Текст книги "Железная кость"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 41 (всего у книги 51 страниц)
– Ты смотри, наблатыкался, – хмыкнул вор безнадежно-насмешливо, еще раз смерив взглядом Угланова, как покинувшего ареал представителя фауны. – Ладно, сгинь, не сверкай. А то вон как все зыркают – все шнифты об нас стерли. Я к тебе подойду, перетрем это дело – как они, крокодилы, летают.
Приручил и добавил к безрукой, близорукой своей он, Угланов, вот эту нюхастую и клыкастую силу… И свалился на шконку выслушивать рукоблудный бред Тоши-Сынка: молодой организм, проминавший кроватную сетку над ним, постоянно хотел, мог часами говорить о своем переполненном спермой и наглухо заткнутом низе: затолкать насухую по корень, в порошок стереть клитор, порвать; как обходятся в зоне без упругих, тугих раздающихся тесных – как при ясной погоде голодные урки наводят зеркала, окуляры и линзы на окна и балконы ближайших домов по ту сторону: там для них «по заявкам» раздеваются, в окнах, и поглаживают грудь и промежность перезрелые, пышные, тонкие, разные, в минимальных халатах, в кружевных неглиже; как сношают собак, свиноматок, отливают из гуммиарабика, лепят из оконной замазки эластично-тугие влагалища, напускают на шляпу муравьев, пчел и шершней, кусающих хобот до каменной твердости… Он, Угланов, какой-то шторкой отсекал от себя эти мясо и слизь, студенистую мерзость, плевки, содрогания закаченных бельм и оскаленных рож… И проснулся, включился на царапнувшем, вскрывшем его: «Вот поэтому я так своей и сказал: ни в коем случае сюда ко мне не приезжай – уж как-нибудь три года обойдусь, уж лучше так, чем мою женщину какой-то хряк здесь, в зоне, поимеет, ей своего хорька вонючего заправит тут на каком-то… обоссанном диване, а я и знать не буду, ты ж не скажешь, и буду думать постоянно: было, не было. А то вон будет, как с чугуевской, и все…» – и распрямилась в нем, Угланове, пружина: пнул сквозь матрац Сынка коленом, обрывая, – вмиг захлебнувшись, с пальмы тот слетел, очумело лупясь на Угланова пьяными зенками:
– Да вы чего копытами-то, а?!
– А ну-ка сядь, щенок, не голоси! Что про Чугуева такое ты, Чугуева?
– Да ну чего – то самое, по слухам. Если жена красивая, то все, только об этом надо думать постоянно. Я ж говорю, насчет попользоваться многие… – голос Сынка потаял до приказанного шепота. – Вот все менты слюной исходят просто. Ну там, конечно, вшивый прапор – что он может? А у кого побольше звездочки, там опера, хозяин с кумом, – могут. За просто так такую по иметь – кому же неохота? Это ж в открытую порой даже бывает: вот подойдет он, опер, к зэку, так по плечу похлопает паскудно: а ничего такая баба у тебя, окорока рабочие, огонь, а зэк стоит глазами хлопает и не поймет никак, к чему он это, опер, а как поймет, так взвоет: сука, сука! Ведь ничего ж не сделаешь, в чем гадство. Разве зубами падлу только грызть. Ну а многие живут и не знают. Кто и чем им УДО заработал.
– Про Чугуева мне, про Чугуева! – Вспомнив все: как смотрели на эту огневую, красивую бабу дубаки на воротах… и Хлябин, он нажал на Сынка с кровожадной унюхавшей радостью и попершей в горло выворачивающей мерзостью вместе. – Видел, слышал, сам свечку держал?
– Не держал, но слыхал. – Поворотами бритой башки на соседние ярусы установив, кто и что может слышать оттуда, подержал за зубами ухваченный где-то кусок чужой жизни и подался к Угланову, схваченный словно под челюсть: – Я не знаю, отец: может, мне и парашу запарили. Только очень уж многое с разных слов совпадает. И водилы-вольняшки, и шнырек вот один, было дело, расставил локаторы, что ее будто Хлябин… – Он на Хлябина так, «ниже пояса», никогда не смотрел, почему-то решив, что вот этот пациент порносайтов и «Сауна. Отдых» не может, не хочет никого «фаловать на житуху», сублимируя всю свою слизь только в сладость дознания, гона, потрошения рыбины, пыточных опытов… Как же он не допер, что урод забирает у каждого все, у богатого силой любовной Чугуева – бабу, без сомнений, без страха может брать и берет господином у рабски стоящих на коленях безруких, безъязыких острожников, как оно испокон повелось в русском племени, в человеческом роде вообще. – Это ж палец о палец ему. Гвоздь задрынить в башку, чтоб легла и раздвинула. Вот заходит она, и с порога ей в лоб: хочешь, чтобы твой муж хорошо в зоне жил, вообще чтобы жил – так давай мне, спасай. И куда ей, овце? Под него. Надуханит, конечно, ее, запугает: новый срок, то да се, не увидишь вообще.
– А ему самому неужели никто не сказал про такое, Чугуеву?
– Ну я как бы не смертник, отец. Сам я как бы не видел, а парашки пускать… Да и если цветное бы выкупил, все равно бы, тем более про такое узду закусил. Ведь скажи ему – грохнет. Это будет такое уже, что умри все живое вообще! Да и так-то – ведь жалко Валерика. Как не знаю… осиновый кол ему в сердце. Как лопатой – хренак! Червяка сразу надвое. Как ему тогда жить? Это ж ведь если бабу твою поимели, то считай, что тебя самого поимели. Нет уж лучше я буду молчать – пусть живет и не знает. Да и было оно? Хотя знаешь, вот жопой чую, что было. Слышал это про Хлябина – что таким промышляет. Я не просто же так вот своей приезжать запретил.
– Хорошо ты молчишь, милосердный. Только так мне, обдолбыш, впрудил. И ему точно так же – не ты, так другой. Обязательно вылезет, разве не так? – Протечет, разбежится по проросшим единой корневой системой мозгам, доползет до Чугуева выдавленным из норы, из чьего-то нутра червяком, ну а может, он, Хлябин, все так и задумал – перед самой свободой Валерке всадить: вот что было с твоей, вот что я с тобой сделал – выходи вот теперь на свободу, живи.
– Ну так, может, и вылезло уж. По самой ней он, может, заметил – по тому, как в глаза ему смотрит. Может, есть подозрение, но не хочет признать. Человек, он же ведь до последнего сам догадаться боится.
Нет, не знает Чугуев: если знал бы, узнал, то тогда бы уж дров наломал и могутовский бунт бы его тепловозным свистком показался по сравнению с силой позора, унижения, что понесла бы человека на стену сейчас, – он, Угланов, почуял в ладони рычаг, отпускающий бетонобойную бомбу в падение – проломить этажи, сокрушить черепа, и рычаг этот вот приварился к руке навсегда: что ему было делать с этим страшным позорным непрошеным знанием? Он ему не хозяин, не один только он: даже если не вздумает он Чугуева сам подорвать – доползет от других до Валерки со временем, может, даже и от самого твари-Хлябина… и давила его изнутри, не вмещаясь, беспредельная мерзость от попытки представить, как скалилась и извивалась вот эта слизнячья ослепленная морда, толкаясь в чужую, целиком подчиненную одному человеку жену, все равно что святую в своей силе терпения и верности, по-звериному вставшую, лишь бы только не видеть, не смотреть ни на что, стреноженную сползшими по щиколотки чистыми трусами, упертую в столешницу поломанным, замертвелым лицом; как в ней все выворачивалось от распухавшей в животе чужеродности – насилующих блевотных судорог, помойного плевка. Это его, его – отрезанного полностью, не причастного волосом даже к чугуевской правде – так корежило и распирало неутолимое желание изувечить эту тварь, а с какою же силой проварит до «порвать», до «убить» самого, навсегда, вот казалось, безрукого, смирного в зоне Чугуева.
Как же он не дрожит, эта погань, перед живым, не окольцованным Чугуевым, не утратившим слух и в любую минуту могущим узнать?.. неправдиво какой-то хладнокровный ублюдок… И вздрогнул – так внезапно меж шконками вырос Известьев-Бакур:
– Извините, Артем Леонидович, не отвлекаю? – с подчиненно-внимательным и готовым отпрянуть, исчезнуть лицом, снова стал, оставался для всех сероштанным, безликим картофельным клубнем. – Это самое мне… посоветоваться бы.
– Ну пойдем, что ль, покурим, – щелкнул тумблер в башке, опустился железный затвор, отсекая живого Чугуева: надо двигать свое, разгоняя машинку производства свободы своей, никакого Чугуева нет… Пошагали меж шконок и выползли под белесое небо воскресного дня.
В асфальтированном прибарачном загоне проминался, латался отрядный народ – кто попарно, кто кучками, гомонили, бубнили, тянули каждой порой прозрачный, студеный, не кончавшийся, не насыщающий воздух, и Чугуев курил в уголке: нет, не знает, конечно, – слух отшиб ему Хлябин, целиком погрузив его в страх не вернуться… к жене, и Угланов своим появлением добавил, додавил в земляную глухоту ко всему, что творится вовне, за пределами зоны, барака…
– Что смурняк-то мандячишь? – Вор зацапал когтями заборную сетку и подергал, как будто проверяя на прочность.
– Так тебя ждал, извелся. Что скажешь?
– А чего я скажу? Весь я твой. – Вор потрогал веревку, незримо сдавившую шею. – Думал, как нехер делать на одной ноге срок простою, а теперь этой самой одной ногой еле-еле под собой табуретку нащупываю. – И с беззлобной издевкой выжал: – Не губи, пожалей. – Он умел говорить не губами, не горлом – нутряным дополнительным органом речи, так, что сам он, Угланов, все слышал отчетливо, а чужие – ни слова. – Ребятишек я в зоне, допустим, устрою. Сван поможет: для него если в зоне кто пятки вострит – это музыка.
– Что ли, старый знакомый?
– Короновал меня в Потаповском централе. – Вор посмотрел мимо Угланова в свое извилистое прошлое, самому себе прежнему, молодому волчонку, – в глаза. – В общем, сделает, что попрошу. И на волю спецам отпишу, чтобы местных для тебя запрягли, раз ты сам теперь больше запрячь ни душонки не можешь. Помозгуют, пощупают тут по округе, отшлифуют все до заусенца, как тебя провести за бугор чисто как по проспекту. Если завтра начнут, так к весне уже кончат.
– Это я. Ну а ты?
– Ну а я б тебя кинул к хренам и один вот отсюда, без тебя подорвался. – И быстрей, чем докончил, трепыхнулось в Угланове рыбиной сердце, так вот ясно представилось правдой это – что Бакур без него. – Ты ж, как ядерный чемоданчик. Ведь со спутника сразу всю землю до границы накроют. Ну чего? Снова скажешь, что вложишь меня, если я без тебя зашуршу? Отомстишь, на том свете достанешь?
– Ну а как ты насчет новой жизни? – Купить, посулить золотые вершины ему, чтоб раскрыл пасть до хруста, – ведь обычная он мелкозубая жадная тварь и устал уже бегать давно, оставляя на сучьях клочья шкуры, ошметки кровавого мяса, от колючих мигалок, света фар по пятам, вездеходных колес, от своих молодых, заступивших на смену волков, что бегут по кровавым следам и бросаются рвать, только ты зашатаешься. – Окончательно смыть запах зоны не хочешь? – И рвануть в голубое приморское «там» апельсиновых рощ и массажных кушеток и пожить по-другому, в беззаботном покое, не оскаливая зубы и не загрызая никого из живущих.
– Это ты меня озолотишь? – потянул он ноздрями тот воздух, «оттуда», насмешливо принюхиваясь к запахам обещанного рая. – Ты сперва мне одно скажи, главное: как вообще оторваться от родины думаешь? За бугор, в Казахстан, разорвем эту нитку – так Россия за ней не кончается. Казахи – не грузины, их Назарбаев с нашим Путиным – пхай-пхай. Только так тебя снимут с пробега. Посольство, самолет, оркестр – все это будет где?
– Так далеко я не заглядываю. – Оскалился своей пока что не воскресшей прежней силе, которой воздвигаются дворцы и открываются с вершины царства мира. – Чисто технически нам надо выйти к озеру Акуш. Как – пусть твои аборигены голову ломают. И уже там, на южной оконечности, нас подберут, челюскинцев со льдины, – и ощутил он тяжесть этих стен, и расстояние, и время: как далеко до заозерного степного, непредставимого, невиданного «там», в ста тридцати каких-то километрах. – Там есть одна голландская компания, они хотят там отношение по иметь к тому, к чему могу пустить их только я. – И поконкретнее – в пристывшие глаза, что на него нажали со значением: «ты мне Лапласа тут по экспоненте не выписывай». – Месторождение там мое. Они меня за это золото, как далай-ламу, от границы понесут. Только когда я буду в Абу-Даби, я свой пакет им за копейки отпишу. У них дипломатические паспорта, особый статус. И заколотят нас с тобой, как Джоконду, в непробиваемые пломбированные ящики и увезут «лирджетом» в Эмираты. Главное, нам, – и заглянул в глаза: нет отторжения чужеродных тканей? – состыковаться с ними у границы.
– Со спутника им сбросишь, чтоб встречали? – Вор без издевки изучал иную форму жизни: локаторы, антенны, вмонтированный в череп излучатель: орбитальная станция «Мир»! я Земля!
– На словах передам людям через своего адвоката. Не открытым вот текстом, конечно, – кодировкой под ключ. Уже проверено: контора слушала и ничего не понимала, птичий щебет. Мой человек поймет.
– Ну а захочет понимать? Друг, что ли, да, по жизни вместе? С института, с яслей? Он там сейчас на всем твоем хозяйстве – на хрена ему ты?
– Ну без меня хозяйство то не загребешь и на внуков своих не оформишь. Да и все, кто хотели продать меня, те давно уже продали.
– Ну и что – день и час сообщишь? Кодировкой?
– А зачем день и час? Будет времени года достаточно, месяца. Ведь они же золотоискатели, эти голландцы. Вышлют с понтом геологов в нужный квадрат, разобьют там палаточный лагерь. В приграничный район они сразу не сунутся, но и время подлета ничтожное – я так думаю, сорок минут. Джи-пи-эс-маячок ребятишки твои раздобудут. Что я с ними, голландцами, общее что-то имею, так про то в мире знает от силы пять-шесть человек, и молчать – это хлеб их, профессия.
– На словах оно складно, – признал человек, но свободнее, легче не стало ему: сам бы он, в одиночку, пробежался бы запросто вот по этой степи, до заветного озера, до вертолета – на плечах был Угланов, огромно тяжелый, нестерпимо вонючий, радиоактивный…
«Закончили прогулку, заключенные». – Дубаки их погнали из-под неба в барак; через пару часов он крутнул в умывальнике оба крана над мойкой, выпуская шипение, хлорные струи, и с начищенной пастью и щеткой в зубах обернулся на шаги за спиной и знакомо по-зверьи свободное и расслабленно-чуткое тело.
– Ну чего, продолжаем? – Бакур встал к соседнему зеркалу. – Как вскрывать изнутри мыслишь эту коробочку? Ну давай, не томи. Интересный ты кадр, Угланов, – никогда не встречал. Ну, из вашего брата. Это вы у себя там, в бизнес-планах, качаете: поглощения, слияния, акции, рост-падение по экспоненте, синергия по гипотенузе, а к земле чуть пригни – и гнилой, дурачок малахольный. Ну а ты вот и здесь росомахистый. Волевой, – продавил с издевательским уважением сквозь зубы, показав словно бы, как Угланов, стиснув жвалы, стоит, упирается, поворачивает жизнь и судьбу.
– Ты посмейся, посмейся, – огрызнулся он в зеркало. – А потом послужи. В общем, так: есть лазейка и сливная труба под забором. Прямо в речку по ней.
– Ну, хорек, – проблеснули в глазах у того огоньки, на мгновение выросло волчье желтое пламя. – То-то я и смотрю, Вознесенского этого так с порога берег, перед Сваном тогда за него качал бицепс. Показал архитектор?
– На санчасть показал, – отдал все, что держал за зубами, кадыком, поразившись, как просто, и вздрогнул от настигшего шороха, скрипа и ползучего шарканья: кто там?!
Бригадир их Деркач и отрядник Попов с полотенцами через плечо завалились и воткнулись глазами в нежданную сцепку Угланова с этим Известьевым: что они тут такое? Ничего не могли уловить и, тем более, понять, и Бакур тут уже для отвода – в полный голос, но вот без фальшивого крика – поделился с Углановым:
– Я ее понимаю. Ну зачем я теперь ей такой? Ну сказала мне, да: таких даже собаки не ждут, ну а я и подавно тебя ждать не буду. – Нес чего-то про бабу и «общагу кондитеров» складно. – Ишь, локаторы, падло, расправил, – прошипел в спину красному активисту Попову. – Завтра к куму уже побежит, что меня с тобой видел.
– Там рентгенкабинет, из него надо рыть. – Все поехало дальше, по рельсам, сердце снова пошло, уменьшаясь в размере, вырастая до нормы.
– А чего ж сразу не из конторы? Даже если на куст упадут ребятишки – как они там внутри? Это ж чистая крытка, все скрипухи закованы, санитары, лепилы – мышка не прошмыгнет. А ты им предлагаешь – ломами? Каждый день на работу? Метрострой в полный рост?
– Своего человека там в белом халате. Слепки сделать с ключей даст твоим медвежатникам. И в санчасть их пристроит по-умному по каким-нибудь липовым грыжам. А решетки все эти, клетушки – в них не зэки, по сути, а медсестры сидят, как кассирши в сберкассе, от буйных. Запирается только входная железная дверь. Стационар отсекается от поликлиники тоже решеткой. А палаты, они на ночь не запираются, без особого распоряжения начальства, в туалет чтоб никто не стучал, не просился. – Разогнавшись, не чуял уже ничего на зубцах, под резцовой коронкой живого, был живым только сам, на вершине, говорил в непрерывно шипящие водопроводные краны, как в змейки микрофонов с трибуны, – пробивая проект, вынимая инвесторам мозг, засевая извилины семенами-идеями: через пять лет на этом заболоченном мерзлом куске будет город. – В коридоре медбрат вот один или старая клуша сидит-дрыхнет в клетке. Ну и камера есть – только кто в нее смотрит, если там меня нет? Вынуть надо всего-то жалких двадцать кубов. Почва видел какая под зоной? Супесь. Лишь бы только без шума полы разобрать.
– Ну а твой человек? Доктор Куин? – Вор без жалости, без блудливых подмигиваний посмотрел ему прямо в глаза – со спокойным, холодным, сухим узнаванием: все жрут других, полет нормальный. – Ну ты деятель. Когда только успел. – Подманить на длину языка изголодавшуюся бабу с диагнозом «не встретила достойного» или «бесплодие после раннего аборта». – Погоди. Ты ее уже сделал? Или только кадришься пока? – И оценивающе, взвешивающе, как самец, тварь, к самцу, пригляделся к мужскому в Угланове: может он ее захомутать и?.. Сделать так, чтоб собакой бросалась на грудь и вылизывала морду? – Ну а если она бортанет тебя, а? Не пойдет в декабристки?
– Бортанет – тогда ты будешь думать. – Он откуда-то знал, по глазам ее: «да», скажет «да», все исполнит, отдаст, – по тому, как смотрела она на него в ту минуту, их свидания последнего. – Дорожка реальная. Даже мысли такой нет у них, что вот там, под крестом, что-то есть. Если ночью уйдем, – через силу далось ему это «уйдем», как горячие кости собаке, что не может их взять из дымящейся миски, – то наутро лишь чухнутся. То, что надо, по времени, идеальный задел.
– Да кино это все. – Вор ощупывал головоломку, кирпичный и железобетонный кубик Рубика, плотно населенный людьми, замерял и покачивал переплеты, решетки, интенсивность движения, темп муравьиных потоков, ручьев – и опять посмотрел на Угланова без презрения, но и без жадности заплясавших в глазах огоньков. – Стены, стены стеклянные. Идеальная слышимость. Что ж ты думаешь, кум не всечет, как твои шестеренки цепляются, для чего ты любовь с этой вот королевой Марго закрутил? Будешь ты к ней похаживать на медосмотры с пристрастием – и никто ничего? Ты про Хлябина этого вроде правильно думаешь. Эта хитрая нерпа сейчас, может, смотрит, как мы тут с тобой гомозимся, и смеется над нами.
И Угланов почувствовал не мозговое бессилие, а отчаянно-неизлечимую здесь, на зоне, прозрачность свою: вот не то чтобы здесь сняли кожу с него, ничего не скрывает, как в нем движется кровь, как пузырятся мысли-идеи в мозгу, а все делает он как внутри трехлитровой стеклянной запыленной, заросшей серой плесенью банки: есть налет убежденности, что никуда он не денется, не способен он здесь шевельнуться, но нечаянно только один раз мазни – и увидишь все его смехотворное копошение внутри. Поживем – поглядим. Глубже в землю его все равно уже не продавить. Он не может признать свою смерть, даже если та уже наступила и этого просто он не заметил.
IV. Мозоли и шепот
Фам фаталь
1Подошел и навис, как магнитный захват, над чугуевским теменем:
– Отойдем перекурим? – потянул за собой к промерзлому и седому от снега бетонному штабелю. Привалился спиной к стене и смотрел ему прямо в глаза, будто бы собираясь, решаясь сделать что-то с Чугуевым непоправимое. – Ну, кому сейчас служим, пролетарий прикованный? Гниде Хлябину, без изменений? А ты, часом, не знаешь: он, Хлябин, женат? – Как-то трудно давались Угланову эти слова – говорил вот и морщился, словно готовясь блевать. – Ну, морковку-то надо вот как-то ему. Что ж ты думаешь, так вас имеет – и хватает ему? А не думал такое: не тебя одного, самого он имеет? А в комплекте с родными? С нею, с нею, твоей… – и кривилось, ломалось лицо его – безо всяких глумливых подмигиваний. – Что сюда приезжает она – и сама целиком в его власти? – И стамеской впилась эта правда, продавив с равнодушной силой вовнутрь и проткнув до чего-то, в чем кровь собиралась его, чтоб очиститься, и откуда текла, разбегалась по жилам, уже не снабжая, а оповещая существо его с каждым сердечным ударом, жив ли он еще как человек или кончился, – как чужое дыхание в нем, чей-то голос, Натахин и Того, кто Натаху ему ни за что подарил, вопреки и задолго до его душегубства послал, не забрал… Сокрушил мягкий молот всей собственной крови его изнутри, понесла сила этой внезапной, окончательной правды его на Угланова – поршнем вдвинуть в расщелину меж бетонными плитами монстра, и уже были кость его, локоть на углановском горле, хряще, в пустоте:
– Что сказал про нее сейчас – знаешь?! Знаешь что или нет, говори! – И продавит сейчас до конца и себе вместе с ним разом дух подведет.
– Хы-и-и-и! Хы-и-и-и!
Тот вклещился в чугуевский рельс и не мог нинасколько ослабить его, осознав, ощутив: отожмет до избоины его этот железный сейчас. И не мог устоять, когда рельс отвалился, но как будто остался на горле его, вся грудина и горло забились цементом, штукатурной смесью, и не мог ее выхаркать в выворачивающем кашле, и не видел уже никого, забивая в себя твердый воздух, кусая, набирая его широченным зевком… а когда наконец продышался, то увидел, как дышит железный, только что не убивший его человек: будто он не его, предъявившего правду Угланова, а себя самого придушил, и сейчас он, Угланов, задышит как ни в чем не бывало, а Чугуев уже не поправится.
– Говори. Знаешь что от кого или так?! От кого, кто парашки пускал, говори!
– Ну а что, не похоже на правду?
– Придавлю прямо здесь тебя – вот будет правда.
– Слухи, слухи, Чугуев. От Антоши-Сынка, спьяну, спьяну, под кайфом мне выложил. А тому Васильков нашептал. И шоферы-вольняшки что-то в городе видели. Паука с цокотухой. Лещ, Лощилин, такой у вас вроде водила. Ветер носит, не остановить. Все равно до тебя бы дошло. Лучше я тебе это скажу, пролечу тебя здесь, в закутке, чтобы ты разорвать его сразу не кинулся. Слышишь?! Рано, рано звереть еще, рано! Все пустое пока, слышишь, нет?! На меня посмотри! Неизвестно еще, это было ли, не было! Я тебе пожелаю, чтоб не было! Вот такой с вами несправедливости. Только надо же знать все равно. До конца тебе это придется. Если не было… этого – радуйся. Если не было, это не значит: не будет. Что уже никогда эта тварь ничего твоей бабе не сделает. Очень даже осмелится, очень даже захочет. Ты же знаешь его, ты смотрел в его глазки. Как с женой тебе повезло, но и не повезло. Я тебе говорил: у него такой нет и не будет, кошка драная с ним не пойдет забесплатно, а ведь хочется твари – такой, как твоя. Он не только тебя самого держит в лапах – и ее вот, ее. В лоб, под дых ей, без жалости: погорел твой мужик, снова в зоне кого-то пришиб, и она же ведь сразу поверит, что ты это сделал и тебе новый срок теперь ломится. Ведь она тебя знает, какой ты – селитра! Ну а он намекнет, что замнет это дело, и не денег попросит с нее за тебя, а ты понял чего. Может он это сделать всегда. Не вчера – так сегодня, каждый следующий раз.
И во все предыдущие мог! – вот что его, Чугуева, сщемило: как же раньше не думал об этом совсем, не кольнуло ни разу его – за Натаху?!
Мысль о том, что же было с ней это сделано, одно только сомнение, незнание и потребность узнать понесли его с места, протащили сквозь руки и шипение пустого Угланова «Стой!», и шарахался по полигону, в ртутно-тяжком наплыве, расплаве, заглядывая в лица могущих что-то знать про него, про Натаху, разгоняя, накручивая веру в себе, что не может так хрюкающе скотски, вот в такую издевку над Натахиной жертвой кончиться вся ее верность ему, не должна, не могла жизнь того допустить, попустить может Бог, что Натаха, отдав ему столько, Чугуеву, сердца, отдала бы и это последнее – тело, чистоту его, право делать с телом своим, что захочет сама, а не кто-то согнет и покроет ее против правды ее естества… Пусть его самого тут, Чугуева, – ведь давно же согласен на это, просил – пришибут или жарят, как положено, на сковородке: кровь на нем – не на ней, почему же она быть должна опоганена? И уже подымало его как бы вещее чувство невозможности ни для кого прикоснуться помойной рукой к ее чистоте и нарушить, и тотчас начинало казаться, что все вокруг смотрят на него, очумелого, как-то особо, с презрением и жалостью, словно все уже знали, что он, обреченный, узнает последним, знали точно, давно, но боялись ему говорить.
«Про Натаху что знаешь, говори, про Натаху?!» – вот с чем он хотел в каждого встречного зэка вклещиться. Вспоминал все последние, сколько мог захватить, их с Натахой свидания, ворошил и ворочал, чего в ней появилось чужого, незнакомого, нового, ну а он не заметил, не почуял, паскуда, тогда – ведь должно было что-то проступить в ней другое, как становится все не своим, словно бы подмененным у побитого или заболевшего чем человека: и лицо, и глаза, и повадки, и голос… Вспоминал, как она обернулась и шагнула навстречу ему в прошлый раз и еще до того, в прошлом годе, на него поднимая свою безутешную горькую синь, и не мог ничего различить в ней другого, отличного от той гложущей жадности и понимающей нежности, что творились всегда в ее чистом лице, от того, как всегда она припадала к нему, охлестнув, обнеся, как стеной, своим телом: ничего не мешало им склеиться, ничего, что бы жгло и впивалось при тесных движениях, делая невозможной их близость; с той же пристальной и ненасытной, набиравшейся впрок, испытующей силой, не могущей обманутой быть, а не то что его обмануть материнской зоркостью неотрывно смотрела в лицо ему и сама в нем искала приметы запрятанной боли, нездоровья, беды, целовала в глаза и шептала, что скоро все кончится, потерпеть им осталось немного совсем – и держала их сила всей будущей жизни, общий век, непочатая прорва общих чистых, законных дней труда и покоя, что они откупили терпением своим у судьбы, отстояли от времени, как от врага.
Ломари деркачовской бригады баклушничали – развалясь под навесом, сушили рукавицы и шкуры на печке, кое-кто и балдел, извернувшись и хапнув на глазах дубаков чифиря из затыренной банки, – и один только он жрал глазами пустоту вдоль бетонки до самого края и как будто тянул на себя тот застрявший, надорвавший движок самосвал. И увидел: ползет наконец, нарастая чумазой мордой, – и выглядывал: кто там, в кабине. За баранкой горбился Лещ, и едва он себя усмирил, чтоб не кинуться сразу у всех на глазах и не прыгнуть к нему на подножку, и терпел этот долгий надсадный разворот мастодонта, крен железной горы, сход бетонной лавины… Лещик спрыгнул на землю, припустил к штабелям, видно, справить нужду. Наконец-то в нем лопнул, Чугуеве, трос – подхватился заследом и сцапал Леща за загривок.
– Ты-и што это, а?! – чуть не лопнули зенки. – Эй, чего он мне тут?! – взмыл подтаявший голосом, чтоб услышали все, что Чугуев его убивает.
– Вякни только – свисток перекрою! Про Натаху, жену, ты трепал! Железняк про нее это знаешь или так, от балды разбубонивал, ну!
– Пусти, Чугуй, скажу, я все тебе скажу! – С натугой оторвал от горла отпустившую чугуевскую руку. – Только это ты, слышь, не дури! Чего я-то, меня ты чего? Ну вот было, Валерка, ну видел. Чего видел, скажу. А чего я такого? Ну, твою с нашим кумом у автовокзала. Из кафешки они выходили. Туда проехал – вижу: за стеклом, а как обратно пер порожняком, вот как выходят вместе они, видел. И он ее в свой джип, куда, зачем, не знаю. Вот села или нет – того уже не видел. Твоя, твоя – не перепутаешь. И джип его не перепутаешь, «паджеро». Ну, думал, что – ну тянет из нее. Как со всех родственников – средства. Я как бы дел твоих не знаю, что ты тут. Что за секретность только вот такая, я не понял – все так и так идет у них по прейскуранту, почем УДО, почем свидание дополнительное, так?.. Мог бы и в зоне с ней, наверное, об этом пошептаться. Ну, в общем, мысль проскочила, что не в деньгах тут дело, не в деньгах. Но только мысль, Валерка, – дальше я не видел! А дальше сам уж думай, без меня. Тут ведь чего еще, я вот сейчас подумал: уж если б там все дело было в бабулетах, то ты бы знал, ты сам бы ей сказал, чтоб для тебя вот эти бабки собирала. А тут такое – ты меня трясешь. Что ж ничего тебе про кума не сказала? Так что ты это у самой нее спроси. Или забудь, наоборот, и никогда не трогай, если сможешь… Ну, я пошел? – И скорее бочком между стенкой и Валеркой протиснулся, одного в этой нише бетонной оставив.
И еще только больше его придавило – только вспомнил, что через неделю приезжает она, и все эти вот дни ничего не ослабнет до минуты, когда загрохочут засовы, и «Чугуев, пошел на стыковку» не подымет его ей навстречу, и Натаха, спиной угадав за порогом шаги, не метнется с сердечным обрывом к нему – и не выпустит все, что держала в себе всю дорогу, все огромных последних полгода: деньги, деньги, Валерочка, он сказал: пятьдесят тысяч долларов, если мы не заплатим, он добавит нам годы, у нас нет таких денег, и Саша уехал, не успеет прислать, не успеем продать, он сказал: надо столько не ему одному, почти все он относит кому-то наверх, я не верю, ты слышишь, что ты в зоне еще раз человека убил, ты не мог, ты уже никогда не посмеешь ударить, как тогда, человека рукой… Ну а он деньги взял и теперь говорит: что-то там у него наверху не срослось, эти просят еще, где нам взять их еще? – как же он расхохочется над ее безутешностью, задохнется свободой от мысли, что урод опоганил Натаху саму: да похерим, Натаха, никого не убил я и теперь уже точно никого не прибью, за тебя – не прибью! Только этого ждал от нее, только этой вот освобождающей правды, а услышит другую, ту, которой не хочет, боится, ту, которой не вытравить из Натахиной сути, из тела, – вот тогда уже точно убьет, сам себя, человека единственного, кто во всем виноват, разбежавшись и вмазавшись темечком в стенку, самой тонкой костью в башке, чтобы брызнуло.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.