Текст книги "Железная кость"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 35 (всего у книги 51 страниц)
Детали для сборки
1Отъелся, отпился дегтярной сладостью – пластался на ватном матраце, как вещь, как багаж, в застойном и въевшемся запахе собственной немощи. Пожарная сигнализация, система «Канонада», чувствительная к сильному порыву ветра и перелету редкой птицы над забором, взрывала тишину во мраке невидимых полей истошным завыванием: аларм! пересечение запретки теплокровным! – ревела, распухала нажатиями в углановской башке, калилась, превращаясь в тишину задолго до того, как ее вырубят, и снова прорастал сквозь тишину все тот же метрономный квакающий звук: ты здесь, ты здесь, ты здесь – и столько было в этом силы невозможности.
Наутро отпирали дверь в палату – выползал на созывающее всех кормушечно-бачковое «На завтрак!»… Толкнулся наружу, под небо – толстомордый опухший медбрат не пустил: «На прогулку выходят больные в отведенное время, покурить – на прогулке», – повторял непреклонно и скучно, отсеченный от всех арматурной решеткой; здесь решеток вообще, «на кресте», было больше, чем в обычном бараке, запираемом только на вход и на выход; кружевные стальные загородки и двери рассекали приемный покой, процедурную, коридор, кабинеты, столовку – на загоны, режимные клетки, и уколы в мучнистые ягодицы, и забор темной крови из пальцев и вен, и таблетки, и фонендоскоп – строго через решетку, из страха внезапного пробуждения зверя в иссохших и иссосанных язвой мощах и захвата сестер-санитаров в заложники.
Он исследовал все коридоры, рукава, тупики, повороты, разветвления, ниши, плотины железной и бетонной системы ирригации «Ишим», силясь полноразмерно охватить геометрию зоны: кое-что мог сложить, прочертить он и сам, но вот целое, «все», с высоты и насквозь, до подземных кишок – был не в силе; ареал обитания ограничен локалкой и штрафным изолятором, целиком ему зону покажут нескоро, да и вряд ли покажут так просто вообще. Это только в кино заходили в неприступные крепости-тюрьмы герои уже татуированными чешуей, волшебной картой всех подземелий и спасительных воздуховодов, да еще и могущие мигом растлить по дороге в сообщницы невозможно красивую девушку в белом халате или синем мундире, василиски с магнитящим взглядом, монте-кристо, клинт-иствуды, гении.
Ничего, он, Угланов, вот тоже обзавелся в Ишиме полезным любовником: Вознесенский, несчастный придурок, спасен от петушни и поклялся ему отплатить всем, чем может, – инженерным умом, глазомером, рентгеном человека, который всю жизнь «структурировал и зонировал пространство»… Поискать, где же все-таки курят, – воткнулся в огородницу в белом халате: отшатнулись взаимно, вздрогнув от неожиданности, и, похоже, Угланов – сильней, а она – нечем было ей вздрагивать под заветренной кожей, слишком долго прожившей без солнца, под какой-то синей лампой: в этой шапочке белой казалась она облученной, облысевшей от химиотерапий нежилицей.
– Извините, – хотел пройти мимо птичьи тонких костей, бледной мордочки, настрадавшейся, как жестяная мишень, и зачем-то еще раз: – Извините, хотел бы спросить, – «вот зачем ты живешь?», – а когда вы меня уже выпишете?
– А куда вы так рветесь, гражданин голодающий? – Небольшие участки открытой подмерзшей немигающей слизи, просто мускулы, да, для фиксации света, хрусталики, подчиненные необходимости постоянно на что-то и кого-то смотреть. – Вам не все равно, где? – Будешь гнить и ржаветь – с этим смыслом, наверное, сказано было, без желания ударить его, ковырнуть, без какой-либо сладости, но и без жалости.
– Да хотелось бы как-то побольше на воздухе. Ну а главное там, где я выберу сам. – Вот зачем он ей это, что она ему, эта стародевная рухлядь сорока пяти лет?
– Ну, идите за мной, – побежала на своих плоскодонках, в матерчатых тапочках: каблуки ни к чему, поднимать себе задницу не для кого, вообще не осталось желаний – что-то с этой бабой не так: очерк длинного тонкого тела двоится – то костлявая кляча, то вдруг – полыхнувшая гибкая, хлесткая сила, появляются талия, ноги… Что там Хлябин напел про нее? Режет, шьет, может все? Обвалилась нечаянным счастьем «на крест», на который приходят работать только те, «кому некуда больше пойти»?.. Затянула под свой хирургический свет в ослепивший стерильной белизной кабинет, пробежалась вдоль стеклянных шкафов для «наружного» и «внутривенного» до стола и клеенчатой белой кушетки… никаких тут решеток, разве только в окне, – не боится кусков человечьего мяса, которые чинит. – …обнажитесь, пожалуйста.
– Верх или низ? – На хрена эти сальности с обескровленной, высохшей, протираемой ваткой со спиртом… пробиркой?
– Низ – это вам к врачу-специалисту. – Погрузилась в бумаги с лиловыми штампами на чьих-то участях, показав ему: зря ты вот это – ничего здесь живого, животного, влажного, под крахмаленным панцирем, нет.
– Ну, я слышал, что вы – специалист по всему.
– Не совсем по всему… – зачиталась не имеющим вовсе отношения к Угланову, допахала построчно и вскинула на него, кусок мяса, рабочие, избирательно зрячие глаза, глядя только на клетку, живот, словно все остальное, голова и мужское, отрезано поездом. И опять металлический холодок медяком, подаянием припечатался к коже над сердцем, с равнодушной силой прохладные точные пальцы проминали живот, попадая в подкожные нужные кнопки, вероятные сосредоточия зреющей смерти: всё в тебе для нее – как у всех, безыскровый контакт участков кожи сквозь обеззараживающий латекс. Он улавливал запахи хлорки и камфары – ничего ее личного, женского сквозь застойную горечь аптеки, все свое из себя она вытравила, на полынном ветру испарилось само.
– Одевайтесь. – Уложив на улитку, замерив нутряные шумы и биение крови, не взглянув ему снизу в лицо, возвратилась к столу написать заключение, где Угланову жить, – два десятка чернильных извилин, которые не имеют значения, ни его, ни, тем более, ее не меняют. – Я сообщу начальнику колонии о вашем состоянии, и на следующее утро, наверное, он вам даст разрешение покинуть санчасть, – голос мерзлого овоща: ничего у нее для него больше нет.
– Ну а что со мной, доктор? – впрыснул в голос юродской стариковской тревоги.
– Вы на память не жалуетесь? Я уже вам сказала. Если вам надо что-то свое продавить, постарайтесь воздействовать на начальство какими-то менее… самопожертвенными способами. И тогда нам вообще уже больше практически не придется встречаться.
– Ну а если уже не осталось никаких других способов, чтобы давить? – Да ну брось ты ее, для чего шевелить? – Или что мне, по-вашему, надо жрать, что дают, соглашаться на место, которое мне отвели? Да только на хрена мне вообще такая жизнь? Мозговой кровоток – чтобы что делать мозгом?
– Ваша жизнь, – она бросила, словно обслюнявленный шпатель в лоток.
– Ну а ваша? Я смотрю, вы вообще всем довольны. И своим рационом питания, и местом, и мужской, – нажал он, – компанией здесь. – Для чего-то хотел уколоть ее, врезать – чтобы что-то живое шевельнулось вот в этом каменистом лице, чтобы что-то внутри, незасохшее, незамертвевшее, трепыхнулось на дление хотя бы и его захотело ударить в ответную. – У вас необычайно внутренне богатая, полезная осмысленная жизнь. Не нужен нам берег турецкий, и клиника нам не нужна.
– Будь вы на моем месте – вы бы вздернулись, – раздельно и с тоской докончила она: не жди, не старайся, навсегда ничего я не чувствую. – Это что сейчас было? Слабоумие или цинизм? – Продолжая царапать бумагу, разделывать, отчужденно, без злобы, дурнотно, с подтекающей к горлу тошнотой резанула его, загнала между ним и собой железную шторку: да исчезни уже со своим проблесковым сиренным углановским «всем»! – Что за гимн свободе такой и достоинству? Вас бросают на холод, бьют палками, льют по капле на темя холодную воду? Что вы так за себя без пощады взялись? Прямо край и последний оставшийся способ – не жрать. Биографию себе таким образом делаете? Вам чего не дают? Холуев не дают? Крепостных и заводов? Никакого почтения? Не пускают на улицу? Раз не будет по-моему, вот как я захочу, не вернут мне игрушки мои – значит, жрать я не буду. Я сейчас вам всем тут как помру. На немножечко и понарошку. Не способны действительность воспринимать? Эту, эту, в которую вас посадили? Люди ходят годами с кавернами в легких, люди спицы и гвозди глотают и вены режут вдоль во всю руку, потому что их тут сексуально унизили или бьют каждый день, ну а этот… Шкурка слишком вот гладкая. Да ну что я тут это, кому?
Она как бы себя причисляла к гарнизонному быдлу, к жизни серых мундиров и черных бушлатов: я живу тут на льдине, в беспросветной реальности урожаев картошки, вечно сгорбленных спин, заготовки дров на зиму, воровства неучтенного морфия вот из этих шкафов, нам никто не поможет и не надо уже помогать, ты свалился оттуда, где нас нет и не будет, все твое здесь у нас ничего не меняет, не снимает со льдины, не выносит в другие пределы… и вот этим его от себя отжимала, выставляла из этого своего неподвижно-стерильного и пустого мирка, что сиял чистотой мертвецкой. Но, похоже, он все же проткнул ее до чего-то, способного не оскорбиться, конечно, а дрогнуть от страха обнажения собственной сути. И как раз вот такой – несомненно, нескрываемо жалкой и нищей, навсегда замертвевшей в своем одиночестве и одноночестве – ей хотелось казаться, предъявлять себя всем: я – пробирка, кусачки, я – то, что вы видите, вот такой родилась, как и сотни других некрасивых, согласившихся с низостью, с местом людей-муравьев, санитарок, вахтеров, таких большинство. И сейчас не колола, не мстила ему – защищалась, глубже втягиваясь в панцирь «не чувствую» и «не живу». Ну, понятно, несчастна она, но не тем, но не так, как хотела ему показать, – не врожденной неумолимой полной бездарностью. И с какой-то жесткой любопытной жалостью взял попавшийся первый ланцет и всадил ей еще, словно в щель между устричных створок: покажи мне, что прячешь, нутро:
– Наконец-то, спасибо, а я-то все думал: да когда ж мы до сути дойдем. Это просто я с жиру бешусь. А вот если б разок каблуками по яйцам да недельку не спать, вот тогда б я узнал, что такое действительно больно. Обожравшийся самовлюбленный урод, что поверить не может, что теперь его сила закончилась. Ну а кто я такой-то, чтобы кто-то тут передо мной корячился? Да обычный жучила и вор, ничего не заслуживающий, кроме… даже и не презрения, а просто обычной чистоплотной брезгливости. Вы же ведь вот такая – чистоплотная, да, благородная. Земский врач, польза маленьких дел, честно жить и служить и не требовать никаких воздаяний. Вот таким должен быть на земле человек, русский интеллигент настоящий. Жить в говне и жрать говно. Про длевать жизнь скоту, что на воле вообще не работал ни дня и сидит здесь за то, что старуху в подъезде железкой огрел, чтоб пропить и прожрать ее пенсию. И хотите, чтоб вас уважали за это. И себя вот считаете вправе меня презирать. Это что же, по-вашему, – это я здесь сижу? Это вы здесь сидите. Вам же некуда просто отсюда уйти. Никому вас за этим забором не нужно. Вы сидите пожизненно.
– Это вас утешает? – не подняв головы от поползших с бумаги на столешницу строчек. – Прояснили позиции? Рада за вас. А теперь до свидания. Вы и так меня слишком…
– Вы спешите домой? – получай. – Счастливый человек! Есть к кому возвращаться. Мысли только о том, что сготовить на ужин любимым. Как прошел день ребенка. Поскорей тронуть маленький лобик: а вдруг он горячий. Или что, не сложилось? Не нашли благородного?
И попал в то, что можно почувствовать в каждом: бей сюда, в подсердечную пустоту и животное лоно, – провалился ножом со внезапной легкостью внутрь – ток схороненной, запертой боли ударил, и Угланов увидел ее настоящую, ту, которую стерла сама, наказала за что-то, скрутив себя в жгут, обескровив и высушив; сквозь вот эту облупленную жестяную мишень со всей давящей силой породы, как фреска сквозь советскую краску, не стерпев, проступило ее изначальное молодое лицо – даже и не сказать, что красивое: что запечатанный глянцем инстинкт понимает во фресках? Потому-то он и ощутил в этой жилистой, окостеневшей, измученной бабе сразу что-то не то, что искал вот такие клинописные лица всегда, обещавшие что-то потом, после близости, что-то большее, много сильней, чем телесное соединение… Вот и все его жены, две штуки с указанием «бессмертие» в приходнике, были такими.
– Возвращайтесь в палату, больной. Занимайтесь своей большой… пиписькой, – восстановленным прежним дурнотным, подневольным, измученным голосом, но с какой-то пожарной все-таки спешкой погасила его – пересилившись и устояв, провалившись и вынырнув из своего захлестнувшего прошлого, снова стала незрячей, затвердела в лице, но уже бесполезно: не скроет, не задует, как свечку, себя.
– Ну а если вдруг что-то со мной не по части пиписьки, я могу обратиться? Не откажете в помощи?
– В порядке посещения санчасти согласно отрядному графику.
– А у вас есть услуги косметолога?
Если б волю и деньги на зачистку в салонах, то сейчас бы была – вообще не отсюда: что ж она так с собою, со своим бесподобным самородным лицом и единственным временем? Что ж она так себе не нужна? Скоро ведь до конца превратится в старуху…
– Вон пошел! А то я сейчас вызову специалистов – стоматолог потребуется! – Это просто хотела она показать, как легко превращается в злобную нищую тварь. – Снова будешь мне тут голодать, чтобы вставили новые зубы?
– Да пожалуй, начну прям сейчас. До тех пор, пока ты мне не скажешь, зачем ты живешь. – Оставался лишь труд уточнений: либо самолюбивый ребенок-хирург и кого-то зарезала, молодую растущую жизнь, либо предал мужик, либо что-то с ребенком, не смогла, «ты должна мне родить чудо-сына», и мужик ее выбросил. Вряд ли прячется здесь от кого-то, кто хочет убить. Тут душевнобольная потребность наказать себя, высечь или, может быть, столь зверским образом доказать миру-Богу, что нельзя было с нею вот так поступать, что не должен был «он» забирать ее счастье: если ты со мной так, то и я не люблю и не буду. – Вот за что так не любишь себя, что сама себя в зону на пожизненно определила.
– Врач тюремной санчасти – не слишком ли мелко для вас?
– Ну так мне ж обязательно надо кого-то давить. Я же маленький, злобный, обделенный с рождения маньяк, в школе был самым слабым и писался до девятого класса. Вы же ведь мне такую биографию придумали.
– Мне. Не надо. Про вас. Что-то. Думать, – выговаривала, как дебилу. – Я сотрудник колонии, прапорщик, только в белом халате. Капитан медицинской я службы, ау! Вас тут нет, понимаете? Надо это вообще объяснять? Всего доброго вам, не болейте. – Старику, глухарю-ветерану. – Извините меня за такую несдержанность. Мне не стоило с вами вот этот разговор начинать. – Даже это готова была ему бросить, потопить извинением, лишь бы только исчез.
– Очень вы интересная… особь. – «Я тебя угадал, зацепил, не соскочишь». – Всего доброго вам, до свидания, увидимся. В порядке посещения санчасти.
И качнулся на выход и опять себя спрашивал: что ему эта баба, с устоявшей, невыжженной, но не нужной уже ей самой красотой? Что вообще это было? Любопытная жалость? Сладострастие гона, обнажения чужого нутра, существа? Никогда он не чувствовал к людям ни подобного вот сладострастия, ни жалости: жалость – это такая вода, что приводит к взаимной с тем, кого пожалел, человеческой ржавчине. Неужели влечение? Иногда вот хотелось не просто воткнуть, а единственной – только с этой, одной, целиком пожирающей близости, поселить у себя, одомашнить, срастись, угадав и поверив, что эта, только эта, одна, для тебя местожительство сделает домом. Неужели и к этой сейчас он подобное? Здесь? Здесь же негде, не время, здесь кастрировали всех, затолкав в умерщвление плоти, в том и смысл – не жить, никакой своей частью, никаким этажом существа. Что он хочет и может сейчас от нее получить? Вот куда ее хочет и может поволочь за собой – потерявший хребет и засаженный в клетку, до упора, до дна обессиленный сам? Самому быть бы живу. Не прогнить и родиться еще один раз, когда выберет сам. Эта баба не входит сейчас в его замысел, как деталь из другого конструктора, как живущий в неволе беззащитный и жалкий зверек бесполезной породы. Это чисто мужская история, ему нужен сейчас человек, состоящий из верности дикой свободе и звериной способности перегрызть свою лапу в капкане, человек не смирившийся, а она – бесполезна, жить не хочет сама. Вот и хрен с ней, пусть тухнет: ее это жизнь. Почему же вот только так тошно смотреть, как она – задыхается?
2И опять – то, чего быть не может. Запустили на промку Угланова. Чем они там, в конторе, хозяева, думали, но вот только решили: быть Угланову разнорабочим на втором полигоне. Ну а монстр как будто только этого ждал, вот на это в конторе давил и вот это заказывал, а то тесно и душно в бараке ему день-деньской, как жирафу в товарном вагоне, – и пошел от конторы со всеми в колонне, неуместный своей нескладной, свайной рослостью, возвышаясь над всеми на двеполторы головы, и колонна не то чтоб сломалась, перестав быть литой и ровной, как брусок магазинного масла, но как будто качнулась, завибрировала и загудела всей своей образцовой цельностью, словно каждый в строю стал немного разболтанной и ослабленной шайбой и гайкой исходящего оторопелой дрожью компрессора.
Ну а этот рывками уже озирает широкую зону объекта, хищным глазом хватая от левого края до правого козловые, консольные краны, пересчитывая их, как всегда, как свои, как в Могутове, как на Бакале, – та же мерзлая хищность во взгляде, разве только с добавкой презрения к здешней насекомоползучей нищете производства, ручного труда: что все это такое в сравнении с прежней, могутовской силой, если даже Чугуев как бывший железный ощущал себя здесь как орудующий зубочисткой в спичечном коробке великан? У него ж под началом вчера еще были дивизии «голиафов» и «мамонтов». Но и здесь вот обшаривал, взвешивал, мерил и сцеплял в непонятное целое: штабеля бесконечных готовых панелей, горы щебня и кучи песка, трактора, экскаваторы, грейферы, подвесные бадьи, поворотные бункеры, недра двухметровых пропарочных ям, частоколы стальной арматуры и железные формы, обрюзгшие затвердевшим бетонным раствором, и бетонные плиты забора, заросшие серебристой зубастой спиралью поверх. Вот туда, за забор, и смотрел сквозь колючие дебри, перекрывшие синюю даль, как осенние злые будылья, как лес, на огромные сроки, года… Так туда они все ежедневно глядели – что, что там? Да уже ничего там! Закончилась жизнь. Может, только затем и ходили на промку, чтобы этого неба глоток, синевы, от которой сердце ломит, как зубы, и еще непродышней становится в этом напрасном надсаде, как ростку под могильной плитой, как дереву, что своей живой кривизной протиснулось и не может расти сквозь заборные прутья. Вот и монстр туда же. Как все. И конечно, с Валеркой в бригаду – Угланова! И Деркач-бригадир на такого вот новенького, каланчу, очумело глядит и отчетливо ноет сквозь зубы с досады. И конечно, не трепет, не страх в Деркаче перед этим сошествием, а мучение ума: вот куда его, дылду такого, поставить, на участок какой без боязни за дело и него самого? И обратно наряднику сбагрить пытается:
– Что ко мне-то его ты, ко мне? К стропалям вон его.
– Да к каким стропалям? Там же двигаться надо. Посмотри на него. Это ж он пока сложится да разогнется, мы с тобой успеем до фильтра. От стропы разве он увернется? И чего нам тогда? Выноси его с промки ногами вперед?
– Ну а мне чего с ним? На разливку, опалубку, на мешалку, куда? Кто его вообще сюда выпустил?
– А спроси его кто! То и ясно, что не обсуждается. Так что действуй, Деркач, забирай.
И уже на Угланова тот:
– Вы вообще что умеете – делать руками? Чего-чего? Хотите овладеть? Овладеете, время придет. А пока в ваше распоряжение поступает ручной агрегат типа «совковая лопата». И позиция ваша – вот эта площадка. Самосвал подойдет на разгрузку, там бетон налипает по кузову – вот давайте, соскребывать надо. Подбираем остатки – и в бункер. Побыстрее стараться дочистить машину. Ничего пока больше предложить не могу.
Не затем выходил, чтобы в зону назад восвояси. На любую работу, на лопату согласен. И уже всем веселье в бригаде – посмотреть, как хозяин земли на разгрузке физически будет горбатиться. И уже самосвал по бетонке пыхтит, со слоновьей скоростью подползая к площадке, на Угланова прет погрузневшей бетоном кузовной железной горой. «Отошел! Отошел!» – монстра лаем Деркач из стоячей зрячей спячки выводит. И уже, где стоял только что, долбодятел, начинает крениться стальная гора на одном затяжном, тяжком ноющем вздохе, превращаться в готовую к залпу «катюшу», и свинцовая масса сползает манной кашей в зияющий бункер. Сорвались, обвалились по наклонной шесть тонн, но и кузов обрюзг по бортам и по днищу припаявшейся серой растворной кашей – и вот только лопатой можно выскоблить кузов до голого блеска. Ну и монстр на бункер с совковым агрегатом встает, соскребает со стенок отложения бетонного селя – ох уж и он зарьялся в самый полный размах нерастраченных сил, вообще незнакомый, сразу видно, с любой продолжительной нудной силовой работой, так что все сразу ясно увидели: сдохнет, надорвется в руках и спине через час. Да и где – через полчаса – великан-то он так, только вверх, кость-то в нем не широкая, жила не толстая. Ну а этот шурует – что ль, для них, мужиков, напоказ так старается: мол, не чмур он им тут инфузорный, тоже может на равных вот здесь с ними бицепс качать – или это Чугуеву только казалось: что для них, мужиков, из себя выжимает силу жизни Угланов на полную – разве ж надо ему что-то им, земляным работягам, доказывать? Это просто энергия из него прямо так по первой и стреляет. И уж, ясное дело, прошел по спине его первый жарок, от которого все под спецухой мокреет, и уже ослабели до приметной нетвердости длинные, слишком много и сразу загребавшие руки, посерел в перехваченном скобками напряжения лице – но не бросил, стерпел, устоял, отскоблил самосвал до железа.
И для всех шапито, зоопарк: поглазеть, как он дышит, рыбо ящер, на суше, а Валерку как будто наждачной теркой ошкурили: вот и здесь каждой жилкой теперь примечай непрерывно любое движение монстра, береги его тут возле каждой кренящейся самосвальной горы, на кишащем людьми полигоне, где все под ногами скользит и шатается, над башками по воздуху ходят железные стрелы и бетонные сваи на звенящих натугой стропах… Ну а главное – люди, от людей береги: что там каждый из сотни, поди угадай, в глубине существа лично к монстру питает. А заденет Угланов кого если вдруг, у него же слова только так вылетают, за которые сразу отвечать всею силою жизни придется: все ж должны замолкать, когда он говорит, или сразу метнуться исполнять, что он скажет. Да и просто в чужую заварушку затянет, ни за что ни про что под замес попадет – это ж промка ведь, промка, для такого простор. Закутки, закоулки, всюду пятна слепые для крутящих башкой дубаков. Здесь никто в кулаке уже зэков не держит, это только в жилухе они все прибитые и безвыходно смирные вследствие скученности в небольших помещениях. Там они на ладони, а здесь – разбредаются, и на горло никто никого не берет и с большим тесаком по объекту не бегает; промка – самое то, чтоб втихую отдачку прогнать, каждый штырь вон к услугам, каждый трос, каждый крюк, каждый ковш, чтобы в яму человека спихнуть; дерни вон за рычаг, на педаль надави – и в лепешку обидчика осыпью; сколько было таких вот «несчастных» на Валеркиной памяти случаев, и кого иной раз задевало – да того, кто вообще ни при чем: под стрелу подвернулся, глазами захлопав, – и нет человека или есть инвалид.
Что же Хлябин там, а? Чем они там вообще, хозяева, думали и додумались монстра сюда запустить? Будто с этим как раз вот и умыслом – кончить. Затемнить тут втихую, раз в открытую шлепнуть перед миром нельзя. Ну а сам он, Угланов, пошел для чего – на убой? Ну а он тогда, он для чего здесь им нужен, Валерка? Для чего его надо тогда пришивать было к монстру – беречь и стеречь? Чтобы крайним его, виноватым? С понтом он его, монстра, по злобе старинной на прутья столкнул или в форму с бетоном макнул?
Вообще ничего уже не понимал. Вот совсем помешался с Углановым: пузырятся только самые дикие предположения в мозгу. Только то и понятно, как зубы на горле, что опять зажует и потащит его не туда. Вот пока все еще он, Чугуев, ползет, как побег, на свободу, в направлении к устью, на выход, к Натахе; он не может ее обмануть, он не может не дать ей себя, вот она его тянет, Натаха, отсюда, из него вымывая живой водой все мысли, что уже ни на что он, Чугуев, не годен, не способен прижиться на родной своей огненной чистой земле, снова став трудовым человеком и стерев с рук своих эту кровь, выгнав с потом, сняв со старой кожей. И ползет он, ползет, и совсем уж недолго осталось ему, но с железной неумолимостью из-за Угланова что-то стрясется – и сомкнутся на нем до конца заскрипевшие ржавые челюсти зоны.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.