Текст книги "Железная кость"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 49 (всего у книги 51 страниц)
Земля – Воздух
1Сам ничего уже не мог. Извлекли, уложили на ровном под небом – и не мог вместить нового существования, огромного по силе настолько, что все прежнее, что он себе присвоил, купил, отторговал, заложил, основал, запустил: все стальные машины, все станы, все домны – навсегда стало малым… может быть, даже ложным и лживым: все, что он, самодержец «Русстали», построил за прошлую жизнь, чтоб убить свою смерть, чтоб ржа не сточила железные кости с клеймом его «я» без следа, не могло заменить ему этого нового, что открылось сейчас, что добыл сам себе он сейчас.
Навсегда позабытая радость первых собственновольных шевелений в матрацной пустыне, в одеяльной глуши меж решеток манежа, самых первых шагов по земле без поддержки – откровение и беспредельное изумление детеныша: я могу это САМ, я пошел и не падаю сам – в нем смешалась с тугой песочной переполнившей болью стариковской разбитости, уходила вот в эту тяжелую, сухогрузную боль, как в песок, не могла ее смыть, растворить, унести. Он родился – уже стариком, но сейчас он в обратной прокрутке начнет молодеть, шаг за шагом, безногий рывок за рывком, набираясь железных проходческих сил. Мазутные мозолистые руки вложили ему в клюв бутылочное горлышко – нечисто-тепловатая несвежая вода разломила грудину сильней ледяной с деревенской колонки, родниковой, колодезной, всей и любой, и уже ему лили на темя долгожданную, ненасыщавшую воду, поливая, как землю, сбивая с обожженного черепа крепко присохшую корку; все теперь получило неведомый или, может быть, просто промытый до своей изначальности вкус, все достигло саднящей, пробирающей, режущей силы первого раза: нестерпимый земной этот воздух, вода, дым табачный сквозь вставленный в зубы обслюнявленный фильтр, запах гончего пота, солярки, мазута, разогретого битума… – вот что возвратил он себе, и уже обрывал с плеч, как цепкие плети лианы, помогавшие руки: дальше он уже сам, целиком, навсегда – своей собственной волей и силой. И сидел, озираясь, на покрытой заплаканным битумом крыше: метрах в трех из земли выпирали железные фермы, что держали их вскрытый, по ребру взятый ломом и фомкой гроб; трое черных от пыли туземцев в камуфляжных штанах и борцовках копошились вокруг, и Чугуев каменел на заду в трех шагах от него, словно вытащили только что из чего-то горевшего, и смотрел сквозь него в пустоту, на промытое до нестерпимости небо, как на зарево, как на пожарище – вот настолько не знал, что ему делать дальше с собой, вот настолько не видел, как можно умереть для закона и сделаться и остаться для мира живым.
Эти смерть и рождение были еще не закуплены, и, упершись вот в эти глаза, он, Угланов, почуял, как тесна для него еще эта земля. Беспредельное небо снова стало завинченной наглухо крышкой, землей, надо было еще это небо пробить, запустив вот сюда настоящие воздух и свет… Счетчик тикает, секундомер, заревела в Ишиме сирена, и на сто километров вокруг все задвигалось, завертелись, захлопали лопасти, многокилометровые дыры на границе с Россией сжимаются и заживают, как сигаретные прожоги в простыне – и упавший окурок в перемотке обратной возвращается в пальцы.
– Одыбал, ну! Вставай! По-рыхлому, по-рыхлому, уходим! Скидай давай с себя все до кишок. Не по звонку же вышли – вы чего?
Содрал с себя казенную присохшую, присоленную шкуру, сбивал ботинки с ног: приклеились, вросли… Чугуев распрямился, вырос голой глыбой: катались, катились под мокро сверкавшей кожей стальные валы, ловили руки тряпки, кроссовки из времен, когда на «стрелки» ездили в китайском «адидасе». И как-то вдруг разом день отдал свою светлоту, как будто прорвало плотину на востоке, и в затопивших местность сумерках – шаг с крыши – с воскресшей обезьяньей, детской умелостью по ребрам причалившего к крыше мастодонта – и сорвался на новую землю, как когда-то с забора в запретные кущи коллективных садов с райским белым наливом и спелой вишней, и бежал уже вслед за Чугуевым к борту «Газели» под чумазым израненным тентом с логотипом «Сибирской короны». Вцепился, подсадили, перевалился через бортик в кузовную, тошно пропахшую бензином и мясной тушей тесноту, что-то мягкой пулей влепилось в висок – вездесущие мухи помоечные, меж стальными пивными бочонками протолкнулся в глубь кузова, в нишу, умостился спиной к кабине; еле втиснулся рядом Чугуев, но в сравнении с дощатым их гробом – тут рай… Ключ на старт, затряслись, закачались, выбираясь из этих руин… Разогнал его снова, Угланова, кто-то другой, чьего имени даже не знает, в чьих руках вот сейчас – его жизнь, потянуло на скорости свежестью, ветер вырос, забил в загудевший, захлопавший тент, прорывался вовнутрь, охлестывал, и вдыхал его вместе с Чугуевым, пил, на рывках упирался, утыкался плечом в неподвижно-стальное чугуевское – поглядел сталевару в лицо, и Чугуев в то же самое мгновение повернулся к нему, как к магниту магнит, и не страх был в его вопрошавших глазах, живших будто отдельно от всего остального в кремневом лице, а одно только точное знание, чувство предела, за которым не может решить он, Чугуев, ничего уже собственной силой. Да Угланов и сам, несмотря на всю точность расчета, сейчас чуял эту, эту огромную, с ледяную вселенную, внешнюю волю, власть несмети случайностей, совпадений молекул и атомов, клеток-звезд в многоклеточном надмировом организме.
– Я не знаю, Валерик, не знаю, – все еще не своим, не вернувшимся голосом, еще более шатким от тряски на незримых мослах и колдобинах. – Есть по времени нужный задел. Пока там они всё перекроют, по уму мы уйдем уже, всё.
– Но жизнь, она не по уму. Она сама, неуправляемо.
– Это твоя, твоя неуправляемо. А моя – по уму.
– Стропали нас наклюкали – по уму оно вышло? – И хохот в глазах. – Отгрузили нас все-таки, подняли в небо – тоже знал, что так будет?
– Не поверишь, а знал. Что ж ты думаешь, только они простучали нас в ящике? А родная бригада, Деркач? Что ж, не видели, что ты химичишь? Ну не сразу – потом можно было понять, что за ящик. И поняли! И молчали и делали вид, что не видят. Да еще прикрывали тебя. Я вот это, Валерик, и знал, потому-то и выбрал тебя, что тебя они точно не продали бы. И меня заодно, потому что был ты. Потому что у них с тобой правда одна. Потому что они с тобой вместе, наравне с тобой в зоне задыхались и гнили. Бог не Бог, а должна быть какая-то для тебя справедливость.
– Все равно только что сам сказал: до конца ты не знаешь.
– Ну уж прям до конца…
И встряхнуло, мотнуло обоих, треск кабаний в ближайших придорожных кустах, кто-то ткнулся башкой под тент и свалился вовнутрь в то же самое дление, как водила ударил опять по газам. Повалилась на них между кегами новая туша, шибанув, вынув воздух из кузова вонью – перегнойных, могильных отложений дерьма.
Ну уж этого ждал он, Угланов, – человека, который оказался – и мог оказаться по запаху – только Бакуром:
– Вышел с зоны естественным, значит, путем. Слушай, вор, а вот если и в нем ты не тонешь, то кто тогда ты?
– Значит, я не оно. Выворачивало так… И глаза – думал, все, видеть больше никогда не смогу. Обмакнул ты, конечно, меня. Не составил компанию, жалко. – На него смотрел зоркий, остуженный, остужавший Угланова глаз, полный ясно-насмешливого понимания, как же просто вернуться в то гнилостно-смрадное, из чего он, Бакур, загибаясь от мерзости, только что выполз. Сквозь не смытую даже речной водой застойную вонь пробивался другой острый запах, тот же самый, который растекался сейчас от Угланова и Чугуева тоже – запах бегства и верности волчьей свободе, запах жизни самой.
– Слушай, вор, у меня сейчас просто куриная слепота понимания, где мы.
Он хотел загрузить карту-схему, гибрид, всю вот эту ишимскую местность большаков, котловин и дегтярных озер, проявив на пятнистой, как коровья шкура, изумрудно-каштаново-серой пустыне стволовые артерии, паутинные жилки дорог, словно мог он мгновенно вот это ночное пространство вобрать и обжить, перестав быть живым грузом в кузове, крупным скотом, и уже своей волей повести сейчас эту машину.
– А тебе не один хрен? – Вор обмяк, наливаясь покорной тяжестью, целиком отдаваясь течению. – Все равно не прозреешь. Уж побудь наконец-то немного бараном. Нас Орех повезет по своим маякам, без дороги. И кончай кипятыриться.
Трасса выла, сквозила, гудела – моментальной жутью свирепого гула накатывал встречный грузовой мастодонт, проносились какие-то встречные, обдавая слепящей своей белизной сквозь тент, – и не верилось в то, что водила вывел их на такую стрелу, магистраль, и они беспреградно летят и летят, и никак не взовьется над трассой сирена, и все катится так, как вчера и как будто нет еще никакого Угланова – в мире.
И уже покатились под горку, затряслись по грунтовке опять – заскребли по кабине, по тенту какие-то ветки, тормоза кратко визгнули и – останов. Все так делалось быстро теперь, обгоняя его ожидания намного, – пригибаясь, пополз на отдавленных ватных ногах и последним за Чугуевым спрыгнул в кромешную темень, всю звеневшую тихим кристальным бесконечным «ир-ир» насекомых; заметался фонарика луч по траве, выхватывая из темени зернистые, ячеистые диски высоченных подсолнухов за штакетным забором, угол белокирпичного частного дома, дровяную, дощатую нищету сараюх и покрашенные серебрянкой листовые ворота. Человек без лица, в плащ-палатке, Харон, потянул уже створку, запуская всех беглых в кирпичный гараж, на какое-то дление Угланов остался под небом один – посмотрел в небо, полное звездной половы, звездных зерен, муки, что просыпалась из худого мешка ввысь по куполу, и не смог этой прорвы вместить, стоя будто по горло в звездах близких, как снег, что касается глаз и лица и не тает, в подаянии, манне всем и каждому, кто еще дышит и еще только должен родиться на этой земле… Никогда не смотрел, разве с Ленькой два раза, купив пацану телескоп, – ничего интересного там – распирало вот эту планету несделанное: опоясать ее в девятнадцатый раз по экватору собственной сталью… И уже побежал по шлепку меж лопаток под крышу, в электрический свет, в пустоту без машины.
Там Чугуев с Бакуром уже что-то жрали: помидоры, куски колбасы, черный хлеб на газете, куриные ноги… цапнул кружку с щербинами в белой эмали, глотнул – снова как из колонки, колодца, – обжегся неожиданным водочным пламенем, вгрызся в жилы, хрящи, оборвал до костей и продавливал внутрь куски так, что слезы выжимались из глаз, не хватало ему пары рук, растяжимости пасти и брюха… Не нажрался – стегнул его криком Орех, в плащ-палатке вот этот, с сожженным, потерявшим как будто все мышцы лицом и пристывшими рыбьими зенками, и с последним застрявшим закадычным куском ломанулся в дегтярную тьму… Что-то джипообразное на высокой подвеске – «козел» под брезентовым тентом… Еле втиснулся рядом с онемевшим железным на заднее.
Старый абориген плавно выжал сцепление и попер со двора с невключенными фарами, видя, словно сова, в темноте, пер и пер напролом, как комбайн, проминая полынные заросли и давая Угланову оценить силу этой подвески, мускулистых пружин, вездеходных протекторов, провалился в канаву, продавился на голое ровное место, растянул раскаленный белый плат перед носом по убитой грунтовке – двум едва различимым земляным полосам в ковылях, – и пошли, полетели полуночным пустынным отрезком «Парижа – Дакара», ледяной твердый ветер засвистел под захлопавшим тентом, и земля уже больше не мелькала шершаво, каменистыми кучами – натянулась, разгладилась под колесами, как барабанная кожа, словно брючина под утюгом, в бесконечную ровную серость, где не видно ни рытвин, ни кочек, ни косматых нестриженых шкур ковылей; вдруг пахучей масляной горечью, крошевом на лету ему брызгали прямо в лицо, словно из-под газонокосилки, ссеченные травы, и уже ничего, кроме чистого ветра, вновь не было, и обрезанный тентом кусок черно-синего неба со всею зернистой, пылевой звездной массой равномерно пульсировал, падал, взмывал, отлетал и опять возвращался все тот же.
Налетавшая пятнами темень – чернее еще, чем повсюдная тьма за бортом, – означала овраги, распадки, котловины, в которых водой стояли потемки. Перешедший весь в руль, рычаги и педали, весь – зрение, весь – ничтожное, минусовое время отклика на перепады ландшафта, самоучка и ас бездорожья Орех часто-коротко дергал руками, огибая незримые взгорки и впадины, костенел на кратчайшее дление в хищном пригибе к рулю и опять выворачивал, дергал его, обходя буераки, – степь ишимская не простиралась без конца и без края доской, по которой пили и пили по прямой, – вся морщинисто-складчатая, рассеченная трещинами многокилометровой длины, заставляла петлять, прорываться к озерам зигзагами, отклоняться от курса на прямые углы и лететь параллельно российской границе. И не мог все ужиться Угланов с куриной слепотой своей, электрической внутренней тишиной на лету, неспособностью полной что-либо самому разогнать и приблизить.
Подлетали, теряя на пару саженей землю из-под колес, из-под задниц, и рушились, пробивая подвеску, казалось, уже до железа… Гасли огненной пылью минуты, время неуловимого беспреградного лета и возможности быть невидимкой в черной степи, и уже никаких мириад, туч мерцающей млечной мякины ввысь по черному куполу не было – показалось, что небо уделяет уже больше света земле, посерело уже, посветлело… Полетела навстречу седая косматая мгла, меж разорванных ватных полотнищ, сквозь дымку стало видно летящий с ровным остервенением ландшафт, травяные лоскутья, проплешины, проносились седые метелки полыни, вылетали навстречу, вымахивая из тумана одинокие ветлы с раскидистой кроной – означая одно: близость белого дня. И не вытерпел, тронул Ореха за гудящее ровным напряжением плечо:
– Сколько, сколько еще до озер?! – Ветер сразу забил ему глотку, заткнул.
– Не дрожи, все по графику, – показал на мгновение кончик носа Орех. – Тридцать где-то осталось километров России, вжик – и ты уже на небесах. – И опять лишь обритый затылок его и движения острых локтей, точных рук – разрывали в молчании туман с разгонявшей в Угланове кровь ровно-бешеной тяговой силой… И вдруг – словно вырвались в новый, поменявшийся воздух: с рулевым их, пилотом – даром, что ль, ему дали собачью кличку? – осязаемо сделалось что-то не то: он – почуял, и не стук под капотом, не надрыв в механическом сердце, не обрубленный штуцер – другое. Не в машине – в пространстве, вокруг, в вышине. Забирать начал вправо, непрерывно вертя головой и вслушиваясь в небо, в китайские провинции светлеющего неба, и Угланов, еще ничего не услышав, почуял – присутствие, накрывающий и обнимающий холод, эфира: чей-то ищущий пристальный взгляд плыл высотным рассеянным светом с востока с той же скоростью, что они мчались, а может, и большей. Неживой, не природный отдаленный разрывистый рокот стал явственен, рос и рос и накрыл помертвевших от стужи узнавания всех, и уже не хватало движка, лошадей, чтобы вырваться из-под этого стрекота, грохота, переполнивших воздух паскудных хлопков, надавившей на темя воздушной плиты, – ослепляюще грянул, раздался, захлестнул их с кормы белый свет, затопив все пространство и вспыхнув в углановском черепе, так что он на мгновение увидел себя с высоты, как жука в коробке: это было то самое – хрестоматийное, типовое изгнание из рая, ледяное мгновение отнятия свободы, предсмертие, но они все неслись, ничего почему-то еще не закончилось и не кончалось, нестерпимый свет длился, не сбавляя каления, но не сжигая, – вертолет висел сзади и слева по курсу, луч прожектора наискось бил в мозжечок.
В раскаленной, светлее, чем день, белизне он поймал взгляд Чугуева – не было в нем закапканившего понимания: «всё!» – лишь безмерно-безумная прочность упора, закладки все едино ломиться на выход своим существом, силой сжатой пружины, которую это он в нем, Угланов, завел, – и пробил его стыд, человека, что всегда себя мнил лучшим мастером и хозяином собственной участи: как же сразу все лопнуло в нем, как же нищенски, скотски и рабски сразу он замертвел под захлопавшим в небе «кранты!».
– Не видят они нас еще, не видят!.. – стравил Орех давление сквозь стиснутые зубы. – Пока что мы им только показались. Держись только, держись!.. – И втопил под уклон по пологому долгому склону, в клочья ваты, во мглу… Белый свет вертолета отрезало, подлетели на горке – и все, горизонт завалился и уже не поправился.
В огромное мгновение он увидел, как Орех круто вывернул руль в направлении заноса, сделав страшное то, в чем еще быть могло и всегда прежде было спасение, и они поползли под откос, что-то хрястнуло, сплющилось с жалобным воплем, неживое, стальное, машинное – на затылке, в том месте, где череп садится на шею, у него раскололи орех, и все сразу слилось в черно-белом вращении земли, словно бы в самолетном неистовом штопоре, – молотило его отовсюду, швыряя на железные кости в невозможно затянутом, долгом предвкушении разрыва в любом месте тела, и успел еще даже подумать с тоской: «да когда ж это кончится?», и последний удар бросил грудью на спинку переднего кресла, наконец вколотив целиком в тишину.
2В звенящей тишине не видел ничего – исчезающе слабый остаток или, может, зачаток белесого света. Мерно тенькали, шмякались о железо тяжелые капли – проклевали Чугуеву череп и вспыхнули пониманием в нем, что течет из пробитого трубопровода и сейчас вот, сейчас может все полыхнуть, – запустился движок, наполняя избитое тело червячьей способностью извиваться, толкаться, выворачиваться из жестяной тесноты: выжал тело большое свое из гнезда, не почуяв лишающей рук или ног, разрывающей боли, полежал, все еще не могущий нащупать себя, возвратиться в живую, настоящую силу, и, расслышав хлопки в вышине, перемалывающий стрекот вертушки, пополз, приподнялся на локте и сел перед всей накренившейся горкой машинного лома, осознав: там остался Угланов, выбирался он из-под него – и опять изнутри молотнул его страх, словно мягкой кувалдой всей крови, что Угланов сейчас вот сгорит, человек, без которого тут же остается сгореть самому, и от этого вздрога, удара распустилась в нем сила, растекаясь волной от почек к рукам и ногам, потерявшим все мышцы, все жилы… Луч прожектора слабо добивал в глубь земли, резал поверху, шарил по степи где-то там, за оврагом… И пополз под висящими в воздухе задними скатами, всей остатней, новой, возвратившейся силой толкнулся и встал на дрожащие, шаткие ноги, устоял и вклещился в костлявую долговязую тушу: «ну, лось!» – потянул и свалился с Углановым вместе на обе лопатки и кусал, набирал в себя воздух росяного холодного утра, придавленный безответной, страшно безвольной углановской тяжестью… И опять поволок за собой ползком на спине, упираясь локтями и пятками в рыхлую землю, – вот и кость в нем, Угланове, неширокая вроде, но откормленный, бивень, с накопцем, или это он сам так сейчас ослабел.
Кое-как протащил метров пять на себе – ничего там, в машине, не вспыхнуло, насочившись, накапав на нагретый чугун, подвиг был вообще мастерства рулевого – что не закувыркался «козел» под откос и не перемололо их всех в кувырках… Или, может, все сделалось слепо, само, их оставив с Углановым целыми… А водила, водила где сам? где Бакур?.. И как будто в ответ затрещали кусты: кто-то там заметался, в высоченных будыльях за машиной, зарывшейся мордою в склон: «Кто живой там, сюда!»… Ну а как им «туда»? Ну а если сломался Угланов, до сих пор не одыбавший и безголосый?! Так-то вроде на ощупь ничего не торчало наружу углами: если б руку ли, ногу в осколки, то тогда уж орал бы… Ну а если уже целиком он того, что-то оторвалось, порвалось от удара в грудину, в брюшину, затопив изнутри его кровью, тогда… Ткнул Угланова в ребра кулаком посильней – где-то ж в туше должно быть у него, как под током!
– Встать, Угланов, вставай! – прорычал в аварийные, все равно что слепые глаза. – В зону, в зону сейчас вертолет заберет – полежи еще тут! Ну, где воля к победе?! Вставай!
И вот сам уже первый толкнулся, всунул руки в подмышки, рванул замычавшего лося, подпер, и на голос, зовущий: «сюда!», пошатались, ввалились в ближайшие рослые дебри – рулевой их, Орех, на коленях стоял над Бакуром: тому выдрало мускул из ляжки – там зиял и блестел кровяной черный ров глубиной в полноги. Не уйдут никуда с ним теперь, вот таким, – вот что первым плеснулось у Валерки в башке.
– Подымай его, бык! – поводырь просадил его взглядом. – А не то сейчас всех эта сука летучая накроет. Вон туда по овражку пошли, под уклон до упора! – дернул вора под мышки, и Чугуев, подставив спину, как под мешок, навалил на себя застонавшую и заскулившую тяжесть… Стрекот вырос, навис над самими, казалось, уже головами, но нет – свет пока оставался таким же далеким и бледным, не залив еще трещины, по которой ползли муравьями они.
– Пробивай, пробивай!
Поводырь и оживший вполне, невредимый Угланов проминали, топтали, разжимали дремучие чертополох, лопухи и крапиву, выдирались насилу из цепких травянистых капканов, через шаг спотыкаясь и падая… Захвативший в замок его шею Бакур, помогавший Валерке здоровой ногой, начинал кричать взрывами, словно из ноги продолжали выдирать ему мясо… Заглубились в такую непролазную глушь, что Орех повалился как подрубленный в заматерелый бурьян, с головою в нем канул:
– Садись! Счас зайдет он на нас, сука, ящер летучий! Собирайте вокруг себя сено шалашиком.
Осторожно, как мог, опустился он вместе с Бакуром, но Бакур все равно, повалившись на землю, заревел сквозь зубовное сжатие с усталой, угасающей мукой парнокопытного.
– Ничего, друг, ниче, потерпи, мы сейчас… – Из Валерки рванулось дебильно-напрасное, и не знал, что такое можно сделать сейчас и куда они с ним, мертвым грузом, самим понимающим, что уже не ходок, и стирающим зубы, быть может, не только от боли, а еще от бессилия, понимания, что лично для него уже кончилось всё… И не бросишь ведь тут одного подыхать…
И вот в это мгновение хлынул настоящий, безжалостный свет: над оврагом завис вертолет и погнал к ним волну за волной по бурьяну – тек и тек этот ветер, вынимая напором из оврага весь воздух, пригибая к земле, как лопатой, и вжимая Валерку в пахучую землю; сердце билось во всем его теле, толкаясь сваебойкой в землю все глубже и глубже, добивая туда, где живучие, цепкие корни травы, – перейти целиком в эту землю хотелось, прорасти отворенной кровью, впитаться – чтоб в себя вобрала, затянула тебя плотоядной силой своей, материнской тучной лаской, сжалилась, скрыв от этого ветра и белого беспощадного света… И когда, вмерзнув в землю, перестал ждать чего бы то ни было, ничего не желая уже – ни высотного звона металла «Выходи и сдавайся, паскуды, и тогда вас Россия помилует!», ни огромной по силе свободы от этого рева и грохота, – вот тогда вертолет пошел дальше, убирая прожекторный луч, и живой водой, земляной могильной стылостью, вечным покоем затопила овраг по края неподвижная тьма. А они еще долго лежали, припаявшись к земле и вбирая утихавшую где-то на западе дрожь, и опять первым ожил, раскидав свой шалашик, Орех:
– Сидор где мой, мешок? Посвети, – бросил чем-то в Угланова и возился уже над Бакуром, загремели в коробочке ампулы-шприцы… – Потерпи, брат, сейчас будет кайф. – Прямо ампулой в ногу и ткнул. – Подыми ему ногу, держи. – Затолкал в рану ватную шкурку сноровисто и окручивал споро и яростно ляжку бинтом.
– Как мы с ним теперь дальше? – заработал в Угланове клапан запорный, выпуская сипение, нутряной шаткий вздрагивающий голос, луч фонарика дергался, колотило всего. Показалось, сказал, как про падаль… А когда он, Угланов, стыдился кого?.. Да и что еще было ему – пожалеть? Ну а что она даст, эта жалость?
– Да вот тут прям и бросим, доходит пускай, – мерзло хрустнул в Орехе какой-то рычаг. – Не кипи, шопенфиллер. Деревня тут близко, потаганим туда, все наметано, корешок в домовушне схоронит, у него там погребец такой – бункер Гитлера, ни с какими собаками лягаши не найдут.
– Это крюк сорок верст? Перекроют нам все! Вообще уже наглухо! – Так смотрел на Ореха Угланов, словно кнопку искал у того в голове, что отпустит его с засосавшего топкого места, разожмет и расцепит все лямки между ним и подраненным, вяжущим по рукам и ногам человеком. – Может, все тогда разом в подвал? И сидеть там до атомной бомбы! Дай ему телефон… Есть же ведь у тебя, с корешком этим чтобы связаться… И веди нас без всяких крюков, слышишь, ты, а иначе никто, ни один не уйдет! Слышишь, кто-то один, хоть один обязательно должен уйти! Ну скажи ему, вор! – заглянул выкорчевывающим взглядом в Бакура. – Ну вот так всё – прощения у тебя мне за это попросить?! Ты сломался, ты, ты! Мог бы я точно так же, мог он! Я сейчас бы лежал ровно с тем же успехом на одном костыле! Ведь на равных мы шли, даром что ты по горло в говне. Кто-то должен уйти! Согласись, справедливо! Он вот, он, – на Валерку мотнул головой. – Десять лет тут ржавел, половину тут жизни оставил и другую оставит, если ты его будешь вязать, уж прости, по рукам и ногам. Вообще вот тогда он не жил! Я ж тебе ничего уже больше сейчас не могу обещать – денег нету таких, посмертно ничего не надо никому! Отпусти! Отпусти его с нами, Ореха! Или что – если сам ты не смог, инвалид, то и нам тогда, значит, не жить?! Ты такой справедливости хочешь?! Я подох, ты подох – значит, вместе мы живы?!
– Подымай его, твердый. – Орех видел только Чугуева и углановских всех заклинаний не слышал, все решив для себя еще там, у разбитой машины: только он здесь решает, кому куда двигаться, никого не держа и не тратясь на тяжелые взгляды в глаза и пустой перебрех.
И Угланов, слепой и потерянный в этом месте земли, мог сейчас лишь затиснуть в себе все свои «я, я, я…» и бежать за Орехом, с точным знанием, что только так, доверяясь туземному нюху, сможет он себя вытащить, может быть, из ничтожества… ну а он уже пер на себе онемевшего вора, Чугуев, – сквозь колючий бурьян, сквозь туман, что свалявшейся ватой сползал в пересох шее русло… шли и шли по протяжной извилистой трещине глубиной где в три, где четыре, где, наверное, в пять этажей, перестав продираться сквозь цепкие дебри.
Все равно телепаться приходилось, конечно, с чугуевским грузом по неровностям этого бесконечного дна, и светало уже, и так быстро, что как будто бы солнце было шаром воздушным с какой-то реактивной горелкой или даже ракетоносителем, просто слишком далеким, чтоб услышать его байконуровский рев, и уже густо-розовым светом озарился обрывистый склон, стало видно его рыжину, пестроту, обнажились цвета каменистой земли и травы, засинели цветки, и зайди вот сейчас вертолет на овраг – нипочем бы уже не укрылись. И куда они, как среди белого дня? Если ночью уже стрекотал над землей птеродактиль, то сейчас уж тем более зависнут над границей России вертушки и почешут солдатики цепью, но от этого знания ноги его не подкашивались – был Чугуев свободно-пустым, жизнь уже раскачала его, как валун, и толкнула под горку, и сейчас он, Чугуев, катился до далекого неразличимого, неизвестного дна, навсегда сам себя не могущий поставить на тормоз, но и сам разгонял и усиливал эту тягу своим существом. Смысл был для него в самом беге, в усилии выбежать из себя самого, из судьбы, смысл был в несогласии на участь, а не в том, что ее пересилить нельзя и иной для Чугуева не предусмотрено.
Русло выгнулось вверх, выводя напрямик их в густую посадку, и сразу проступили сквозь буйную зелень голубые облезлые прутья ограды, поразив его близостью человеческого устроения, жилья, и повел их Орех, как по следу, по запаху, сквозь крапиву по пояс, лопухи со слоновье ухо, меж березовых косм и кривулин шершавых стволов, меж железных крестов и заросших травой оплывших могильных холмов, мимо бедных надгробий, металлических, крашенных серебрянкой воинских звезд и эмалевых фотографий в овалах, на которых налитые соками жизни стеснительно-робкие молодые губастые лица будто сами еще до сих пор не уверились, что они уже здесь и отсюда, из земли, им уже никуда; вот такие же точно лежали в земле трактористы, слесаря, комбайнеры, механики вечных двадцати пяти лет, каким сам был Чугуев до зоны и каким был угробленный им милицейский сержант Красовец – гладко-розовым, кровь с молоком вырвидубом, ошалевшим чуток от избытка своей неуемной немереной силищи; громоздились вповалку, как бревна развалившегося от естественной старости дома, серебристо-седые, щелястые и погнившие до черноты в основании кресты, попадались пустые бутылки поминальных распитий в траве, пестрели на могилах россыпи конфетных приношений, насыпанная на расклев пернатым пшенная крупа, пластмассовые хвойные венки с линялыми бумажными цветками, а живые живучие, жадные, однолетние вечные полевые цветы и трава все опутали и заглушили, что когда-либо было посажено в эту могильную землю и принесено берегущими память о мертвых руками.
Меж березовых косм, сквозь зеленое пламя листвы завиднелся лоскут перепаханной трактором под картошку земли, и вот если б открылись там белые льды, беспредельная Арктика или Луна, то не так бы в Чугуеве дрогнуло всё – как споткнулось и рухнуло, налетев на обычность, яснопамятность чистой, законной трудовой человеческой жизни, неизменной, незыблемой, невозбранно идущей по кругу дождей и снегов, раскаленных чугунных закатов и розовых зорь: неизвестные русские люди здесь росли, как трава, и сходили с земли в предначертанный срок, как растаявший снег, и ведь этого, этого он, Чугуев, себя и лишил с потрошащей бесповоротностью – правды свободы, потому что свобода обретается только в способности жить, как растешь. Ну а дальше за полем протянулась лужайка между длинным сараем и банькой-мазанкой, поперек – паруса с кружевами, бельевые веревки на воткнутых в землю шестах, и вот тут только все и увидели, повалившись без ног на опушке, друг на друге багровые свежие ссадины и надутые кровью набрякшие шишки и почуяли всей своей общей шкурой, как они все избиты машинным железом и изодраны с ног до макушки непролазной дикой природой Ишима, вот не то чтобы просто равнодушно-глухой и упрямой, а способною чувствовать, постигать человека, что внедрился в нее со своей душой и грузом всего прожитого. И сейчас будто эта природа не желала пустить их ни к этому дому, ни на волю вообще, словно нет и не может им быть от земли никогда уже больше прощения, ни большому Угланову, ни простому Чугуеву – слишком много на них несмываемой грязи и крови, слишком уж запоздалым, навсегда опоздавшим за убойным движением руки и не нужным уже никому было в нем, дураке, покаяние, слишком уж тяжело самомнение, самолюбие было в Угланове, чтоб земля захотела их по-ма те рински принять, своевольно ломящихся из отведенной им зоны, из участи.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.