Текст книги "Железная кость"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 33 (всего у книги 51 страниц)
Обработка металлов давлением
1Неуязвимым, неприкосновенным жил монстр у Валерки на глазах. Это еще под Новый год блатные объявили, что все Угланов сделал правильно, за непорочного придурка в зоне встряв, что пропускать и парафинить пидором его, ну Вознесенского вот этого, не будут; вот и здесь он, Угланов, всё опять развернул, куда надо ему, вот и здесь он решил, кому жить и считаться для всех человеком, а кому канифолить парашу; про него самого речи нет вообще: как стоял независимо и отдельно от всех, так и будет. И вставал, и ложился в бараке, как все, по щелчку выключателя, и шагал по команде в отрядном строю из локалки в локалку, согласно отрядному графику посещения столовой, санчасти, ларька, или шел в одиночку сквозь режимные клетки, куда скажут ему дубаки, повинуясь охранницким «встал» и «пошел», но как будто всегда – только если захочет он сам; не захочет – упрется, и попробуй-ка сдвинь его с места.
Перестали в отряде бояться от него заразиться, зашквариться, можно стало уже заговаривать с монстром, общаться в быту, но, конечно, не делась никуда разделенность: кто-то явно из них находился вот здесь по ошибке – или сам он, Угланов, или все остальные. Ни один человек, даже самый пустой дурошлеп, не поверил в возможность с Углановым чем-то делиться – не заветным, не личной правдой, которая в каждом тут заварена наглухо, а вот даже обычным, простым, постоянным: мозолями, шепотом, утолением жажды, желаний недоступного кайфа, харчей и вещей, всем, чем делятся люди на зоне в «семье», хоронясь от ищеек, добывая добавку к положенной им по закону скудной пайке совместно.
Ничего из обычного для Угланова в зоне не существовало, ничего ему страшного не было из того, что так страшно владело Чугуевым, из того, что могли сделать каждому ломарю и блатному хозяева зоны, местечковые Жбанов и Хлябин и другие, пониже ищейки и цирики, – прихватить на дерьме и впаять новый срок; участь монстра была решена и сейчас продолжала решаться не здесь, а в каком-то надзвездном, немыслимом «там», куда жалкий росток разумения обычного зэка не дотянется, как до Китая. Он, конечно, ни в чем не нуждался: ни в харчах, ни в лекарствах, ни в куреве – говорить даже было про это смешно, что другими владело так сильно и за что опускались иные навсегда до шнырей, соглашаясь по-рабски служить, лишь бы только затянуться охнариком или выжать из нифеля каплю дегтярного кайфа, и не то чтобы прямо заваливали через волю его хаваниной заморской и всем, что утроба его пожелает, а вот сам он, Угланов, в каком-либо лишке, кроме чая и курева, никогда не нуждался и страдания лишений в нем не было: приучил, что ли, так он себя или вот изначально особых запросов до тюрьмы не имел, только голой, чистой властью и стальной могутовской силой одной и питаясь, все другое, что можно запихать себе в брюхо, вполне презирая. И не только вот дать ничего ему было нельзя, но и взять, попросить у него – невозможно и страшно, и никто не просил из какого-то необъяснимого страха, иногда прикрываемого нищенским гонором, – ни о чем даже самом простом и ничтожном вроде чайной плиты или курева, хотя стало известно уже, что Угланов обещал Вознесенскому волю, перешить ему дело, продавить оправдание в Верховном суде, и во скольких вот зэковских душах, услышавших это – что Угланов дает адвокатов, да еще вроде целого Падву, – трепыхнулась надежда на правду и волю, и пошли, как в нарзанной бутылке, подыматься из брюха в гортань пузыри: попроси, попроси… Даже что-то в самом нем, Чугуеве, дернулось, подступившей водой качнуло и почти потащило его к человеку, с которого все началось, человеку, наведшему на Могутов магнитную бурю: из Могутова он, заводской он, Чугуев – в сумасшедшей, дебильной надежде, что Угланов про Сашу Чугуева вспомнит, – помоги, придавил меня Хлябин, не отпустит, пока без остатка не высосет, я за все, что я сделал, за кровь заплатил справедливую цену, половину своей молодой, сильной жизни оставил вот тут… Так внутри себя он на мгновение взмолился, захотел попросить, что как будто уже не к Угланову потянуло его за подмогой, а к какой-то последней справедливой, могущей разглядеть его силе – как к Богу. А ведь это Угланов всего, равнодушный давильщик железных людей, еще больше их всех тут, на зоне, может быть, и вредней, и подлей людоед, – разве ж можно и стоит такому молиться? И никто не осмелился монстра о подобном просить: даже сила отчаяния и обиды на несправедливость не снимала со шконок людей, не могла дотащить до Угланова, изнутри размыкая зашитые рты.
Перестали бояться зашквариться, заговаривать стали все чаще в быту «ни о чем», и шныри у Угланова стали просить докурить, зная, что, может быть, кинет целую пачку не глядя, только вот не ослабла ничуть – радиация.
К февралю окончательно стало понятно, что Угланова в зоне менты не обхаживают – душат. Ну не так, как ломали об колено обычных непокорных в спокойной уверенности, что никто ничего не слышит. Аккуратно, без палок, без рук, прогрызая дорожки в режимных инструкциях, мелочно, планомерно поддушивают – как жучок-короед миллиметрами стачивает неохватные бревна или ржавчина в сырости поедает железные кости. И Угланов пока улыбался неживой пристывшей надменной ухмылкой: мол, попробуй согни его, сделай – а любой земляной, от сохи человек, безъязыкий, ничем не прикрытый от ломающей силы закона и власти, чуял сразу, хребтом: очутись он с Углановым рядом – и его, не заметив, раздавят, будут жать на Угланова, а раздавят его; может, и не раздавят обязательно каждого, но гадать и, приблизившись, проверять на себе – никому не хотелось.
Началось все с того, что соседский чнырек Паспарту попросил у Угланова сорок и вообще помочь куревом, если богат, и вот тут дубаки налетели, как гуси на хлебный кусок, Пустоглот – самым первым: стоять! отойти от забора! руки мне показать свои, руки! – и потек этот клей, уж такая дешевка, на которую даже первоходы не лепятся и самим дубакам применять ее стыдно и лень: самовольно, Угланов, вступили в контакт с заключенным другого отряда, передача, дарение, продажа каких-либо предметов, продуктов питания, в том числе и табачной продукции, без специального согласования с администрацией… и еще километр туалетной бумаги – трое суток штрафного.
И Угланов еще улыбался, презирал Пустоглота всей своей еще крепкой и свежей, не выпитой кожей, и еще улыбался, когда, посерев и немного покачиваясь всей своей несуразной рослостью от трехдневного существования сидя и стоя, возвратился в отряд из ШИЗО, и еще улыбался, когда через день завалились со шмоном в барак дубаки и румяный с мороза, тоже вот с неподвижной глумливой улыбкой на спеленьких губках, бугай Пустоглот разорил его личную тумбочку, выворачивая и выбрасывая на матрац стопки книжек и папки с бумагами, рассыпая печатные и рукописные ворохи: не положено то, не положено се, кто вам дал разрешение хранить и использовать письменные принадлежности здесь? – и еще трое суток протухлого карцера. Монстр двинул знакомой дорожкой и, вернувшись, уткнулся в Пустоглотово сладкое: «Заключенный Угланов, ваша очередь мыть туалет. Труд по уборке помещений сантехнического назначения обязателен для всех». – «Ну пойдем… те», – тот отчетливой паузой разделил уважительное обращение и, сцепив за спиной ощутимо свободные вплоть до удара по розовой ухмылявшейся физиономии руки, сразу встал неподвижной мордой к стене. – «Это в смысле? Куда? – Пустоглот на мгновение потерял равновесие: где он? кто кому говорит, где и как человек должен жить? – и, немедля поправившись, возвратил себе голос, чтоб пропеть с укоризненной лаской монстру в затылок: – Значит, мы от работы отказываемся?..» И еще трое суток ШИЗО, так что всем уже стало понятно, что не только не будет Угланову исключительной жизни на зоне – в берегущей от грязи, касаний личной непроницаемой капсуле, – но и туже еще, и душней, чем любому другому ничем не прикрытому земляному сидельцу, придется.
И подтаял вот снег, засочилась вдоль мокрых бордюров свинцовая снеговая вода – монстр вышел к апрелю в абсолютные лидеры по штрафным заключениям, обойдя всех матерых, протравленных, закосневших в своей волчьей марке блатных: раз ему Пустоглот предложил на полы, два ему предложил на запретку, за повторное неподчинение – неделя штрафного, и Угланов уже больше не улыбался, вышатываясь из железного рта изолятора в зону. Вот не то чтобы так ослабел и подкашивались ноги, но осунулась и без того обезжиренная, костяная его, пусть и крепко-холеная, морда, но что самое главное: припогасли, пристыли собачьи, прежде ясные, сильные и пустые глаза: не питаемый воздухом чистым, проточным, не нашедший занятия себе, вырубался рассудок, и вот это-то больше всего его, умственного человека, корежило. Там изводит, на трюме, человека не льдистый застоявшийся холод, даже не теснота, когда пчельник набьют, как халвой, народом, – хотя этого тоже доставалось обычному зэку с избытком, и, бывало, кидали на мерзлый бетон без кишок даже в самую лютую зимнюю стынь, – а сама пустота, неподвижность, тяжесть невыносимого тела, когда будто не в пчельник, а в само твое тело тебя засадили и сидишь в нем, как в клетке, и лежишь, как в могиле.
И уж так его дешево, монстра, и бесстыже крутили через эту машинку менты, ни за что ни про что лишний раз задвигая на трюм, что во многих, настроенных прежде к нему, чужеродному монстру, затаенно недобро или просто вот чаще всего равнодушно, шевельнулось какое-то даже сочувствие – пусть и самое слабое, вялое, темное, не могущее сразу взломать и размыть отчуждение от монстра, но хоть что-то уже, раньше даже и этого не было. И еще потому шевельнулось, что многие наглотались за прежние годы гнилой, отравляющей трюмной воды и о карцере помнили шкурой, костями и больными дырявыми жабрами, и сейчас вот огромный Угланов телесно разделил с ними, маленькими, эту самую гниль, пустоту и бездвижность транзитной могилы. Получалось: по степени неустройства, лишения оказался огромный Угланов к ним ближе, постоянно зависящим скотски от власти, чем к самой этой власти. И на третий раз встретили монстра из трюма, как оно и положено: чифирем и конфетами, чистый ватник в отряде ему, шерстяные носки. И Угланов сказал совершено свободно, без усилия: «благодарю». «Ну а дальше-то как, Леонидыч?» – вопрос. «Посидел, как картошка в подвале, и хватит, – сплюнул мелкое что-то Угланов, и почуяли все, и особо Чугуев: не только ничего в нем не дрогнуло и не ослабло по сути, но вот только теперь и упрется он, Угланов, в десятую или сотую часть своей силы. – Письма буду в ООН сочинять. Жрать не буду».
И чего там такое Угланов писал и кому, он, Чугуев, не видел, а вареные ноги макаронные видел, на которых тащился в отрядном строю и в столовую вместе со всеми вползал шатко-млявый, приметно полегчавший Угланов: заставляли ходить его вместе со всеми в едальню, чтоб смотрел, как работают ложками, жвалами над пахучей пайковой миской другие, – тоже вот ментозавры на принцип пошли: кто кого переможет. И опять все на зоне с жестоким любопытством Угланова жрали: столько так он на голоде сможет? Словно бился под кожей на лбу у Угланова датчик черепного давления: кровь черней и черней все сгущается, заварной становится, вязкой, как деготь, а потом вообще не течет и все трубы уже как строительной пылью забиты – говорили пытавшие силы на этой дорожке… И на пятые сутки Угланов повалился у всех на глазах на пороге столовой, как подтопленный или подрытый по окружности каменный столб. Набежали лосями – на труп?! – дубаки, Пустоглот сразу, Хлябин, и у всех в аварийных, жарко-взмокших, разгневанных лицах: куда?! за собой потянет их всех! Подхватили, впряглись, потащили в санчасть: к Станиславе! Оживляет дохлятину только она!
2Голодовка казалась ему героизмом для нищих. Голодают лишь те, кому нечего жрать, для того, чтобы дали нажраться, наконец-то им бросили что-то в кормушку. Голодают лишь те, кому нечем ударить, засадить с осязаемой силой – в зубы. Христиане там, столпники – ну, еще динозавры, говорят, на земле обитали когда-то. Когда слышал и мысленно говорил «голодовка», представлял себе интеллигента с лобастым лицом академика Сахарова и в надетом поверх брюк со стрелками памперсе. Какие там «принципы»? Углановский принцип – кристалл вокруг «я». Машину забрали, осталось лишь «я». Сорваться отсюда, когда решит сам и прежде чем мозг потечет. Пока только бессонные мечты подростка, любящего приключенческие книги и кино. «Граф Монте-Кристо» и «Побег из Шоушенка» – прорыться кротовьим подкопом в объятия аббата, зашиться изнутри в покойницкий мешок. Он один, он не видит людей, не работает с ними, как с глиной, он живет, как картошка в подвале: не съедят – так сгниет, не сгниет – так посадят. В общем, в точности, как обещал, передав от Кремля, Константинов: со скучной неумолимостью включилась и заработала машинка превращения Угланова в пластилин – через год или два из него смогут вылепить всё. Гарнизонное быдло, управляемое этим местечковым Лойолой – Хлябиным, выполняет программу «нарушение – взыскание – ШИЗО». От бетонного пола тянет здесь мерзлотой, леденеет промежность, поджимаются яйца и зад, как у пса на морозе. Вонь немытого тела, многих тел одинаковой участи, льдистый запах протухшей капусты и канализации. От окованной сталью двери до окошка, зарешеченного фонаря «дневной свет» – пять шагов. Привалиться спиной к стене и глядеть на незыблемо задранные, закрепленные в стенах поездные железные нары с бирюзовыми яркими досками: называют их здесь «вертолетами» – прилетают и эвакуируют на ночь застоявшихся, закостеневших, отморозивших ноги людей, забирают на борт и уносят в блаженное море долгожданно-законного сна, повалиться в него, пить взахлеб, непрерывно лакать до подъема. Здесь теряешь последнюю «собственность» – тело, здесь над ним ты не властен, лишенный возможности выбирать самому для него положение: лечь, когда хочешь лечь, встать, когда хочешь встать. Нарушается принцип… как там это звучит?.. «неотторгаемости человеческого тела». Вот к чему здесь, на трюме, свелась вся стальная его, непрерывно растущая сила. Абсолютный, арктический холод несвободы решать самому. Знают, твари, во что его вбить.
Отстегнуть «вертолет» от стены можно только с отбоем. Отбой дают рано – вроде в восемь часов, но зато и подъем – в пять утра. Вырывают из теплого моря, звуковой волной выбрасывают на бетонную сушу несдохшее тело. Можно сесть на привинченный к полу табурет и смотреть на зернистые стены, размышляя о предназначении цементных бугорков, покрывающих плиты. Говорят: невозможно о подобную стену размозжить себе голову. Есть «Дом с остриями» такой в Лиссабоне, и Ленька: «Какой еще Дом Састриями?» – на солнечном припеке в январе под сенью мандариновых деревьев, и будоражащий, влекущий запах моря добивает в глубь земли, и пирожки с треской, и осьминог на гриле, и газированное «Вино Верде» за два евро за опоясанную ледяной грелкой бутылку. Вот и все, мыслей нет, есть пустая коробка для думания – ощущаешь себя слабоумным Гудини, который крутит в жгут не бессильное тело, а мозг: как же выбраться из провонявшего морозильника-морга?
Скачать на бортовой компьютер 360 страниц – «категорически запрещено» – невыполнимого, сочиненного тварями внутреннего распорядка колонии, загружать его автоматически, не приближаться к разделительным, ограничительным, запретным, помнить время и место, где можно курить, разговаривать громко и просто сообщаться с соседом, испражняться, дарить, «отторгать иным способом» содержимое кишечника, каждый шаг свой сверять по часам, понимая штрафное, роковое значение каждой минуты… и все лишь для того, чтоб снова наступить в прозрачное «невыполнение», «шаг влево…»? С головой зарыться в бумаги, в каждодневное рукописание жалоб, пыльной тлею, по строчкам, по буквам выгрызая себе хоть кусок, хоть неделю простора и воздуха – да на это уйдет целиком его время, мозговые усилия каждого дня; на хрена ему после трех суток «отмена взыскания», когда он эти сутки уже потерял, дал отгрызть от своей убывающей жизни? Надо эту машинку сломать. Целиком, насовсем. Отпустить на свободу желание ударить? Кулаком, табуретом по дышащей нетаимой издевкой бодро-розовой морде скота-Пустоглота, невредимой, несмятой, как челюсти и подглазья советского скандинава-боксера в третьей части любимого Ленькою «Рокки», – тот засадит в ответную – и тогда он предъявит повреждения своей чешуи: истязают, избили – меня! – заорет по всем оптоволоконным проросткам, опутавшим шарик. Ну и чем это кончится? Уберут Пустоглота? Остановят штрафной морозильный конвейер? Или вот самого его уберут из отряда под крышу, раз совсем он не может, Угланов, с «людьми»? Мало сбить им, скотам, равновесие – надо дать им почуять: «мы теряем его», надо с крыши столкнуть в понимание: продолжай они с ним в том же духе – он сдохнет, не успев ни покаяться, ни показать сотни крестиков, отмечающих клады на глобусе, земляные пирожные, золото в недрах, виртуальные фантики на ватиканских и английских счетах. Да и просто не может, не должен он сдохнуть, завоняв на весь мир, динозавр.
Значит, членовредительство. Голод. Взять ублюдков измором. Должен «по-настоящему» он начать подыхать. Он один раз попробовал уж – в детски глупом желании «всех наказать»: смерти не существует для ребенка, решившего поиграть в «я как будто бы умер», – и сейчас сомневался, что сможет пересилить утробу, телесность свою, что вот это его, не стальное и не молодое, на сидячей работе за годы ослабшее тело его не предаст, не порвутся и сдержат давление насосы, все трудней и трудней перекачивая загустевшую кровь. Но, похоже, другого ничего не осталось: на вот этой железобетонной подлодке все слова, не отлитые в материальную силу, – ничто. И еще: на него смотрят люди – что способен он сделать ради собственной правды; изначально его презирает эта волчья масть и не верит, что способен Угланов хоть чем-то оросить голословную «честь», кроме денег, которые тратить больше ста рублей в день он не может; не хотелось бы с пафосом – про «чернила» и «кровь», но приемка тут явно производится не по удельному весу, а по качеству жидкости, по чистоте.
Жбанов пучил налимьи глаза, растирая жировую прослойку и ребра, прикрывавшие слабое пожилое служилое сердце, на его заявление: «В связи с многократным помещением в штрафной изолятор информирую вас об отказе от пищи и требую…», Хлябин смирно, привычно, с выражением «я слесарь, все решают другие, кто выше» молчал, иногда на Угланова вскидывая вовсе не удивленные глазки, наблюдавшие то, что давно изучили, рефлексы: выпускаемые когти, оскал, мимикрию под мертвых – ничего необычного, все ведут себя с этим электродом в мозгу одинаково, фантазия двуногих ограничена телесными возможностями, и вся разница в том, что Угланов большой и его хрипы слышно далеко за пределами зоны. До сих пор он, Угланов, не понял, что же в них, этих трезвых, понимающих глазках: сладострастие гона и вспарывания брюха, увлеченный охотник, или просто пустой, холощеный методический «штирлиц», по цепи проводящий государеву волю, или просто обычный, с парой лишних извилин, хитрый мент, собирающий урожай на своей ни богатой, ни бедной ишимской делянке – на кирпичный коттедж и «Лендровер»… неизвестно, что лучше: маньяк, распалившись, потеряет защитные навыки, кочегар – никогда.
Проползем – и увидим, еще Хлябин покажет себя, если только вообще он, Угланов, через сутки-другие проснется, не сработает черный выключатель в мозгу. Как-то раньше не думал, а теперь испытал: страх и боль исключают друг друга; когда холодно, больно, терпит тело лишения, высыхает, слабеет без жратвы и холодной воды, без горячего сладкого чая, когда жить в свой обычный, здоровый размах ты, придавленный болью, не можешь – исчезает, не жрет тогда сущностный страх – мысль о том, что когда-то не станет тебя, настоящий, единственный, бесподобный Угланов, должен будешь когда-то не быть навсегда: не вместить, не смириться, не закрыться от смерти подушкой, как в детстве, не закрыться растущей массой могутовской стали, которая во сто крат долговечней и живучей тебя самого, не спасет даже мама. Страшно – сильному и молодому. А голодному – нет. Человеку с урезанным легким, удаленным сегментом кишечника и распершей грудину сердечной болью – не страшно. Хочет он одного – чтобы кончилось, перестало болеть. Старики как-то вот не боятся. Непосильно становится жить, волочить проржавевшее тело. Недостаток глюкозы в мозгу – и арктический холод, ледяная вселенная-смерть не сжигают рассудок, глаза; человеческий вой «Не хочу! Слышишь?! Я! Не хочу!» сокращается до близоруко-животного «больно!», или «жрать!», или «пить!», или «воздуха!», слившихся в нутряное безмозглое сточное «ы-ы-ы…», ты вообще ничего уже не понимаешь: ни зачем ты, ни где ты, ни фамилии рода, ни имени сына, даже вкуса протертого яблока, смысла прилива манной каши в беззубые челюсти. Может быть, долго жить и состариться надо только для этого – чтобы перестать понимать. И огромная боль посылается только для этого – чтобы сам человек согласился со смертью и ее захотел. Кто-то это придумал для нас, чтобы мы не боялись, не думали и не выли на мертвые звезды свое «не хочу!».
Это было последней углановской мыслью – за какие-то дления до того, как ступил на порог переполненной запахом хлеба и парами тушеной капусты столовой и какие-то крепкие пальцы надавили на кнопки-глаза, отключая в мозгу его бледную, вполнакала горящую лампу.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.