Текст книги "Железная кость"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 30 (всего у книги 51 страниц)
Чугунный перевал
1Вот оно – то, чего быть не может. Побежав от Натахи, все ж таки опоздал на развод, на короткое самое время, плевок, но вцепились, потащили на вахту составить взыскание, и ему сразу стало понятно зачем, впился в жабры крючок со знакомой силой: Хлябин. За фанерной стенкой горбился над дымящейся кружкой главопер, терпеливый рыбак в камуфляжном бушлате, мастер хитрые снасти плести для подледного лова – на Чугуева поднял дружелюбные теплые глазки, и не собственной волей опустился Валерка на стул перед сильной тварью, приготовившись, зная, что засадит под ребра ему, начинит чем опять его Хлябин.
– Значит, слушай, Валерик, внимательно слушай. Что скажу – вот от этого полностью будет зависеть вся дальнейшая жизнь твоя, вся. Или ты через год к своей бабе пойдешь, или уж тогда в зону пойдешь навсегда. – Превратил глазки в сверла и двинулся по знакомой дорожке в глубь его деревянного мозга. – Звон ты слышал, конечно, – кивнул сквозь окошко на отлично известное всем окружившее зону – все вот эти запретки, канонады-квакушки, что давно никому уже спать не дают. – Понастроили мы тут – «Белый лебедь» и «Черный дельфин». Все непросто, конечно. Очень крупный бобер к нам, Валерик, на днях заезжает. Да и где там бобер? Крокодил, рыбоящер! Ну совсем уж оттуда, – вскинул глазки в надзвездный предел.
Ну конечно, давно уж все поняли, что зайдет к ним в Ишим кто-то очень серьезный, чрезвычайный вообще постоялец… Ждали группу, конечно, террористов каких не на шутку, но вот чтобы один…
– Из него миллион, что ль, вымучивать? – «Вот такой я дурак, в голове – только кость, всю рыбалку испорчу тебе, отпусти».
– Под придурка, Валерик? Не надо. – Тварь ему подмигнула блудливо: все, мол, жалкие хитрости вижу твои. – Не налим же, сказал, – рыбоящер. Кто его вот такого мог сюда запихнуть? Да совсем только сильный, совсем. И следить за ним будут – из космоса. И за нами с тобой. И вымучивать будут из него это самое – тоже из космоса. Ну а мы исполнять по нему, что нам скажут. Обвалился на нас… как не знаю… судьба. Не отвертишься, бивень. И тебя, и меня – что не так, – показал насекомое в щепоти, – раздавят.
– Это кто же такой? – клокотнул он неживо, вообще тогда не понимая, для чего нужен он, пробивное устройство, безмозглый колун, чуя только тоску, только детскую слабость ума, как вот в детстве при мысли, что когда-нибудь вырастешь – и придется жить сложной жизнью всех взрослых, с непонятной этой квартплатой, сберегательной кассой, квитками за свет…
И всезнающий змий подманил его пальцем на длину языка и, убавив в себе нутряное шипение до минуса, ультразвука вообще, продавил в него, всунул, словно ногу в сапог:
– А Угланов такой, не слыхал?
На него полетела плита, пробивая насквозь этажи; ломовая летящая сила, поездной беспощадно-железный нагон от истока всех чугуевских бед, всей чугуевской дури и мерзости просадил и покрыл эти вот десять лет, и ударил Чугуева в спину, и вынес в то, чего не бывает.
– Это что с тобой, а? Что так трекнулся вдруг? – В глазках твари, рептилии вспыхнули огоньки подозрения, знания, из чего был он собран, Чугуев, в чем сварен, что его, работягу, намагнитило и затащило сюда. – Что, хозяин твой, да? Жизнь твою повернул – за Уральский хребет? Воевать с ним ходил? Бунтовал против барина? И ОМОНом он вас? Ты тогда вот ударил мента своего? Ну так радуйся, что и его завалили, огромного, кто вас гнул до земли и на ваших горбах миллиарды наваривал. Ту же будет баланду из того же бачка, что и ты. Вона как оно все! Справедливость! Или что – оттоптаться теперь захотел? Чтобы он, бывший бог, ощутил, из чего он физически сделан? Ты смотри мне, смотри, бандерлог! Шевельни только пальцем попробуй.
– Так зачем я, при чем?! – трепыхнулся он выдраться из-под судьбы.
– А как раз вот при том, – приварил его Хлябин. – Он же ведь будет в зоне для всех каждый день как магнит. Контингент-то какой. Сталевары, шахтеры. У которых такие, как он, все украли. Про блатных уж молчу. Он еще не зашел, а уже… как сказать-то, не знаю… всем не нравится, в общем. Это ж прямо так и подмывает такого марсианина мордой к параше пригнуть. Посмотреть, а какого там цвета у него потроха. Разобрать чисто из любопытства. Ну и как мне его тут, такого, пасти? Вот один только волос с его головы – и моя голова полетит. Ты что думаешь: мне оно надо? Пас себе тут баранов в ограде, и на тебе вдруг: присылают – слона! Говорят: береги, он из Красной, блин, книги. Для него же отдельную надо зону построить. Он же ведь сюда кум королем, богом, богом в своем самомнении зайдет, всех вокруг презирая и думая, что и здесь мы за ним будем тоже с мигалкой бегать. А побегай из промки в жилуху и обратно за ним с опахалом! Рук не хватит на это, глаз не хватит следить! Он людей-то не видел! Для него «козел» – это еще одно название человека. Ну и будет гумазничать. Обсурлит только так! А народ-то – селитра! Поронут и не спросят! Зверя из Красной книги.
– Это что ж ты меня к нему – телохранителем? – непродышно Чугуеву стало смешно, где-то в нем, как за стенкой, в соседнем помещении для думания, закипел этот хохот.
– Ну вот видишь, – потеплел к нему Хлябин. – А еще дурачком мне прикидывался. Ты же умный мужик. Вообще ни о чем ведь таком не прошу. Строго в рамках закона. Повести себя, как образцовый осужденный. Если что-то такое с ним вдруг, на него кто-то бочку покатит – пресечь. Ну, по матери если кого вдруг обложит, мужиком не того назовет, то да се, бытовые, короче, конфликты. А ты – уши-локаторы и глаза-телескопы. Ты в засаде на случай, если кто вдруг приблуду достанет. Вот всё тихо – и ты тоже ниже травы, только рыпнулся кто на него – и ты рядом! Мы его в твой отряд заведем, самый правильный, чисто мужицкий. И не надо мне тут: ты не справишься, не оправдаешь. Еще как оправдаешь, если выйти отсюда к своей бабе и сыну захочешь. Ты же все эти годы на стреме, наблатыкался, травленный. Ждал удара все время – закамстролить тебя хотели за мента. Из-под ковшика как шеститонного ты увернулся – что же думаешь, милый, не знаю? Ты ж не должен был жить, а вот я тут с тобой живым разговариваю. Ты ж под русскую зону заточен, как агент ноль-ноль-семь! Так что делай давай, что сказал. Отработай свои два оставшихся года – и вали к своей бабе, живи!
2По башке колотили сквозь шконку стальным молотком. Он когда-то любил поезда больше, чем самолеты: те давали увидеть огромность земли – так чеченский Шамиль понял, как он ошибся, затеяв войну с беспредельной Россией. Никогда не давалось ему еще столько свободного времени, и один в своей клетке, в межеумочье плыл, волочился, вмерзал в станционный, состоящий из чистой разлуки и смирения с этой разлукой воздух; воспоминания, как вагоны встречного состава, как вот этот фонарный молочный рассеянный свет наползали, вплывали, текли сквозь него, то неслись с ровным остервенением нагонявшего график курьерского… в совершенно случайном порядке.
То он видел свой собственный бронированный гроб-«мерседес», на тросах подымаемый со дна в длинных космах каких-то заиленных водорослей и тягучих потоках слоистой воды, и чеканно-каленое на любовное бабье загляденье лицо и бараньи, полные восхищения жизнью глаза возмутительно сильного и счастливого Бадри, которого так долго вырезали автогеном из этого утопленного гроба – избитое, поломанное тело с фронтона Парфенона, поросшее густой черной шерстью, наследием примата на античном рельефе дискобола: не ужели все это могло так ублюдочно-плево перестать быть живым, чтоб уже никогда ни единой мышцей не откликнуться на мозговой электрический штурм, на пробойную искру любого желания?
То он видел, как будто опять сквозь стекло, отрешенно-измученное, с потерявшими что-то глазами, лицо и отдельно живущие тряские руки судьи по фамилии Мурзилкин – потрогавшего медные начищенные пуговицы на горле, как ошейник, и забубнившего по «папке юбиляра» поздравления, не поднимая застекленных глаз от борозды: «Признать Углановартемалеонитча виновным… и окончательно назначить наказание в виде лишения свободы сроком на девять лет… в колонии общего режима».
То он видел согбенного, беспозвоночного Борю Брешковского, что тянулся сиротским побегом к какому-то сильному другу, как к солнцу, обвиваясь лозой вкруг него, и который, бескостный, приказал его все-таки, Тему, убить – за тюменскую нефть, исчисляемую двадцатью миллиардами баррелей… И убил неуемно живучего Бадрика вместо него: многотонную фуру на мосту повело, поперек развернуло, бронированный «мерс» просадил своим носом стальную платформу, и, совместным ударом снеся парапеты, они рухнули сквозь закипевшую воду на топкое дно. Все они: и Ермо, и Угланов, и Боря. Вслед за Бадриком. Общей своей «душой».
То он видел тупое изумление на морде и прорывшую борозду в глине прожженную ногу своего истязателя Цыбы, детдомовского пахана, которому плеснул на ляжку он расплавленным свинцом из припаянной к пальцам консервной жестянки, проварив до кости и почуяв свободу убить, то он видел пустое и гладкое никакое, любое лицо, никакую безлицую голову – как такую налитую белым мутноватым свечением лампочку, и внутри этой лампочки проявлялись сквозь белую гладкость лицевые бугры и морщины всех знакомых людей государственной силы – то поврозь, то все вместе, друг на друга накладываясь и срастаясь в единое неразличимое: президента, Лукьянова, Свечина… вплоть до мелкого гнуса Бесстужего и резцовой коронки, транслятора государевой воли, исполняемого Константинова, и вот этот, последний, отправлял в него, впихивал, досылал до отказа, как кредитную карту в стальной банкомат: «Есть, Артем Леонидович, мнение, что уж слишком вы много на старость себе оставляете. Отдаете „Руссталь“ – хорошо. А все другое, за пределами страны? Один только Луккини Пьомбино. Сталелитейные заводы в Чехии, в Италии. Поместье в Эссексе, недвижимость в Белгравии. Куда ни ткни на карте мира, всюду вы – законспирированный бенефициар. Цифра в девять нулей на счетах в Ватикане у Папы за пазухой. Вы предлагаете нам все это списать в убытки нашей родины? Нет, Артем Леонидович, родина хочет. Вам сколько лет сейчас и сколько вам осталось? До трубки в легких и обоссанных клеенок? Наука нам бессмертия не дала, в ближайшем будущем пока не обещает. Вот этот срок, который мы уже вам, он ведь не последний, он крайний. Вы на второй уже хотите круг? – И орал уже, скот, выпуская холопье свое естество: – Ты ж ведь зоны не видел еще! Ты чо думаешь, а! Там никто не посмеет тебя тронуть руками?! Прокурорский надзор, адвокатская слизь, все права человека для солидных господ высшей расы? Только очень уж это, куда ты поедешь, далеко от Москвы – глухома-а-а-ань! Просто белые пятна и черные дыры за пределами „Гугла“ вообще. Ты про общий режим-то не думай – что там все поголовно за мешок комбикорма сидят, что такие там вот мужички, как соседи по лестничной клетке: майка-треники-пузо-рыбалка-футбол. Очень, очень там разные люди, если можно людьми вообще их назвать. Так что сам закрома все откроешь и взмолишься: все отдам, отпустите! Знаешь, как они сами его называют, режим-то? „Спецлютый“. Значит, можно любое в отношении любого! Ну а мы предоставим отчет всем твоим этим „Хьюмен райт вотч“ – так и так, люди – звери, мы, конечно, накажем виновных. Улыбаешься? Не допускаешь? Отлично. Хочешь я расскажу, чего больше всего ты боишься? Ты вот был всегда занят по полной, сливал, поглощал, ты ворочал потоками, ну а там вот не то что стального завода – даже лобзика, блин, для работы по дереву у тебя там не будет. Только голые стены. И рожи! И ты будешь смотреть в них, как в зеркало. На того, в кого ты превращаешься. Ну не тронет, допустим, руками никто. Все условия, чай-кофе, но зато пустота-а-а-а… Ты же ведь не писатель и не композитор, чтобы было тебе интересно с собой самим. Вот тогда тебе станет действительно страшно. Что угодно, родные, все мешки развяжу, только не полный срок, отпустите. Ну а мы подождем. Это время, оно же – твое. От тебя убывает. Твое неповторимое единственное время. Время жизни без сына. Да без девок-лолиток, в конце-то концов, вот пока у тебя еще это работает. Так что думаю, мы к этому разговору вернемся. Через годик-другой. Да и раньше».
Тварь и вправду читала его по складам: он, Угланов, обычный, прозрачный – не готов он отдать, без следа и остатка прожечь свое время. Ленька, Ленька его – невозможность уткнуться в живое тепло меж цыплячьим плечом и разбитой, собранной заново и покрывшейся шерсткой уже головенкой. Вот уже год, как в Леньке нет его, углановского, пламени. Он, Угланов, не видит, не увидит, как сын вырастает и вырастет из оползшей его, отстыкованной жизни совсем – никакого другого у них с Ленькой времени «завтра» не будет; «завтра» вылезут новые мальчики и другие отцы полетят в ощущении: бессмертен – видя и осязая, как маленький сын все надежней, все тверже ступает по предательски скользкой земле и без нужды в твоей поддержке семенит, преследуя невиданных пернатых и кошачьих; как выпал у него молочный первый зуб, как усложнился его маленький словарь, его копилка с брошенным когда-то в нее единственным двусложным «папа-мама», как на коньки он встал в своих доспехах и вот уже с такой хищной статью режет лед, весь ощетиниваясь крошевом в мгновение разворота.
Он и сейчас уже не видит и не знает, с кем подружился его сын за эти месяцы и как много прибавил с тех пор в той своей голенастой, цыплячьей, тонко-жильчатой силе… И летел вместе с Ленькой сейчас, как тогда, над своей уральской гранитной страной, нескончаемым каменным штормом, грядами валунов исполинского роста, чуть подернутых там, сплошь закрашенных здесь голубой и лиловой патиной, изумрудной накипью, ядовитой желтью слоистых лишайников, – раскрутив ради Ленькиных глаз вертолетные лопасти, открывая несметь за несметью градаций холодного, строгого серого, обрываясь, как яблоко с ветки, наполненным сердцем перед вспыхнувшей вдруг во всю ширь окоема прокатанной сталью, неподвижной водой, такой огромной, что уже не понять, чего больше внизу, полированной этой воды или каменной тверди… И все больше воды, отражающей небо и бег облаков: остров в озере, озеро в острове – водяные, гранитные, земляные круги немилосердным предъявлением глазу и рассудку нечеловеческого умысла, творения до нас, без нас и не для нас. И качался сейчас вместе с Ленькой в резиновой лодке на озере, на прозрачном, просвеченном солнцем до дна Тургояке, так что видели сквозь свои тени подплывавших к наживке золотых окуней с ирокезом на спинах, – Ленька умолк, магнитила вода, то, как она все пропускала, проводила в неискаженной первородной чистоте; дань восхищения немого живой водой в глазах его стояла по края… И уже через миг, через вечность верещал его сын на земле, сунув руку к надменной расплюснутой морде издыхающей щуки: из пробитого щучьим компостером пальца, набухая, чернея, выжималась слеза, и Угланов схватил, присосался – чтоб почуять сейчас за зубами тот внезапный соленый железистый вкус, новизну своей крови, ее изначальность. Чтобы сразу почуять: сына он не отдаст, ждать не станет, когда это время пройдет, срок лишения свободы, любви, и они друг для друга станут с Ленькой неузнаваемыми – сразу и навсегда вот на этом огне началось в нем движение – протиснуться к выходу из обнявшей тюрьмы, из сдавившей земли.
Про устройство той жизни, в которую ехал, везли, знал не больше, чем новорожденный на входе. Но знал: там живут тоже люди, жрут их жадность и страх – значит, может он с ними, Угланов, работать, значит, может купить. Зона – это не скотомогильник с сибирской язвой, а тоже непрерывно работает и на вход, и на выход – как домна, просто домна иной, неизвестной пока что конструкции. В каждой домне есть свой iron dam, перевал, отделяет поточный чугун он от шлака, разделяет людей на свободных и мертвых, и вопрос только в том, сквозь какую он летку, Угланов, сольется – сквозь чугунную или сквозь шлаковую.
3Словно сбросили кровельный лист с высоты десяти этажей. Громыхнуло: Угланов, выйдет из телевизора прямо к ним в зону Угланов, и не то чтобы всех обморозило, нет, – все споткнулось и двинулось дальше точно так же, как шло, но уже в ожидании, что не сегодня, так завтра привезут шапито; поползли, забурлили по баракам базары: это как же он будет тут жить? кем его, олигарха, по понятиям считать, и кем сам он, Угланов, жить в зоне захочет?
– Да парашу пускай канифолит, – одни сразу цвикали отварной слюной сквозь зубы. – Ну вот кто он по жизни? Рвачило. На мужицких горбах в прежней жизни наездился – пусть теперь пошнырит, да вот чуть надави – сам опустится, сам, если только его дубаки всею сворой не будут водить и на цырлах перед ним лебезить: «кушать подано» – ну, тогда уж конечно.
– Да и здесь королем будет жить, – говорили другие. – Вот зайдет – и мы все его, может, вообще не увидим. Что, на промке, что ль, будет горбатиться? Вообще по отдельной проходит статье. Что ему мужики и блатные? И на суд-то – по ящику видели? – в инкассаторском броневике с огоньками возили. И на кладбище тоже с мигалкой поедет.
– Э, хорэ парашулить, философы. Что сейчас-то галдеть ни о чем? – Тут уже и блатные прорезались. – Черт из мутной воды. Вот зайдет – и тогда поглядим. Пусть покажет себя, кто он есть. Сам себе место определит. А пока – посередке, мужиком пусть заходит. Сван сказал: олигарх – не косяк. А вообще на хрен надо подарок такой. Нам под этого шварца и так уж весь грев перекрыли. Ни тебе марафета, ни чифа, ни пряников с шоколадной начинкой. На мобилу глушилки поставили. Шмоны. Вот какую житуху мы через него поимеем. Он еще не зашел, а уже радиация.
Радиация, точно. Он, Чугуев, почуял знакомую тягу, что его волочила куда-то, и своей уже силы в нем не было – упереться, врасти в безопасное место и хотя бы понять: вот куда его тащит? Та же самая тяга, что и дома тогда, как Угланов обрушился на Могутов, на всех, пошатнув, накренив жизнь железных людей, словно палубу, покатив по наклонной и погнав друг на друга людей, как зверей, и тогда он, Чугуев, в слепоте своей думал и верил, дурак: это сам он, Валерка, целиком выбирает дальнейшее, участь, и идет, куда хочет. Может, и не Угланов был хозяином этой магнитящей силы, даже точно не он, точно так же, как все, увлекаемый ею и ей подчиненный, но она приходила, как ветер, всегда вместе с ним, и Угланов ее наводил на других, и опять вот сейчас на Валерку нашлет, и поедет Валерка куда-то и уже не соскочит.
Остальным-то на зоне чего? Ну судили, рядили, набросившись с жадностью, но под этой клокочущей шкурой, пузырями, кипящей водой было в каждом на зоне глухое, неподвижное и равнодушное знание: ничего не изменится, срока точно уж не сократит никому, не приблизит далекую волю, крыльев не опалит, веток не обломает этим метеоритом «Угланов», потому что уже крылья те перебиты, потому что уже сам себе навсегда испохабил ты жизнь, и в другом направлении она, твоя жизнь, от падения Угланова не развернется.
Шапито, зоопарк привезли в последнюю неделю ноября и еще десять суток выдерживали в карантине с этапом, и у всех, марширующих в чернобушлатной колонне, как бы сами собой поворачивались головы и косили глаза на бетонную стену ПКТ, за которой держали небывалого монстра: какой он? что он чует сейчас, менжанулся, дрожит? или ждет, когда выведут в зону, в спокойной уверенности, что никто не посмеет к нему прикоснуться руками? Про других-то блокариков и не думал никто, мелкий мусор, сопутствующий появлению крупного зверя, – двое полуцветных, остальные по серости, вот один только был порешенный с поганой статьей и не просто лохмач, а целкарик, и пока еще вроде сказали, непроткнутый: наказать должна зона, пропустят. Но вот будто и не было этих всех остальных: загремели затворы, захрустели замки, завалились в восьмой их отряд дубаки с белобрысым румяным начотряда-скотом Пустоглотом, прикрутили таблички с какими-то Ф. И. О. и статьями-сроками ко шконкам, как-то вспышкой вдруг потемнело и сделалось тесно в бараке – и, живой, осязаемый, каланчой, распоркой в двухметровом проеме, несуразный, нескладный, застрял и вошел к ним Угланов – в новой черной нетраченой робе с нашитой чистой белой нагрудной биркой, оболваненным коротко, как и все, по стандарту, но другим, отделенным, магнитным куском, обращенным ко всем отжимающим, не подпускающим полюсом; тот же самый, такой же, которому он, Чугуев, влепил той стекляшкой с пяти метров в затылок и закрыть мог вот этот мыслительный глобус тогда насовсем – окажись он поближе к нему, окажись та стекляшка тяжелой, граненой… и сейчас бы его здесь, Угланова, не было, ни бакальской руды, ни застрявшего пальника в устье шпура, по которому бил он, Валерка, кувалдой, ни рекордов по выплавкам первосортной могутовской стали, ни вот этой тюрьмы для Валерки, ни паскудного Хлябина, ничего вообще.
Не вмещавшийся в стены барака Угланов шел как будто бы прямо к нему, на него, никакого Валерки не видя, никого даже не презирая, всех уже заключив для себя в одно целое и как будто бы морщась от засухи, для него наступившего времени постоянства лишения всего, в чем его был, Угланова, смысл: управлять и владеть всей могутовской огненной литьевой и прокатной мощью. Ощущалась тяжелая, неизлечимая пустота вот под этой лобной костью и вот в этих руках, потерявших все кнопки, всех железных людей, проводящих по цепи его волю; вот теперь по его мановению, слову ничего на магнитной земле не подымется и не подвинется – так же сам он, Валерка, долго чувствовал эту пустоту в своих помнящих пику руках и тоску по родному плавильному пламени, и тупой железной скобкой защемляло нутро ему, сердце, когда слышал и видел из зоны он по телевизору, что в Могутове что-то построили, завели без него там, Валерки, небывалые новые мощности, и ведь мог бы вложиться своим существом в эту силу и он. И наверное, вот и поэтому, показалось, Угланов ничего не боялся и всех презирал – потому что все самое страшное с ним уже сделали: не убили, но вырвали смысл из мозгов – обезделили и обессталили.
– Здравствуйте. Я Артем Леонидыч Угланов, – заходили какие-то в нем рычаги, собирая из звуков слова словно на незнакомом и ненужном ему языке, но придется учиться, подавать с неизбежностью что-то наружу. – Это, – дернул рукой со спортивной сумкой, – на общее. Или как это вы называете, на общинное благо, короче, – без сомнения, что кто-то из рук его примет эту сумку с харчами, а если не примет, то ему все равно, и вот точно метнулся за сумкой шнырь Василек. – Я всегда буду класть, когда мне будут в зону закидывать что-то. Брать не брать – ваше дело. Говорить, что я с вами жить буду на равных, не буду, потому что я тот, кто я есть, и пасти меня будут особо. Но вот все-таки воздухом, – без зазрения и страха скривился, – нам дышать тут одним. И кисляк я мандячу, как сказал мне вчера в карантине один, – это не потому, что все люди для меня тут дерьмо, а потому, что мне сам воздух здесь не нравится. Не терплю, когда кто-то говорит мне, как жить, что и когда я должен делать, вплоть до срать. Вот менты говорят. Как и вам. В общем, нам этот воздух делить, все объекты… хм… общего пользования, и хотелось бы как-то без взаимного хамства. Вот и все, что хотелось сказать. Остальное – в процессе сосуществования.
И ведь слушали все, как советское информбюро, Левитана из раструба, – человека, который один выходил на сто тысяч железных в Могутове и на глотку их брал, превращавшихся в слух, и не делась сейчас никуда, не ослабла магнитная сила его: что ему сотня зэков, по всей жизни и так-то почти безъязыких от страха и усилия не совершить никакого проступка, даже слова и взгляда вот лишнего бросить, за которые в крытку менты их посадят или ночью свои же сквозь матрац поронут.
Бросил в тумбочку что-то и разлегся под пальмой, и еще с ним, Углановым, двое зашли: первый самый обычный, Известьев, первоход, но с понятием, похоже, мужик, коренастый, с накопцем такой, молчаливый, вот со 161-й статьей, ювелирку, сказал, засопорил по дурости, но второй вот, второй – этот самый целкарик решенный, белотелый и рыхлый очкарь, от всего, ото всех открепленный: жить недолго совсем человеком осталось ему, он и сам это чуял и с привычностью вздрагивал от любого удара железом и шороха. Здесь оно-то, конечно, в мужицком отряде на такое охотников нет и никто греховодника пальцем не тронет, но блатные, они не промедлят… И конечно, паскудно было всем с этой вздрагивающей кучей соседствовать: ведь свою же девчонку опомоил приемную, ягняша вот совсем, если верить, конечно, – и смотрели все, чтобы об него не зашквариться, от стола его гнали: ушел! твоя миска отдельно! Только вот ведь вся штука: к Угланову льнул, как теленок прям к матке, Вознесенский вот этот, насильник, переполненных рабской надеждой глаз не сводя со стального, большого, что его застоит, не отдаст петушить… И Угланов – как будто не видел осуждения всех: самым легким, привычным, общественно-транспортным, право слово, движением руки прикоснулся к плечу – законтачился с пидором! И не раз и не два сделал то по оплошке и в какой-то глубокой задумчивости – хотя разницы нет, и не скажешь блатному: «нечаянно» – разговаривал с ним, Вознесенским, все время о каких-то московских неведомых стройках, пил чай, придвигал к нему кружку, дозволяя на шконку усесться – свою.
Весь барак онемел: что ж он делает, а? С самых первых шагов подрывает уклад, ставит на уши зону, воровской ему ход не указ. Ведь теперь самого, самого за такое вместе с пидором этим блатные на правило поставить должны. На другого бы сразу прикрикнули: стой! сам козленочком станешь! – а с Углановым все языки прикусили, только вот от него самого уже, на вольтах анархиста, шарахаются: чтобы, шаркая, не зацепил. А тому в их отрядном строю – хоть бы хны. Правофланговым в первой шеренге по росту из локалки в локалку шагает, надо всеми на две головы возвышаясь, жердина: вот и так ото всех был в отряде отдельным, заключенным как будто в невидимый шар своей силы, навсегда ему данного, взятого им мирового значения, веса, а сейчас еще этот косяк осенил его, монстра, еще больше, пугающе выделив из отрядной колонны, и от этого только ему будто лучше, Угланову, – что теперь в умывальник заходит один, что в колонне соседи от него отстают и боятся запачкаться, что везде, где он встанет и сядет со своей ладьей и чаем, начинает вокруг него сразу расти пустота, как проталина, как дыра в простыне под упавшим горящим окурком.
Все и так двуряшились, как маятники, и друг с дружкой лаялись до хрипоты: можно брать из того, что Угланов кидает в отряде на общее, или брать от него западло (а уж там хаванина была – и на воле такой не видали), и шипели одни: что ж, как Шарик, на задние лапы перед ним за кусок колбасы? – а другие: да где тут подачка? так оно испокон – каждый, сколько он хочет, отделяет на общее, отделил не по-гадски – чего ж вам? А сейчас-то уж точно: нельзя ничего из рук пидора брать! И гудит и дрожит напряжением воздух. Так оно-то понятно, чем кончается – с каждым. Но сейчас-то – Угланов: как с ним? Мужикам-то чего – ни при чем, сторона, пусть он сам в своей силе и спеси один перед волчьей мастью козлится, и пускай его, монстра, дубаки берегут.
Вот Чугуеву только беда. Протянулась меж ним и Углановым ниточка и продета сквозь ребра, сквозь жабры его, и идет он за ней, этой ниткой незримой, словно бык за своим, через ноздри продетым кольцом: прихватил его Хлябин, закрепил за Углановым лично: каждый шорох лови, каждый выблеск меж зэковских век ножевой… И дрожит в нем вот эта пронизавшая тело струна, и еще тем паскуднее, что никто, кроме Хлябина, этого про Чугуева в зоне не знает: что все время таиться он должен, не глазами, а нюхом, вот самой своей всей зрячей кровью непрерывно любое движение в сторону монстра ловить, человека, которому он с такой дикой силой не хотел поклониться когда-то в Могутове и которому служит сейчас все равно, бережет его рабски, караульной собакой, готовою прыгнуть на каждого, кто занесет на Угланова руку.
И вот мысль в его пустотелой башке – залетев и забившись чугунной мухой: а чего он старается так, трансформаторной будкой ходячей живет каждый день в напряжении? Да пускай поронут его на хрен, Угланова, вообще запичужат! И всему тогда сразу конец, радиации этой, магниту! И чего ему будет, Валерке, за то, что не поймал, проглядел? Хлябин, тварь, ему сделает, как обещал? Вот под землю его новым сроком зароет? Да его самого тогда, Хлябина, выметут с зоны, если только с Углановым что-то случится. И уже никакой над Чугуевым власти у паскуды не станет… Ну конечно, ага! Запустил уже Хлябин в него свое жало, и из этого трупного яда не выбежать.
И еще одна мысль в скворечник: так ведь это Угланов, Угланов все так и задумал – сам на пырло полез, специально с этим пидором вот законтачив и горючую злобу блатных на себя навлекая: вот подколют его, повредят, хоть один волосок только тронут – и немедленно все налетят, «красный плюс» и «права человека» на ранение крупного зверя, и поедет на «скорой» с мигалками в специальную личную зону с бассейном, или, может, в больничку на белые простыни, ну и срок ему сразу, конечно, за такие страдания срежут, как оно для людей высшей расы испокон повелось: с земляными, отребьем девять лет он сидеть не намерен, не будет. Ну а что от такого удара вагонетка с каким-то Валеркой под откос полетит – так Угланов как раньше никакого Валерки в рабочей несмети не видел, так и здесь, в муравьиной кучке зэков, тем более. Как же просто, легко человеку вот этому уничтожить свою несвободу, тюрьму. И, казалось, уже целиком, навсегда в нем, Валерке, прогоревшая злоба – что его понесла на Угланова в той проклятой стекляшке в тот день – полыхнула сейчас в его ребрах: вот и здесь он, Угланов, в ограде сам себе выбирает дальнейшее, несгибаемый, вечный хозяин судьбы, и своей, и Валеркиной, и сейчас вот опять, сам не зная того, он, Угланов, Чугуева тащит, навсегда убирая под землю. И опять вот, опять раскаляющим жжением в руке захотел он, Валерка, ударить – наконец чтоб Угланов почуял, что его можно тоже согнуть, как легко он, Угланов, ломается, как легко просквозить ему глобус, подвести ему дух кулаком прямо в сердце, засадить в него страх, вынимающий все у него из нутра страх животного, бить и бить кулаками сквозь хрипы и хруст, чуя, как разрываются чисто телесные нити, все опоры и уровни в этом устройстве, чуя, что он, Угланов, такой же, сделан так же, из тех же костей, видеть кровь в доказательство, брызнувшие, как арбузные семечки, зубы… даже вот не убить, а чтоб просто почуял окончание силы и жизни своей – всей своей требухой Угланов.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.