Текст книги "Железная кость"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 48 (всего у книги 51 страниц)
Гробовые дела
1Мир сократился, опустился гробовой доской на лопатки. Червячными извивами, рывками, сокращениями протискивал себя вперед башкой в щель, упираясь в ступень из чугуевских кованых, гидравлических рук, поливаемый будто бы собственной кровью и слабеющий с каждым рывком в тесноту. Чуял то же «пора», «мне тут больше не место», наверное, «выпускай, не губи меня, мать!», что и каждый рождавшийся в мир человек, мягкотелая склизкая гусеница, то же самое, что сорок пять лет назад чуял в тесной утробе, терзая нутро своей матери, убивая ее, чтобы жить самому, – с той лишь разницей, что лез «обратно» сейчас. И шибало навстречу смоляным духом свежеоструганных, мертво-намертво пригнанных дружка к дружке досок, да и гроб был задуман как братский – следом ткнулся железный, цепляясь за отверстия в плитах и вбивая в них, дырки, для упора носы; подтянулся и вдвинулся с паровозным прерывистым бешеным пыханьем. Плечи терлись, трещали – не умея все сделать, как один человек, как одно насекомое, бог знает что, уминались, друг дружку щемя, в тесноте неудобного типоразмера: он дополз до упора, Угланов, и сжался, сложил до предела свои журавлиные, лосьи ноги, подтянув к животу, сколь возможно, колени, чтобы дать негативу, близнецу своему развернуться башкою ко входу – свесить руки наружу, нащупать прислоненную к штабелю самую важную часть их транзитного гроба, восьмидырную крышку-затычку, покрытую отверделым бетонным раствором… уж такую дешевку, конечно, но об эту бетонную серость все давно уже стерли на промке глаза… все могло лопнуть прямо сейчас, сердце было во всем и везде, колотилось в соседние ребра, в приварившееся своей тяжестью смежное тело, человека, который один сделал всё, что Угланов задумал, и сейчас еще делал, довершая, последнее – в три коротких рывка втиснул намертво крышку с торца, отдавив внешний мир до упора, до особого мрака внутри, чуть продетого светом сквозь дыры.
Вонючие, как козлы, и мокрые, как мыши, они были огромно, едино-одинаково живыми – оттого еще больше живыми, что сверху и снизу, отовсюду давила, налегала на гроб тишина, монолит, неподвижность всего, что вокруг; словно поезд в железных костях мостового туннеля, грохотало, ломило тяжелое сердце; общей кожей ждали далекого взрыва – нестерпимо знакомого взрева движков и растущего вала железного скрипа и лязга, хруста щебня, шуршания, цоканья под ногами поплетшихся к ним стропалей… – всё должно теперь было продвигаться снаружи само, по проложенным рельсам, по замеренному по секундам им, Углановым, графику, обгоняемому только бессмысленным сердцем, которому не объяснишь, что бежать никуда ему больше не надо. 15:25 – бригада Деркача заканчивает цикл, единый многорукий организм с Углановым в составе рассыпается, ручейками и каплями расползаясь от бункеров и опалубки на перекур или к инструменталке с дырявыми шлангами. 15:25 – Чугуев ждет искры зажигания, поворота дежурного обходчика за штабель. 15:26 – в три шага покрывает три метра пустоты между пыточным местом и щелястой бетонной панельной стеной, вгоняет себя в щель и исчезает, заученным маршрутом крадясь меж штабелей к дешевому вот этому их ящику, стоящему тут третьим с краю под погрузку. 15:26 – Угланов, перекинув шланг через плечо, идет обыкновенной походкой разбитого работой человека навстречу дохлоглазому, сомлевшему на августовском солнце дубаку, ступив на подвесной как будто мост: проваливаются доски с каждым шагом – на солнечной конфорке за часы из туши камуфляжной выпаривается бдительность, остатки настороженности в донных прокисших отложениях наставленного взгляда: «Куда?» – «В инструменталку», – не слыша сам себя и слыша, что орет: «Не будет завтра шлангов – сегодня разберут»… не сорваться и не полететь, чтобы следом не ударили, не покатились слова-валуны, обгоняя и смяв, расколов ему череп на «вы»: «это самое… минуточку, стойте… я кому говорю, гражданин?»… и сорвавшим резьбу поворотом башки оглянувшись – на всесильную мелочь, вахтера, забивает себя клином меж штабелями и тоже, обварив все нутро своей стужей, – сюда. 15:35 плюс-минус три минуты – бригада стропалей выходит на погрузку, 15:35 плюс-минус три минуты – на полигон вползают два панелевоза… и сейчас, на 15:35, все, что надо, что должны были сами исполнить, они уже сделали – схоронились и встроились в эту машину погрузочных, подымающих в небо, опускающих ящик ребром на стальную платформу, перевозочных нудных работ; ничего не прибавить, как нечем вложиться зародышу в первый глоток, поработать теперь вот должны акушеры, заорать кто-то: «тужься», «дыши».
Тишина не взрывалась, не рушилась, простиралась и длилась, то вмуровывая их в мерзлоту, то, напротив, расплавляя в себе, словно два куска студня, и уже не понять ему было, где кончался Чугуев и где начинался он сам, и чугунный Чугуев как будто вытеснял его и замещал своей большей удельной плотностью, прочностью, и, конечно, он знал, понимал, что «так много прошло» и «так медленно тянется все» лишь в его ощущениях, человека, которому хочется поскорей сняться с места, поехать, разорвать пуповину с тюрьмой, – все равно за пределом ума тяжелее все и тяжелее давил его страх, ощущение, что время – 16:00, и 16:05, и 16:15 уже, и душило предчувствие, что ничего тут сегодня не двинется, не сработает так, как работало день за днем столько месяцев кряду, неуклонно, неостановимо. И уже вот сейчас контролеры-скоты, ощутив непривычную обесточенность места, закрутили башками: а где? где наш зэка особого учета?! За месяцы, как жиром, заплыли толщей знания: исчезнуть ему некуда, повсюду – на глазах; стояли они так и двигались такими патрульными маршрутами, козлы и дубаки, что каждый был уверен, что если он не видит Угланова вот в эту секунду и минуту, то кто-то из собратьев по соседству за монстром обязательно следит, ведет его, стоит под этой каланчой, и если нет его, Угланова, над формой, то значит, он в вагончике над сметой с Деркачом, а если нет в вагончике, тогда в инструменталке… начальная вот эта обнаженная, пожарная сверхчуткость от пяток до загривка за первые шесть месяцев прошла, как зажила, и больше не таскались прицепами повсюду за Углановым… продержит их топкая сила привычки семь-восемь минут, и жир начнет плавиться, начал уже – в нагревшем мозги ощущение «что-то не то», и кто-то один, не видящий «что-то уж долго» Угланова в своем поле зрения, захочет проверить: а кто его видит сейчас из собратьев? Лениво начнут перелаиваться в рации: «Он где? У тебя?», «К тебе он, к тебе со шлангом пошел. Да как это – „не проходил“?» – пройдет по цепи и замкнется на «нет», «не видит никто», и первым, не страшным, не ядерным взрывом всех вырвет из студня спокойного знания, что «где-то быть должен». Еще минут пять тянуться все будет ползком, вперевалку, довольно ленивыми спросами с зэков, а дальше – завоет противоугонка, проскочит сквозь все черепа, позвонки команда задраить на выезд ворота, и все остановится, гроб их останется приваренным к этому месту под небом, и это, казалось, уже наступило, осталось дождаться взахлебного лая натасканных псов… Им тут добавляют, Бакур говорил, эмульсию в воду, всем зэкам на плехе, уж раньше-то точно текла из всех кранов такая вода, въедалась всем в кожу, незримо и неощутимо пятная: не чуют вот этого запаха люди, собака – сквозь землю, спустя даже годы лишения свободы почует в тебе, отмытом, овеянном свежими ветрами, зверя, которого надо порвать и загрызть… Как будто чесночного запаха страха в паху и подмышках от них недостаточно, обильного пота, которым был залит сейчас по глаза, так, что во всех выемках, ямках ключичных стояли паскудно-пахучие лужицы.
И вот, когда ждать перестали уже, все стало терпимым вокруг, что давило, уже безразличным как будто вообще – взбрыкнуло вдруг сердце в их сваренных вместе костях от взрева машинных движков вдалеке, и вот уже общей кожей, хребтом вбирали знакомые звуки: скрипучий ход долгих тяжелых платформ за берущими ровный напор тягачами, хруст и шорох щебенки под ногами бригадников… заскребли по земле ножки подмостей, придвигаемых к штабелю рядом, слышно стало охрипшие голоса, хохоток… и уже к ним по лесенке влезли и уже попирали их гроб стропали – как же все-таки накрепко, намертво, до фальшивой бетонной незыблемости сколотил этот ящик Чугуев – вот зачем был он нужен, руки, руки его, прирожденного каменотеса и плотника… кто-то страшный, огромный, невидимо вставший над гробом, всунул лом в боковую монтажку, надавил, ковырнул, проверяя на прочность, и тугие две ветки могутовской стали класса А240 в сантиметре от уха не дрогнули, и не треснула вроде бетонная корка, и уж точно не скрипнули, не заплакали толстые доски, и почуял тяжелую тень он, Угланов, ажурной стрелы в высоте, просвистела над ними стальная стропа, и, железной дужкой впившись Угланову в сердце, защелкнулся захвативший стальную петлю карабин – все поехало, с неумолимостью, вот сейчас снимет их с непродышного страшного места и вздернет в высоту трехэтажного дома… Ну а вырвется с корнем монтажка?.. И тогда рухнут мощи их, туши, и взорвется в башке земляная чернота навсегда или хуже – продолжать будешь, дышать, понимать с перебитым хребтом… Многоногим суставчатым ледяным насекомым пробежали под черепом коэффициенты надежности и динамичности, угол строп к горизонту… И вместо обрыва – кто-то к ним постучал, словно в дверь, без сомнения, что отзовутся, и голос затопил льдистым холодом морга обоих их с Чугуевым, как одного человека:
– Эй, вы там, подрывальщики! Кто вы? Ты, Чугуй? Говори! Голос дай – или скинем балласт! Сразу видно – панелька бракованная!
– Стира, ты?! – под прокатным усилием из Чугуева вырвалось – нутряной мыший писк из стального куска.
– Я, Валерик. Мы ж видели ящик этот твой сразу, как только ты его под погрузку подставил.
– Ну так и подымай… Надо, Стира, прошу! Или нет меня, все, смерть от кума тогда, ты же знаешь, я мочить его, суку, хотел! Я ж тебя от спортсменов отбил тогда, вспомни, как толпою ломать тебя в плехе полезли!
– Это уж я запомнил, Валерка. Ну а этот – с тобой? – с интонацией неразличимой – какой? наступившего в мерзость, в дерьмо? или вот помертвевшего от огромного страха не жить, заплатить за большого Угланова всей своей маленькой жизнью?
– Отгружай, Стира, время! Или брось, закопай!
– Сами тянете, сами! Ну, с тобой, говори!
– Ну так сам если знаешь… да, да… – Правда разодрала человеку сведенные челюсти.
И молчание в ответ. Слишком много он весил, Угланов, – отрывают руки, становые хребты искривляются, участь, и Чугуева в сцепке с Углановым не потянут они, ломари, одного – еще да, а с Углановым – перевесит своей неправдой Угланов всю правду Чугуева, соприродность Валерки вот этим рукам и мозгам: с одинаковой силой внятный им всем, ломарям, дух мужицкой неволи, все, что было в Чугуеве, из чего был Чугуев отлит, не имело значения сейчас по сравнению с весом углановской несправедливой, наворованной силы, смерть была в его имени, если не ненавистном, то отчетливо, неубиваемо чуждом – народу, не железным могутовским людям, а русским вообще, этим людям, стоящим над ними сейчас в неприступном молчании.
Натянулась до звона стропа, вызволяя его и Чугуева из мерзлоты, и колючая вода потекла изнутри и расперла Угланову горло – заплакал, во второй раз за жизнь – в первый раз, как увидел в изоляторе по телевизору затопившее площадь рабочее море, железных, чье литое молчание было в защиту его от суда и тюрьмы, распускаясь в нем огненной силой ненапрасности, непустоты, навсегдашнего неодиночества, постоянства, живучести правды его, но сейчас, в этот раз было чистое вещество благодарности, несмотря на железобетонное знание, что сейчас отпускают, подымают «они» не его, а Чугуева: он, Угланов, в комплекте отгрузки идет, продвигается вместе с чугуевской правдой, приварившись к нему, и никто одного, самого по себе его не пожалел бы, нет совсем просто времени вот у этих ребят откреплять от Валерки позорный балласт… никогда он не чуял еще такой радости от своей нераздельности с кем-то.
Только благодаря нераздельности этой сняло с места подъемной тягой их гроб, понесло по воздушной пустоте, куда надо, поворачивая набок с лица; упираясь лопатками и коленями в стенки, они крепко держались в пенале живыми распорками… и уже опускались на ребро меж решетчатых ферм, зная, что не качнется их ящик, коснувшись железного дна, не завалится, не накренится в железных упорах… Зазвенели, запели под хватками проворных ладоней железные кости платформы – такелажники лезли по фермам отстегнуть карабины от ушек… И опять в неподвижности сделался слышимым ход, перемалывающий стрекот убывавшего времени – до сигнала тревоги, до взрыва, но сейчас он откуда-то знал за пределом ума: ничего уж теперь не сорвется и не остановится, помогают им люди, впряглись, солидарные только с Чугуевым. И последняя в кузов на ребро опустилась плита, настоящей тяжестью, под которой просела на рессорах платформа; многосильный тягач, вхолостую фырчащий, всхрапнул, заревел, потянул за собой кассетник, попирая колесными парами землю и толкая ее от себя. В самом странном, нелепом из всех положений – валетом, на боку, друг на дружке, сардинной укладкой – подчинялись они тесноте и рывкам: оказался Чугуев своей чугунной радиаторной тяжестью сверху, он, Угланов, – внизу и ногами вперед… поднялась, завевалась в кильватере земляная, цементная пыль, набивалась вовнутрь, душила… Метров триста пройти по дороге из плит, и не взвыла пока над промзоной сирена… Грузовой мастодонт туго вздрогнул – упершись в ворота! – и застыл, как приваренный, подгоняюще, гневно урча и сопя, усмиряя свои лошадиные силы в цилиндрах и патрубках… Кто-то там, впереди, восседающий на водительском троне, кричал: «да харэ!..», и какой-то невидимый и неведомый прапорщик, страшный, словно последний царь земли, размышлял над зеленой и красной кнопкой: которую выбрать. И нажал: что-то дрогнуло перед мордой панелевоза и поехало в сторону с вязко-натужным поскрипыванием. С отставанием от крови, от сердца мастодонт заревел и тянул сквозь ворота платформу, протяжную, словно мост через Волгу… И, окутавшись дымом сладчайшего, как для бабы беременной, выхлопа, наконец выполз весь и пошел выжимать сантиметры от ишимской стены, от магнита, пересиливая злую возвратную тягу, пробивая упругую толщу запретного, спертого воздуха… и уже – с ровным остервенением, словно вырвавшись из-под земли.
2Он ничего уже не понимал: ни где он есть, ни что за тело, существо над ним, в чьи кости он своими упирается, ни кто везет их, ни куда – зачем вообще все это происходит и кто он сам, с которым это происходит. Он ничего уже из прошлого не помнил – вернее, помнил каждую подробность своей простой и самой тяжкой в жизни плотницкой работы, когда с каждым ударом молотком по гвоздю кровь ломила в башку, как в плотину, и лопалась кожа на лице, на затылке, над сердцем еще более страшно, чем когда забивал он кувалдой в шпур боевик для того, чтобы разворотить до большой, настоящей руды корневую гранитную толщу, но уже будто не понимал связи этой недавней последней работы с настоящей минутой и будущей жизнью, с деревянно застрявшим вот в этом пенале собой. Или, может быть, просто поверить не мог в то недавнее все, только что совершенное, довершенное им и приведшее к этой дощатой тесноте и удушью, к непрерывному реву движка и открытому току великой неопределенности, – в то, что он, он, Чугуев, это все-таки сделал, столь предметно-земное, простое и обыкновенное, подо что у него от рождения заточены руки, что Угланов вложил, вбил Чугуеву в мозг парой-тройкой ершеных гвоздей, что расклинились в нем и ничем их уже из Валерки не вырвать: «Ящик сделай мне, ящик – по размеру панели, ну, понял? Нам с тобой по размеру. Самый наш ходовой в зоне типоразмер. По обоим торцам выполняешь отверстия. Чтобы можно нам было дышать. Мы ж на месте отверстия не зачеканиваем. Крышку надо с торца, чтоб закрыться самим изнутри. В последний путь с оркестром провожать никто не будет. Когти в дырки – рывком на себя. Туго-натуго втиснуть, как пробку. Без зазрения будешь работать, у всех на глазах. Дюбель с Дятленкой – все, по звонку с чистой совестью. На их место, скажу Деркачу, чтоб тебя. Даром, что ли, я вам пробивал процентовки по сдельной – как думаешь? Чтобы он, как отца, меня слушался, чтоб бригада пахала на свой кошелек, как на Сталина в годы великих побед, и пустырь этот вот сплошняком штабелями заставила к августу. Декорацию, ширму воздвигла тык-в-притык к твоему верстаку. Там вставай и сколачивай с понтом опалубку. Кто там что разберет? А Деркач понимает, ты знающий – над душой не будет стоять. Твоя просека третья от центральной аллеи. Полчаса до обеда осталось – каждый дрочит, как хочет, – и ты сразу туда, в штабеля. На ребро и в проход до упора. Ну а я отвлеку, с дубаком вон полаюсь, чтобы слышали все, или в яму нечаянно схерачусь, тоже крик подыму: помогите. Как наверх нам его, этот ящик, закинуть, на штабель – вот вопрос смертной важности. Одному нереально, Чугуев, не обхватишь вот просто пианино такое, рояль. Значит, вместе придется. Со мной – с кем еще? Пятый ряд, третий штабель запомни. На одну будет выше, конечно, но там, если третий брать штабель, все нормально за счет самой нижней панели получится – сильно в землю ушла, перепад небольшой. Уложись в три недели, Чугуев. Плюс неделя – и гроб под погрузку встает. Это я посчитал. Две машины берут по четыре панели и приходят два раза за смену. Пальцем пересчитай – раз, два, три. Вот как раз под вечернюю ездку двадцатого августа. Когда руки уже у людей отрываются и на ощупь что двести кило, что две тонны – стропалям один хер. Ну а дальше загрузка кассетная, вертикально, стоймя, между фермами. Неудобно вот только внутри».
Обрывалась земля под ногами, когда он уже больше не мог выдавать стенки сборного гроба за щиты и распорки обычной опалубки и затаскивал их по одной в холодильную щель меж рядами панелей, не зная, что ответить такое, если кто-то, увидев его, обморозит вопросом: «Куда? Ты чего, вольтанулся, Чугуев? Праволево уже потерял?» Продвигался в теснине рывками, поливаемый собственной кровью и слабеющий так, словно вся его кровь на рывке уходила в тяжелевшие и тяжелевшие доски, – обмирал, покрываясь вонючей испариной, с каждым новым ударом доски о бетон, слышным будто на весь полигон, и уже будто слышал за спиной глумливое чье-то причмокивание, опечаленный и сострадательный хохоток плутоглазого Хлябина, что следил за ним все это время, невидимый.
И теперь вот лежал на боку, на какой-то мясной, костяной неподатливой… сущности, распухавший, растущий вместе с ней, как квашня, в тесных стенках пенала; в провонявшей соляркой тьме бледно вспыхивал солнечный свет, и в гудящей чугунной башке вместе с этой прерывистой светлотой замигала аварийная первая мысль – что сейчас он, тяжелый, собой человека раздавит; задохнется и сдохнет сейчас человек тот единственный, кто знает все: и куда они едут, и кто их отсюда достанет, и в каком они месте пойдут на отрыв и взлетят над равнинной русской землей, чтоб сменить ее, русскую, на любую другую… и вот если загнется под чугуевской тушей сейчас, то чего тогда, как? В голове у Валерки – пустыня. Уж тогда и ему здесь остаться, спаявшись с этим вот мертвецом, и казалось уже, что Угланов не дышит, как-то слишком покорно уже принимает живую он тяжесть Чугуева, и от детского страха покинутости все сильнее хотелось позвать, шевельнуть: «Ты чего это, а? Не молчи! Ты ж мне должен еще. Для чего я тогда это все, для чего нас тогда мужики отгрузили?»
А тягач все катил по прямой, тяжким плугом раскатывал надвое воздух, за все время дороги только раз сбросил скорость, потащив за собой платформу налево. Сколько так они перли неостановимо? По чугуевской ощупи – прорву, часы… страшным было тягучее замедление перед невидимой неизвестной преградой, полосой, плитой запретного воздуха, страшным был разорвавший воздушную толщу гудок, содрогания наката стальных мощностей и весов: на обычном они переезде застряли, пропуская ползучую стену груженых вагонов, и теперь-то уж точно заревела и длилась над зоной сирена, растекалась тревога от места пропажи во все концы области, подымая ментов и солдат по казармам, по цепи заводя вездеходы и раскручивая вертолетные лопасти, – и пока что он просто, только в силу своей неподвижности не почувствовал зайцем себя, как почувствовал бы на просторе перед всей совокупной массой облавщиков, керосина, солярки, моторов, высоченных протекторов, цейсовских глаз, мощностей, позволяющих охватить и накрыть всю огромную степь…
Разогнавшийся панелевоз вдруг по-барски прирявкнул и ревел и ревел со своей высоты, от лица своей массы и мощи на какую-то низкую мелочь: ты кто? куда лезешь? раздавлю и смету, грузовой богатырь и хозяин дороги. И вдруг большегруз покривился к обочине – тормозные колодки сщемили нутро, существо, и со всхлипом сорвав в нем, Валерке, дыхание, их обоих рвануло вперед, обдирая до мяса колени, и остановило вместе с намертво вмерзшей колесами в землю машиной. Словно разорвало перепонки, он не слышал совсем ничего и не мог сказать, сколько это все продолжалось, и понять, что вовне происходит, а потом мастодонт торжествующе-освобожденно взревел и толкнулся вперед как ни в чем не бывало, и Угланов, живой, не задохшийся, наконец подал голос под ним, задыхаясь песочным дыханием и торжеством:
– Все, Валерик, приехали. Мы сейчас с тобой будем – дышать!.. – и зашелся в наждачном выворачивающем кашле, ничего не могущий сделать для облегчения – повести чуть рукой и ударить пару раз себя в грудь кулаком.
В пасть и вправду как будто натолкали горящую паклю, от которой не освободиться, не выхаркать, и хотелось уже одного – насосаться, вбирать во все жабры отворенный проточный, вызволяющий из непродышности воздух, только этого, жить, жить сейчас, как любое существо на земле… Разевал он на полную рот, и Угланов под ним – точно так же, с той же силой жадности, жажды: доставалось ему здесь с Чугуевым поровну, не хватало для жизни того же и так же.
А машина все шла с ровной силой напора по той же прямой, словно тот, кто сидел за рулем, их совсем не жалел и за них не боялся, словно в ней вообще никакого водителя не было, и когда замертвели их общие жабры совсем, начала, наконец, замедляться: голова отклонилась от прочего, от стального хребта, потянув за собой платформу в тягучий поворот под уклон, и колесные пары завращались, похоже, по голой земле, захрустела под ними щебенка и сменилась опять вроде твердой гладкостью, на которой с натужным скрипением и визгом мастодонт всею массой замер совсем. Загремели шаги, загудели, затенькали под хватками незримых ладоней железные перекладины ферм:
– Эй вы там, брутто-нетто, живые? Голос, голос подайте, чтоб мы знали, где вы!
– Тут мы, тут… – разодрав запеченные губы, не могли обнаружить себя, выпуская какое-то водопроводное только сипение из ободранных и зашершавленных глоток, но каким-то их образом, разевающих пасти, как рыбы, услышали.
– Потерпите – сейчас вас достанем. Уши там береги – разбивать сейчас будем… давай! – И обрушились сверху удары. Ломом брали бетонную корку, что казалась сейчас настоящей плитой на слух… и над самой его головой стальное острие просадило расщепленную доску, и невидимый кто-то налег на железный рычаг, нажимая, корчуя, и доска, наконец, отвалилась – и хлынул свет неясного времени суток и воздух! Обморозил его, затопил… Внутрь всунулись руки, схватили, и не мог он, Чугуев, протянуть и вклещиться в ответную, словно все его мясо, все мышцы заместились одной только костью и его самого нужно было разбивать сейчас ломом, как гипс. Зацепили за ворот, плечо и тянули его, выдирали из дощатого узкого и глубокого рва, пересилили тяжесть и дернули волоком в нестерпимом калении белого дня, протащили и бросили на незыблемом ровном, без конца и без края протянувшемся плоскостью месте.
Чугуном, батареей, колодой он пластался под небом, одним только огромным, нигде и ничем не обрезанным небом, ледяной чистый ветер свистел в его ребрах, и уже ничего и еще ничего, кроме этой свободной очистительной силы, в Чугуеве не было.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.