Текст книги "Железная кость"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 51 страниц)
Бадрик их в это дело втравил, он не мог без ожога, пробивающей силы разряда, обнуляющей опыт, вынимающей мозг, и придумал совсем уж бесстыдную и подсудную схему: знакомишься на смотровой площадке Воробьевых с ошалелым, отвязанным ото всего советского земного альбиносом или дегтярным негром капстраны, везешь к себе, словно медведя на кольце, вливаешь водку в пасть до дровяной, покойницкой покладистости: «ду нот инсалт ми, итс анпойланд, дринк ту зе боттем, плис, зер гуд» – и, тяжело ворочая, сдираешь с этой туши джинсы и кроссовки и, пропотев как негр, обряжаешь в свой старшеклассный шевиотовый костюм; самое трудное и самое смешное – загрузка этого покойника в такси: таксисты пучили глаза на черный ужас в школьной форме и, очумев, давали по газам; самое страшное – попасть патрулю или безликим серым пастухам своих коров, но какой же внутри бушевал и окатывал стужей разбойный восторг, и маржа с операции доходила до тысячи и рублей, и процентов. Да и страха-то не было: дети смерти не знают, тюрьма не для них, ничего никогда навсегда не кончается.
Бадрик их заразил. И сейчас вот одиннадцать лет как уже от рождения «Русстали» он лежал на Ваганькове. И они с Ермо молча сидели над ним – как никогда при нем живом, большие, как никогда при нем живом, непрочные и шаткие. Против них была русская власть, абсолютная сила, стоявшая на кремлевском холме за зубчатыми стенами. Но вот если действительно что-то такое возможно, излучение, ток, человек умирает не весь, может слышать оставшихся «здесь», Бадрик мог бы услышать: они не трясутся. И сейчас – страха нет. Уж по крайней вот мере, в самом нем, Угланове, – точно.
Просящий
1Живот натянулся, раздулся и вздыбился. Пододеяльные его, Угланова, идеи, любовные мечты и предложения надменно-отчужденной молодящейся Европе срослись в неумолимо давящую силу и живой несомненностью выперли в мир. Сталелитейные циклопы русских варваров и мировой цивилизации объявили о слиянии – о возможном рождении сверхновой «РусстальАрселор». Миттал был разъярен, как ужаленный в темя железной колючкой слон, и ничто не мешало ему попереть на стальную плотину «Арселора» живой своей денежной массой, предложив до 16 миллиардов за те же 38 %, – счет пошел на минуты, нужно было сейчас вылетать в Люксембург и додавливать акционеров.
Когда вырос живот, всех подбросило взрывом, Кремль увидел, куда со своей «Руссталью» уходит обложенный псами Угланов. Но накрыть ледником совершенно кристальную и законно поползшую сделку – такую! – означало явить себя миру безумными, поджигающими для чего-то человечески необъяснимого собственный дом. 270 телеканалов взорвались по цепи и кричали о «стальном наступлении русских». Он, Угланов, поставил Кремль в такую позицию, что тот мог быть физически только обеими «за». И земля, как и прежде, подрагивала у него под ногами, и чем дальше ползла, продвигалась на правах достоверности сделка, тем слышней на весь мир становилось публичное одобрение Кремля, тем ясней, без обмана казалось, что сейчас его вызовут в Кремль, в Огарево, признав его способность договориться даже с дьяволом, проседая, подавшись под безжалостной математической правдой его сталеварной машины, – позовут не бренчанием собачьего поводка в президентской руке, а «как надо», возможно, позволительно с ним, и весомо и прямо он двинется по паркетным двуглавым орлам к президенту, чтоб услышать единственное, что тому остается: «ты все правильно сделал, живи, правь своей машиной, как раньше».
– А не думал ты, что эту сделку они могут свободно докрутить и без нас? Ты, Угланов, все им подготовил, распахал целину под посев? Или просто физически снимут нас с тобой с пробега, тормознут на маршруте, и пока мы тут будем топтаться, индус все назад отмотает? – Ермо, как и всегда, – и правильно – не верил в бесповоротное выздоровление «Русстали», в изобретенную Углановым сверхновую вакцину – не для нашей иммунной системы, обращения крови. – Я что хочу сказать, ты только пойми меня правильно… – и увидел все сразу Угланов в глазах у последнего старого друга: полыхающий, не отстающий треск валежника под сапогами, лай и хрип распаленных горячей явностью следа собак, и почуял впервые с такой осязаемой силой текущую от Ермолова, вне разумения, дрожь, просто слишком глубокую, чтобы проявиться в лице и в руках, да и даже не дрожь, а отчетливый, проникающий властно в Угланова запах – запах раненой малости, слабости и потребности жить на свободе, еще более явный, настырный оттого, что он тек от здорового, только-только вступившего в пору матерого совершенства бывалого волка. – Если мы с тобой, Тема, сейчас улетим в Люксембург, то уж лучше нам будет на какое-то время в тех краях и остаться. Если что-то у нас с «Арселором» сорвется, то тогда уж тем более. – Морщась от слабости, презрения к своей слабости, на мгновение он задохнулся и, высоко переступив порог подкатывающей к горлу тошноты, жал и жал из себя нутряное, с чем не мог уже справиться: – Ты пойми, лично я не боюсь. За себя. Но есть «не страшно», Тем, а есть… ну, в общем, жизнь твоя неповторимая. И отдавать ее я не хочу. Не хочу отдавать свое время, которое мне никто не вернет и на том свете спелой черешней не оплатит. Я хочу еще дочь выдать замуж. Хочу увидеть, как растет мой сын. Самое страшное – одна вот эта мысль: как они будут без меня. Или вернее даже: как же я без них. Буду жить где-нибудь… взаперти… и не видеть, не видеть, как они там живут. Не смогу прикоснуться, почуять тепло. Это как смерть, Углан, та смерть, которую мы, земляные, можем чувствовать, ты понял? На хрена, я надумал тут, вечная жизнь, если я никого не могу взять с собой? Ну, туда, в эту вечную жизнь, – всех своих? – Он был прав, на свой лад, и уже собирался: мародерски, грабительски двигались руки, с чуткой проворностью нашаривая что-то на столешнице, что пригодится по ту сторону, для воскрешения со своими под никогда не остывающим и никуда не прячущимся солнцем, что-то выбрасывая из карманов себе под ноги, что может выдать пачкающим звоном в рамке последнего контрольного детектора… и вдруг осекся, дрогнул под углановским, не убивавшим и не презиравшим его взглядом, сам надавил глазами на него: – Да ты пойми! Об этом просто надо думать! Да, да, соломки подстелить! Лишить этих тварей возможности однажды реально не дать нам дышать. – И напомнил, всадил, сомневаясь, что Угланова этим пробьет: – У тебя же ведь тоже есть Ленька. Подумай. Как у тебя там, кстати, с его матерью?..
2У него с его матерью было, кстати, – никак. Только Ленька один их скреплял – навсегда. Он, Угланов, не вытерпел – так хотелось ему раздавить, никогда не включать этот голос, оскорбленно-прогорклые губы, шипение, молчание, любую, в общем, форму присутствия бывшей жены в своей жизни – и без спроса забрал Леонида к себе в первый день обрушения каникул: я такое тебе покажу, мы с тобой такие увидим места, по которым не ступала нога человека, и пилот за штурвал тебя даже возьмет, ну а маме потом позвоним, из Могутова. Это что значит «против»? Ты мужик вообще или кто?
Аллин голос настиг его в воздухе: «Где ребенок?! Ты выкрал ребенка! Что ты делаешь со мной?! За что?! Я с ума тут от страха схожу! Так не будет, ты понял?! Пока я жива! Я не дам тебе так надо мной издеваться, я живой человек! Леньку сделали не на твоем комбинате! Это я его сделала, понял?! Он тебе не игрушка с доставкой на дом: захотел – заказал, надоел – отослал, и полгода ребенок: „где папа, где папа?“. А такой у нас папа! Нет меня в твоей жизни? Рядом с сыном своим меня видеть не хочешь? А где ты в его жизни, ты, ты?! Ты же даже не папа воскресного дня. Папа раз в пятилетку, оторвешься когда от своей синергии и взрывного, блин, роста, и скажи, что не так!»
«Ты погавкай еще мне, погавкай! Вообще никогда не увидишь!» – полыхнуло, накапав, и врезал, лишь бы только заткнуть, вырвать жало, но и выпустил, вырвалось, как из топки, решенное: навсегда ее вытолкнуть из своей жизни с сыном. Прав Ермо бронебойно, – может, может случиться такое, что придется ему уползти на чужбину, нужен Ленька ему будет «там»… И она это ясно почуяла, Алла, все оскалы и стойки его изучив, различая по голосу, лаю, где пустая, нестрашная, даже в радость ей, злоба, а где сразу же в действие переходят слова. Побежала в милицию, в ОВД «Горки-10»: муж похитил ребенка, неизвестно, где прячет, может вывезти сына в любую минуту из страны вообще. «Ну а кто у нас муж? – и услышав: „Угланов“, оглохли и включили ей автоответчик: – Ну не может отец выкрасть сына. У кого, у себя? Чтобы сделать с ним что? Позвонить ему можете? Вы же знаете, где они оба находятся. Что вы нам тут морочите голову? Муж лишен ваш родительских прав? Заявление инспектору вы подавали? В опеку вы по месту жительства, опеку обращались? Значит, полное право имеет родитель… Думать надо вам было, прежде чем разводиться. Отношения с мужем беречь».
Алла быстро заплакала, как всегда она плакала, налетая на что-то бетонное, целиком непонятное, говорившее ей: здесь все это твое – «ваше высокородие», «красота» – не работает… и рванулась туда, где она все могла, где ее обожали, – в телевизор, Останкино, в передачу – алтарь и евангелие для пятидесяти миллионов прожорливых пенсионеров и быдла. На студийных диванах расселись все Аллою нагнанные кочевые певицы, разведенки и матери-одиночки детей от мужчин «первой сотни», чемпионы и тренеры сборной России по синхронному плаванию, куаферы-педовки с хохолками и перьями из последних коллекций, депутаты Госдумы желудевого выкорма, адвокаты на сворках, психологи, – и весь этот табор, заслуживающий только прямого попадания авиабомбы, битый праймовый час ковырялся в углановских внутренностях, с упоением своей отвагой покусывал живущего на облаке большого человека: «не мужчина», «поступок, не достойный мужчины». И сама она, Алла, была хороша – с бледно-выпитым строгим и горьким лицом, беззащитной, болезненной кожей, неподкрашенной ниткой губ, темнотой припухших подглазий: «за собой не слежу – мысли только о сыне», нарядилась продуманно в серый чулок из последней поездки в святые места на неделю Высокой… И, давя в себе всхлипы, подрагивая молодым звонким голосом, сдержанно плакала, так что все, разумеется, сразу, миллионы, присевшие жрать из корыта, осудили богатого людоеда и синюю бороду и влюбились в нее, беззащитную и беспримесно правую в материнском порыве к ребенку.
«Мать, мать, мать», «уважение к женщине, подарившей вам сына», «мы сейчас видим прежде всего просто мать… господину Угланову попытаться поставить Аллу хоть на минуту на место его собственной матери…». Ротопрямокишечные. Ничего не имея, от чего было больно взаправду бы, ранних неумолимых болезней родителей и застывших беременностей, жать и жать из себя: от чего бы такого пострадать меж Миланом и Альпами. «Отбирают ребенка», «дался ей такой кровью». Его мать умерла его родами по-настоящему.
Приказал спрятать Леньку в Алмазове – школе для одаренных сирот и оставшихся без попечения родителей: хватит сына стального растить и закармливать как золотого, пусть немного поварится в чистом, стопроцентном лишении любви, пусть узнает, как больно бывает детским людям в зародыше, пусть получит в сопатку за «я – Леня Угланов, это мой отец все тут построил, если я захочу, я могу сказать папе, чтобы он тебя выгнал».
В измерении войны за стальной «Арселор» все решалось сегодня, и летел на собрание акционеров литейного Старого Света принимать эти роды: «тужься, тужься, еще давай! умница!» или в экстренном контраварийном порядке взять скальпель и – кесарево! Очень крупный был плод, очень узкий был таз… понеслись в Шереметьево вместе с Ермо, телефон разрывался, Ермо отвечал на известия с Восточного фронта, повернулся к Угланову с чем-то новым в лице и взглянул, как из ямы, как из лужи разлившейся нефти – не могущей забиться в черной патоке птицей.
– Помнишь Олю Высоцкую? Ушла от нас лечиться от бесплодия. Прихлопнули девчонку на сносях. С таким вот животом, – обрисовал наполненное пузо. – Все следак этот Юрьев, лимита ставропольская, за прописку младенцев живьем будет есть. И вот прямо с порога ей в этот живот: хочешь, дура, в тюремной больничке рожать? Рядом со спидоносками? Сразу с видом на морг? Ну она и захлюпала. Сразу впрудила по всему, что вела у нас, помнишь? И про «Аластэр Траст», и про «Бэнк оф Нью-Йорк». И вот что с нее? Разве осудишь? Маткой заговорила. Есть живот – и мозгов уже нет. Это, Тема, уже через каждую строчку – Ермолов А Ка. И Угланов А Эл через каждые две. Так что свой трудовой контракт с родиной разрешите считать мне расторгнутым. Все, что успел. Так хорошо, как мог. – Вгляделся сквозь искры литейной пурги в железные кости разливочных кранов, в прощальный поклон полных магмы ковшей, в стальные отводы, кишки, животы все время брюхатых динасовых баб, считая от левого края до правого свои безразмерные домны – одиннадцать, возникшие все как одна, как матрешки, из чрева крупнейшей молодки Ивановны, денно и нощно трахаться с которой – как воевать со всей Россией, землей золотоносных рек и неработающей канализации, остервенелой пахоты без роздыха и сорняковой лени без пробуда. – Хорошую машинку мы построили.
– Поговори еще, поговори. Всю жизнь одна извилина: сгорим, Углан, сгорим, – нависая над шариком, он навел своей линзой солнечный луч на кусочек земли «Люксембург», выжигая горелыми буквами «Руссталь + Арселор» на спинке тамошней скамейки перед ратушей, машины с ровным бешенством неслись, стирая и вычеркивая все: рекламные экраны – окна в рай, в лазурное морское несбыточное «там», панельные окраины с засвеченными солнцем тысячами окон и гигантскими цифрами вызова ипотечного счастья, по ружейным каналам туннелей, под щиты с указанием ничтожных остающихся до Шереметьева метров… Полыхнул, запульсировал местный входящий – «Николаев Алмазово» – значит, все-таки Ленька там с кем-то сцепился, и сейчас обрабатывают ваткой с перекисью боевые болячки обоим, зажимают носы с газированной яркой кровью. Надавил на «ответить» – вломились: задыхание, фырканье, осыпь, удары копыт, словно там прикрепили микрофон к лошадиному брюху и, пришпорив, погнали, она понесла. Покатились слова-валуны – не о нем, не его, не могло быть о нем это дикое, но кричали все это ему, разбивая Угланову череп: «Ленька, Ленька ваш, Ленька, тут на брусья они… и упал, головой на железку… на „скорой“… ничего они не говорят!»
– Куда его, куда на «скорой», говори! – Кто-то еще, живущий в нем под ребрами и сохраняющий способность закричать на незнакомом, мертвом языке, заставил дернуться Ермо от понимания, что что-то сделалось впервые по-настоящему с Углановым не так: развалился на старте ракетоноситель «Протон», повело его, тащит ледник не туда, невзирая на все, что Угланов построил, закупил для рождения сталелитейной сверхновой, на будущее. – Вылезай! – просадил Ермо взглядом. – Всё докрутишь один там, пошел! С Ленькой, с Ленькой беда.
У Ермо потерялись очки, он ослеп, как и всякий пожизненный, урожденный очкарь, когда с морды по пьяни собьют окуляры; он искал и не видел Угланова, неугадывающе вглядывался, шарил в упор, подожженной рукой вцепился Угланову в ворот:
– Как бы ни было, Тема, – не сиди до упора! Вот как только, так сразу… С Ленькой все хорошо – и ты сгинул, исчез! Все! Будет! С ним! Угланыч! Хорошо! Я тебе пожелаю… – И вгляделся, как будто вчитавшись в последний раз в книжку убитого взводного, и толкнулся один из машины, и седан, развернувшись, отбросил его и швырнул в самолетное небо…
Полетел, разрезая сиреной лавины, косяки низшей расы, в той же рабской покорности всех и всего окружавшего, так же бешено и беспреградно, но, раскраивая воздух, пространство, ничего он, Угланов, сейчас не решал, и душило его, плюща в нем арматуру, бессилие, неспособность нажать и влиять хоть на сколь-нибудь на обращение Ленькиной крови, общей с Ленькой их крови в отдельном чистом маленьком теле его бесподобного сына, неизвестную меру давления на неокрепшие кости, позвонки, головенку… И калил, разгонял в себе веру в то, что Ленька не мог не отделаться только поверхностным повреждением кожи, под поверхностной, местной шишкой бьется невредимое, цельное Ленькино пламя, не слабеет сейчас, не слабеет, – невозможно так скотски, так плево сокрушить его будущее, изначальную правду ребенка, его чистоту, его радость от первого снега, откровения земной красоты, он еще ничего ровным счетом, его сын, на земле не увидел… Подымало Угланова вещее чувство невозможности вырвать, отобрать у него эту россыпь веснушек на курносой морденке, воробьиную неугомонность и ртутную живость, тот тревожно пульсирующий родничок на младенческой мягкой головке, с которого все начиналось, ощущение, сравнимое только с бессмертием… И давило, втащив меж валков, столь же вещее ледяное предчувствие правды: там уже без него все, Угланова, сделалось, просто вырвалась с корнем монтажка из зависшей над сыном бетонной плиты, отпустила в падение с крановщицких халатных небес эту страшную дуру – на кости, сын сорвался с трех метров на землю, и Угланов – такой же безрукий кусок человечьего мяса, как все, замурован он взрывом в забое, лишь незнание его отделяет от того, чем все кончится, что уже наступило для сына его.
Руки жили отдельной сущностью, шарили, нажимали на кнопки: все купить, что возможно купить, – самых лучших хирургов, Коновалова, бога… Он им новый Бурденко построит на сотни гектаров, только пусть дадут руки, способные чуять все до микрона под черепом, в позвонках его сына… и, воткнувшись в ворота, толкнулся и бежал по аллеям медицинского города экстренной помощи, разучившийся вкладываться в бег всею мускульной, жильной силой, убивать расстояния только тем, что под кожей, – за порог, в окончательный холод, в котором одинаково нищими сразу становятся – все.
Спотыкаясь на ровном, колотясь тонным сердцем о ребра, ломился меж облитых молочным сиянием кафельных стен, с оторочкой белых халатов и салатовых комбинезонов, закричавших «куда?!» и вцепившихся в руки: «туда вам нельзя!»… и влепился в незнакомую женщину в серой толстовке для прогулок с собакой и бега трусцой: жена его сидела у двери, к которой подвели и ткнули: охраняй; на лице – перепаханном мерзлом картофельном поле – жили только глаза. Подскочив, он вклещился ей в плечи, закричал в разоренные полнотой незнания или, может быть, точного знания глаза:
– Что они говорят?! – И, затиснув, вжимая с бесполезной силой в себя пересохшую легкость, без обмана почуял, что вот они снова – или, может, впервые – как один человек, что еще никогда так близки они не были и уже никогда они ближе не будут, чем в эту минуту; не могли сейчас больше уже они Леньку делить, и прожег его смех от того, что он все-таки не сумел не подумать: никому не достанется.
Никаких «Алла, верь мне, все будет…» – протащил ее к стойке, к спасателям: не ори, только слушай сейчас, дай им впрыснуть в тебя беспощадное или то, в чем ручаются: могут, могут эту убить они смерть.
– Слушать можете, папа, спокойно? Идет операция. Травма черепно-мозговая у мальчика. Гематомка в затылочной части. – Это что – «гематомка» – презрение к ничтожному, плевому или просто про маленьких, детских людей все они в уменьшительном? – Гематома под твердой мозговой оболочкой, глубоко, понимаете?.. сгусток крови такой, удалить его надо. Это долго, и три, и четыре часа. Операция сложная. Но! Все идет пока в штатном режиме. Ситуацию, можно сказать, контролируем. Прекрасные врачи-специалисты. Хирург Владимир Николаевич Бессонов, руки – золото, руки от бога.
Бог – да, хорошая идея… для него, человека, который всегда все выстраивал сам, зная точно, родившись со знанием, что никто матерински, отцовски за ним не следит. Все свое он, Угланов, взял сам и презирал просящих за ничтожество их собственных усилий устоять, распрямиться, когда гнут на колени, но сейчас – не заметил мгновения, когда в нем затеплилось это немым говорением: Слушай, Бог, никогда ни о чем я Тебя не просил, не с Тобой решал все вопросы, Ты прости, но вот как-то все больше с Кремлем, насчет стана-5000 и таможенных пошлин, и не думал, прости, что придется когда-то о чем-то – Тебя. Даже то, что не может взять сам человек, никогда не просил, просто ждал и дождался вот этого малого, Леньки, мозг которого режут сейчас, как капустный кочан, слой за слоем, и Тобой в первый раз я раздавлен, Господь: сам уже ничего не могу – признаю – без Тебя. Бог, вложись один раз, пожалей, дай не мне, с моей спесью и всем, что я делал против воли Твоей, против всех Твоих „не…“, означавших для меня „не живи“… Дай ему, он еще совсем чистый, мой мальчик, он – Твой, Ты еще можешь столько ему показать в своем мире, ну ведь нужен Тебе обязательно кто-то, кому бы Ты мог это все показать, в чьи глаза можешь Ты посмотреться, как в зеркало, и увидеть в них первый, самый сильный восторг, восхищение немое творением Твоим. Когда бабы рожают, то рожают не только себе – и Тебе. Различи голос мой, сделай сыну сейчас, как прошу, а со мной потом сделай что хочешь. За себя и я ответить готов: сталь свою из людей живых плавил, подплывавших баграми топил, делал, как надо мне, чтобы я вырос в силе, было все, загрызал… Так меня Ты как хочешь разбей и сгнои, раскатай по валку все, что выстроил я, если нет в этом правды, хоть на цепь посади, только сын мой пусть будет живым. Дай ему видеть все, бегать всюду, дай стоять на коньках, под дождем, на ветру в парусящей рубахе, встретить девочку, что для него одного поменяет погоду, он не должен, не может быть сломан так рано, поврежден в чем-то, что ему нужно для жизни, для любви, ощущения силы Твоей, не лишай его, Бог, ничего из того, что Ты сам ему дал изначально». – Звал с такой бесстыдной, нерассуждающей, не могущей быть не услышанной силой, что внезапно сорвался в пустое от страха: ну а что если сделает Леньке, как просишь? Если Он вправду сделается виден? – он, Угланов, не сможет жить прежним, машинистом, проходческой, счетной машиной, состоящей из необходимости плющить живые издержки и подбрасывать в топку живые дрова. Если Он себя явит таким, каким хочет всегда Его видеть придавленный непосильной бедой человек, если Он пожалеет, то тогда он, Угланов не сможет все делать, как раньше, и не сможет никак.
Жена его взмолилась по-другому, но об одном, об общем их детеныше – передавая, как она ждала, как было больно ей «на схватке начинаем тужиться» и какая по силе, чистоте благодарность затопила ее с первым соединением по эту, наружную, сторону чрева с красным сморщенным тельцем, настолько неправдиво отдельным уже от нее и настолько своим… что нет мочи отдать… Ты же, Господи, знаешь, как пусто ей будет.
Разваривались вместе на медленном огне неокончательности – распахнулись совсем уж нежданно запретные двери, и жена его вздрогнула от удара в живот изнутри, словно Ленька был в ней и ударил ее той своей изначальной ножкой, – рука ее, как пламя, перекинулась на задрожавшую углановскую руку, проскочила сквозь пальцы искра рабьей надежды, и скрепила их сила всей будущей жизни, которую им сейчас возвратят или скажут: ничего вам не будет… Мимо, пряча глаза, подло-ловко ослепнув, пробежали сверхлюди из бригады спасателей – двое страшно студенческого, практикантского вида… Будто то, что они только что вскрыли бритвой, фрезой и резали, было не их, не их рук было делом, никому ничего они тут не должны, и никто их не ждет, чтобы с них за работу спросить… Нутряным, мерзлым голосом он прикрикнул на них, сам себя не услышав: «Стоять!» – и один обернулся окликнутым выжившей жертвой седым ветераном СС и пошел на Угланова-Аллу – поскорей допереть то, что тащит в себе, и, избавившись, вывалить под ноги: «Выйдет врач сейчас – с ним говорите. Я – ане-сте-зиолог, я за вашего мальчика только дышал». И за общей их с Аллой спиной снова хлопнула дверь, еще раз дохнув стужей: плечистый, толстошеий усталый рубщик мяса, султан гастронома, только что явно сдернувший окровавленный фартук, шел на них, и последняя, крайняя перед детской могилой власть от него растекалась, явно первого тут после Бога:
– Хорошо с вашим мальчиком все. Гематому в затылочной части целиком удалось удалить. – Алла дернулась от «удалить» и схватилась за рот, зажимая рыдания… – Бросьте, бросьте, не надо. Удалили мы то, что мешало, в этом смысл и был, все нормально. Мальчик будет спать ночь, наблюдать за ним будем…
– Можно, можно к нему?.. – Обезумела, ринулась, совершенно безмозглая сила понесла на сиявшую кафелем стену, за которой еще один раз у нее появился, зажил вновь и дышал ее маленький, весь обвитый, продетый сквозь череп проводами и трубками.
– Утром, утром, все утром, – шмякнул им, как кусок на прилавок, мясник, так увесисто-буднично, что Угланов поверил: да, утром, все закончилось просто и быстро – рядовой лудильной починкой его бесподобного мальчика… И, рванув за собой жену, побежал за хирургом, неумело подлаживаясь к шагу решившего большего, чем все, больше, чем человека, – становясь меньше ростом, сгибаясь, в первый раз за всю жизнь не стыдясь в себе этого… тронул подчиненно-трусливо мясника за плечо:
– Извините, пожалуйста, Виктор… в дальнейшем… то, что он перенес, может как-то сказаться… – сорвались в нем дыхание и сердце – на жизни в дальнейшем?
– Это бегать и прыгать и все остальное? Я не вижу препятствий. Сможет всё, как все дети. – «Получай, что просил» – вбил Угланова в благодарение, столкнул в высоту. – Конечно, надо будет вам понаблюдаться, но прогноз, если в целом, самый благоприятный. – Беззастенчиво взглядом замерил, сколько стоит Угланов, – по часам, по мобильнику, туфлям – в измерении «там», а не «здесь», измеряется всё где миллилитрами детской потерянной крови.
– Как вас зовут, простите?.. Если что-то когда-то тебе будет нужно, Владимир, ты скажи, это будет, – подтекло и полезло из Угланова нищенски самолюбивое, на чем он – и сейчас – почему-то хотел настоять, не терпя, не прощая не отданных крупных и мелких долгов перед кем бы то ни было. – Хочешь я тебе клинику, личную?
– Да ты что? И трешку в монолите можешь? На Кутузовском? – Никто еще в него, стального, не смотрел с таким презрением. – Я тебе сейчас это скажу – просто чтобы ты сориентировался. Повезло твоему пацану, повезло. То, что он завтра встанет как ни в чем не бывало, – это как бы не я, не один только я. Обстоятельства так наложились. И что так он упал, и что «скорая» вовремя, и что я его взял, а не кто-то, уж простите, коллеги. – И качнулся к Угланову, к уху, чтоб не слышала Алла: – Как он падал у вас, это должен вообще был бы быть перелом основания черепа. И тогда уже клиники личной никому бы ты не предлагал.
Не оплатит, не выйдет с этой силой он в ноль – неужели и вправду рядом с ним, с его сыном оказалось дыхание, клочок от Того, кому он так молился, для пощады всех нас состоящему из голубой изначальной незыблемой сини? И не может Угланов сейчас Его существования вместить, что-то должен Ему он теперь навсегда, что-то делать теперь каждый день, что имеет отношение к воле и правде Его – эта правда текла в него быстро поднявшейся, прибывавшей весенней водой, но его не меняла, затвердевший железный кусок, понимавший: он останется точно таким же, как был, будет делать все то же и так же, исходя из своей личной силы и прочности, и сейчас вот за эту свою неизменность перед кем-то ему стало стыдно или, может быть, попросту страшно – так вдруг ясно почуял Угланов, что еще на него чем-то сверху за эту неизменность надавят, обязательно что-то прокатное с ним, передельным куском, на земле еще сделают.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.