор и осмелиться жить, тогда жизнь обязательно отберет у тебя твоих любящих и любимых единственных? Как-то не подтверждается опытным это путем. Сколько таких, которые убьют и никогда о том потом не вспоминают, сколько таких, все на крови построивших: дома, заводы, пароходы… да вот тот же Угланов – неужели он чист? Да вся разница в том, что не рвал человечину сам, напрямую, своими зубами. И не проламывается под ними, не накрывают и не вдавливают в койку неумолимые болезни, не пожирает что-то рак родившихся детей и не сшибаются в воздушных коридорах самолеты. Убил – и никакого воздаяния. Не убил – все равно раздавило бетонной плитой. Откуда же в брате тогда, таком вот… животном, здоровом, мясном – такое по силе раскаяние? Или не в покаянии дело, не только? В ощущении клейма, навсегдашней отмеченности, в том, что чует он сам, как разит от него этой глупой смертью: это знание, ток, излучение, запах всегда отделять от людей его будут, и на сына, Натаху от него перекинется эта постоянная, невытравимая вонь. Отсидит – вот тогда излучение ослабнет. Проползет эти 5 300 или сколько там дней – и очистится. Так очистится, что, кроме совести, от него ничего не останется. Время, старость сожрут его силу, как жучок-древоточец стирает в труху неохватные бревна. Это ты понимаешь, святая скотина? Как сцепляются мысли в твоей голове? Что ж тебе тут такое, в затворе, в скиту, под бетонной плитой, в ШИЗО, в одиночке, явилось – от сидения часами в темноте, в пустоте? Что за голос тебе повелел привариться хребтиной к шконке и терпеть, не сходя с неподвижного места все эти вот годы?

Саша не понимал:

– Я даю тебе новое имя! Ты уедешь с Натахой туда, где вас с нею никто не узнает! У нас много заводов! Тагил, Качканар – и все это Россия, все русские люди! Выходи и живи!.. Да ну и хрен с тобой! И спрашивать не буду! Не хочешь сам – так я тебя отсюда бандеролью! На поводке тебя, скотину, за рога! Вот обещал себе, что вытащу, – и вытащу!

И даже слов не ждал от брата никаких в ответ на лижущие волны искушающего жара, бессильной дьявольской горелки, не могущей в нем ничего, Валерке, распаять:

– Тогда на первом же углу пойду и сдамся. Я уже бегал, брат… тогда… не получилось. Из себя самого, брат, не выбежишь. Чем быстрее бежишь, тем вот только сильней – по башке, по башке. Так что не трать зря деньги, брат, не надо. Ты сделал все, как понимал, и будь спокоен. Ну все, ушел, исчез?

И сейчас он зашел, Александр Анатольевич, вслед за Наташей в дом и сидел перед старой матерью: мать говорила про отца, который не дает себя переворачивать на просоленной болью постели, чуть притронешься – сразу кричит, на спине начинаются пролежни… господи, неужели он чем заслужил, чтобы мучиться так?.. Как в сознание после лекарства придет, так Валерку, Валерку сразу звать начинает.

«Голиафы» и «мамонты»
1

Ночь усиливала звуки: скрипы и выстрелы пружин под заворочавшейся тушей, отборный лошадиный ровный храп, нет-нет и пропускавший сквозь себя безусые мальчишеские бормотания, подрагивающие жалобы единственной на свете, кто утешит, кто всегда утешал, исцеляя все болячки и страхи теплым прикосновением всесильной руки, и наждачные хрипы в разъеденных дырчатых легких, и кашель, и притворившиеся этим кашлем чьи-то сдавленные, неусмиряемые до конца рыдания в подушку, проклинающий стон сквозь зубовное стискивание – непокой и раздрай ста придавленных лагерных душ, что никак не уснут и не вымолят для себя тишины, не дождутся, когда же накроет и вынесет из тебя все, что думает, помнит, болит, настоящая ровная тьма… И слышал он, Чугуев, собственное тело, будто само себя и придавившее своей запрещенной к применению и нерастраченной мощью, и сердце ныло в бешеном надсаде, словно дерево, что изуродованным выросло меж двух заборных прутьев.

А когда провалился в дегтярную топь сквозь матрац, все равно то и дело натыкался в горячей вязкой тьме на коряги, и в нахлынувшем белом калении снова бежал без участия собственной воли в потоке, в табуне озверелых железных людей, хоть и силился чем-то в себе, самой слабой частью своей совладать с излучением, магнитной силой, что его понесла и бросала на своих, одной крови, родных работяг, рос с которыми вместе с песочницы и которых теперь молотил кулаками, будто кто-то его засадил, как в машину, в его же собственное, но взбесившееся тело… Сам с собой воевал, сам себя направлял на отбойную стену, что должна задержать и отбросить от края, но ее пробивал раз за разом, и размахивалась снова для удара рука, и опять, потеряв что-то необходимое для жизни в башке, от удара валился на кафель тот парень в милицейском бушлате, с мягким, розовым, пухлым, безликим лицом… Он не помнил, Чугуев, лица – только силу молодой этой крови, которую остановил, один раз только дернув своей колотушкой, и Натахино видел лицо, разоренную стылую синь в закричавших глазах, и ломился к нему – чем сильнее, колотясь грузным сердцем о ребра, тем еще только дальше, таким же по силе рывком от него отлетало родное лицо.

Как всегда в шесть часов шуранули подъем, и пчелиный густой, раскаленный звонок взрезал каждого и распухал резиновыми нажатиями на темя – подыматься и жить, помнить все про себя, понимать, кто ты есть, кем ты был и кем ты себя сделал; день и ночь для тебя наступают по нажатию кнопок, кнопки «день», кнопки «ночь»; над башкой сетка хрустнула, скрипнула – по еще не изжитой армейской привычке там Алимушкин вскинулся – раньше, было, и вовсе сразу с пальмы слетал, приземляясь сперва, а потом просыпаясь, лишь когда уже ногу в штанину продел. И полгода на воле после армии не отгулял: подвернулись какие-то двое, погодки, на крутой иномарке – непонятно откуда у них это все, ведь погодки же, в армии тоже должны – и Кирюхе: с дороги, отошел от машины, пока не обгадил, я сейчас твоей кровью колеса помою – керосина в Кирюхин постоянный огонь – ну и дал по башке одному и зашиб… На Валерку все очень похоже. Тут у многих похоже. И могутовских много – большой заводской войной поломанных железных. Как Угланов явился на завод со своими ментами и приставами, так и хлынул с завода на зоны народ: кто омоновцу в сшибке чего повредил, котелок встряхнул малость – это ж целое ведь покушение на представителя власти, – кто вот просто разбойничать начал под пожарный набат, по ларькам, магазинам бутылки прихватывать. И еще прибывали, как ручьи по весне, с комбината уволенные, чтобы лишние рты не кормить, барильетчики, агломератчики, каждой твари рабочей по паре: как его открепили от железного дела, так и не устоял человек, покатился под горку известным маршрутом: пьянки, драки, разбой, воровство – с голодухи, с высасывающей душу тоски, с нездоровой потребности самому доломать свою жизнь, раз и так уже не получилась.

Пятый год непрерывно вбирал каждый шорох и вздрог. Все началось еще в могутовском СИЗО – тогда-то ничего не ждал Валерка: вот хоть его три раза убивай и подымай обратно из могилы, он уже больше бы все равно не помертвел. И когда на прогулке в бетонном бассейне под белесым пустым зарешеченным небом этот самый Лисихин ткнул его жалом в бок – даже если бы он и почуял, поймал то короткое, близкое, без замаха движение, все равно бы не стал перехватывать и закрываться… Все тогда бы уже было кончено, но вот то ли убойного навыка недостало Лисихину, то ли ножик попался такой, сильно сточенный, то ли все вмес те взятое – вот уперлась железка Чугуеву в кость и об нее сломалась острым кончиком.

Прояснилось со скоростью звука: на Валерку заказ от ментов, хоть Лисихин корчил блажного из себя на допросах потом: мол, какие-то были ему голоса, на Валерку ему указали – сатана в человечьем обличье, убей. Жди теперь постоянно, сказали Чугуеву в камере, даванут тебя, смертник, за то, что мента завалил, дальше так всё и будет тянуться для тебя в изводящем ожидании расправы – да вот только горохом бились эти слова о промерзлое темя: он, Валерка, тогда бы еще и спасибо за такое сказал. И вот только Натаха когда на суде прокричала ему – про детеныша: помни, помни, Валерка, о нем, он теперь навсегда существует, он твой, наш с тобой, он тебя будет ждать, – этот крик наконец-то прорезал его до чего-то внутри, что отдельно, вне разума, закричало: «хочу». Все Натахин тот крик в нем, Чугуеве, перевернул: он уже все решил – прогнать ее, Натаху, от себя, убрать себя, урода, из ее дальнейшей жизни, которая должна потечь свободно, а не по руслу вдоль бетонного забора, который их с Валеркой на полжизни разделил. Время – это такая вода: точит камень и ржавит железо до дыр, и как же это страшно – отцветая, ослабнет, потускнеет эта девочка, которую схватил когда-то за руку, щедро способное к деторождению естество ее из верности Валерке омертвеет, и не может он с этим смириться, такого от Натахи принять: ей надо полнокровно, истинно любить, а не захлебываться сухой водой безлюбья – и все равно его, Валерки, не дождаться. Что из него, мокрушника, за муж и за отец? Но только все уже так с ними сделалось само, кто-то решил за них двоих и сделал им с Натахой: их сын уже был, должен был шевельнуться под бьющимся сердцем неведомый кто-то, состоящий из них, из него, дурака, и Натахи – и только из-за этого, не собственной волей Чугуев начал ждать удара в спину, день за днем продлевая свою жизнь на зоне затем, чтоб впервые, хоть один только раз увидать и потрогать, кто же там от него получился.

А когда он родился и Натаха его привезла, потащила с собою на зону их двухгодовалого сына, предъявила Валерке – Валерку, как живую горячую печку, в которой, вот такой еще маленькой, – самый великий, беспредельный запас нестерпимо родного тепла: смотри, Валерик, это вот твой папка, его тоже Валерой зовут, он к нам скоро приедет, не бойся, ну-ка, дай папке ручку, сынок, – он, Чугуев, расплавился в самой своей сердцевине, где одно только мягкое даже в железных, даже в закостеневших от взятой на себя человеческой крови; подступила к глазам его, к горлу, затопила колючая вода, и, один раз взяв на руки эту меховую глазастую гусеницу, от затылка которой пахло прелой пшеницей, испеченным вот только что хлебом, длил и длил свою жизнь день за днем лишь затем, чтоб еще один раз подхватить и уткнуться лицом в это невыносимое место меж плечом и головкой Валерки-второго. Чтоб хотя бы на дление почувствовать: ты! ты – защита вот этих тепла и дыхания. Чтоб себя – человеком. А потом – будь что будет: вот устанет Натаха, не захочет одна оставаться, вдовою при живом нем, Валерке, – он ее не осудит, даже слово такое «осудит» из пасти не выпихнет. Это она, она его должна навсегда не простить за такое. А ему от нее – вопреки – всепрощение.

И вот когда к нему полезли в следующий раз с наточенным жалилом среди ночи, то словно будильник сработал прям в брюхе, подбросив пружиной вклещиться и выломать сжимающую сталь забойщицкую руку. И, вмазав так, что в стенку влип торпедоносец, он помертвел от стужи: вдруг опять?! Вдруг опять «раз ударил – и всё, он лежит»? Еще одна чугунная плита наляжет поверх первой на грудину, вгоняя его в землю целиком – окончательной тяжестью нового срока!

Так и шли его дни, в постоянном качании на узкой и до скользкого блеска натертой полоске между «бей» и «не бей», между «ты» и «тебя». Никогда не смирятся подполковник и старший лейтенант Красовцы с тем, что сын их, брат и под землей, а убийца его топчет землю, что ему продолжают даваться вседневно: трудовая напруженность мускулов в разгоняющей кровь и захватчивой потной работе, вкус еды, табака и весеннего пьяного воздуха, радость прикосновения почти невесомых детских рук, захвативших отцовскую шею, – только это вот все прекратив в себе, остановив, мог Чугуев выйти в ноль с этим парнем, который не почувствует больше ничего никогда.

Работай и помни всегда о нависших над башкой ковшах, у которых вдруг с лязгом отвалится челюсть для мгновенного срыва породы с высоты трехэтажного дома… так и будет теперь всплывать и всплывать, напоминая о себе в каждом железном лязге механизмов: остановились закурить они с Кирюхой, и на них прям заходит стрела, зависает – что ль, ослеп там, на грейфере, кто? Быстро очень все, искрою, он и не понял, что за сила пихнула его меж лопаток – ломануться, скакнуть от высотного гнета: вагонеткой снес он Кирюху с пятачка, осененного грейферной чашей, и сразу за охлестнутой стужею спиной проламывающе рухнуло – срывом всех шести тонн прямо в сорванный, перерубленный крик Брондукова Володьки, шел за ними тот третьим – примерз, рот открыв на гигантские челюсти, что над ним в вышине расцепились. От него ничего не осталось – из-под груды породы выпрастывались только руки и ноги, торчавшие, как какие-то ветки, как корни…

У обоих полезли когти из-под ногтей – разорвать эту падлу слепую на грейфере, и на кран они оба, по отвалам, по кучам, и Чугуев на лесенку первым взлетел – и навстречу ему Соловец из кабины, только-только вот от рычагов, от сидушки своей отварился, и уже ему не разминуться с Валеркой на высотном ветру в пустоте, на Валерку таращил побелевшие зенки и Валерку не видел, протираться полез вниз по лесенке, и Валерка за горло его:

– Ты-и-и-и што?! Посмотри, что ты сделал! Ты! Ты! – И рукой, тисками вжимал в горло твари все, чего не мог выплюнуть, выжать.

– Пусти! Электрика, электрика – не я! Ну не я, брат, не надо!.. – Гад сипел издыхающе над пустотой, хрящевые преграды теряя внутри и стальные опоры под ногами снаружи.

– Бросаю, паскуда! На кого?! На меня, говори, на меня?! По натырке все сделал, натырке?!

И задергались ноги уже в пустоте, и зашлепали ластами руки, и сейчас уже сдохнет у Валерки в клещах, прежде чем полетит с захлебнувшимся воющим ужасом.

«Вышка, вышка, Чугуев! – звон в башке ниоткуда. – Ведь убьешь его, гада, а сядешь как за человека!» И добило в глубь мозга, вернув его в ум, – набежали с карьера мужики с дубаками, и кричал ему кто-то с земли то единственное, что кричали всегда, испокон всем мокрушникам, чтоб вернуть в берега, из которых раз уже вырывались, – пересилился, вздернул почти что издохшее тело на лесенку – и остался жить прежним, один раз убийцей.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации