Электронная библиотека » Сергей Самсонов » » онлайн чтение - страница 42

Текст книги "Железная кость"


  • Текст добавлен: 8 июля 2015, 18:30


Автор книги: Сергей Самсонов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 42 (всего у книги 51 страниц)

Шрифт:
- 100% +
2

Ощущение нажима, придавившей, как рельсом, чугуевской кости на горле осталось, долго не проходило, словно что-то застряло железное между челюстью и кадыком. Все же это он сделал, Угланов, с Чугуевым – только этим одним расшатать мог и сдвинуть Чугуева с места, засадив, проломив его правдой: вот что сделали здесь с твоей чистой любовью – и уже под откос, безо всяких промежуточных станций, тормозных башмаков и развилок полетит человек, все сотрет и пропашет чернозем напрямик до обрыва: неужели мог верить Угланов теперь – с этой вот следовой, впечатанной болью на горле, – что достанет ему слов-колодок, слов-клещей, костылей и железобетонных отбойников, чтобы остановить или перевести в бесконечный тупик потерявшего все тормоза, все опоры Чугуева.

Он когда-то мог словом своим разогнать по цехам сталеваров, превращая то место, с которого говорит он, Угланов, в алтарь, и пространство, затопленное проклинающим гулом, ненавидящим слитным молчанием, – в церковь: «я скажу вам как жить», но сейчас он не чуял в себе этой силы, за собой, внутри – правоты: совладать, удержать, развернуть одного человека. Подтолкнуть вагонеткой того под откос, а потом побежать вслед за ним и задабривать шлаком, дешевкой: «живи!», «жизнь на этом, чудак, не кончается!» – а на чем же вообще она, если не на этом, кончается? Может жить человеком человеком, если он не порвет тварь, которая… так его поимела? Дело было не в Хлябине. Он, он, Угланов, человека хотел вот сейчас поиметь, заставляя Валерку работать на чистых унижении и боли, раз уже ни на чем другом больше Чугуев работать не может. Да и будет он разве работать теперь – на Угланова? Лишь свободу звериного действия он, Угланов, в Чугуева вдунул, никакой другой больше свободы впереди для него не осталось, никакой другой больше тюрьмы, кроме тела, в которое он заточен, сердце заточено, и свобода для него лишь в одном – в остановке.

Это он, он, Угланов, не мог уже остановиться. Раз в неделю, в четверг, по железнодорожному графику посещения санчасти рвался он к Станиславе: за покрашенной белой краской кружевной решеткой ведал участью зэковских легких, желудков, кишечников рыбьеглазый, похмельно трясущийся фельдшер Назаренко или измученного вида медсестра, не отдыхавшая от мыслей об огороде, заготовке дров и ужине: «Терафлю тебе, да? Может, тебе еще и ко-о-олдрекс?» – Он, Угланов, знал много пугающих слов и вкатил: «боль в подложечной области», «желчный пузырь», «черепное давление», «пятна в глазах» – в голове у Назаренко отказал кривошипно-шатунный механизм, и она к нему вышла, фам фаталь тридцати пяти лет со спокойно-измученным неподвижным лицом, с непрезрительным и небрезгливым выражением «опять?» и глядящими мимо и сквозь него, не могущими дрогнуть глазами. Ничего не осталось в глазах от ребенка, озябшего в продувной ледяной подворотне зверька, от собачьей и детской надежды найтись; зажила, огрубела опять ее кожа, скрыв, как вздрагивает кровь, ожидая запрещенных углановских прикосновений. Повела в смотровую, полоснула, отрезала взглядом дежурного прапорщика, что с сопением было прицепом потащился за ними: «Вы куда? Натоптать мне хотите? Сколько раз говорила, чтоб в обуви с улицы… В вестибюле идите сидите и ждите». – Холодовой волной растекалась от нее несомненная властная сила; сколько в ней вообще было силы держать себя так, быть в любую минуту и с каждым такой – замороженной, нищей, какой она хочет себя показать и какой ее видеть привыкли, без сомнений уже, без надежды на то, что есть хоть что-то живое, горячее в ней… А она ведь, пожалуй, и с ключами не дрогнет, без пожара все сделает, с ровно бьющимся сердцем, без ослепших куриных метаний – с любованием паскудным, как оседланной лошадью, думал ей в спину и себя оборвал от знакомого омерзения к себе.

– Раздевайтесь, больной. – Забежав в кабинет, обернулась и уперлась в него убивающе: ну! говори, что хотел от меня… Смотрела на него неузнающе, словно в зеркало: неужели вот эта в нем – я? не могу, не хочу становиться такой.

– Не сбежала еще? – Он оскалился так, что лицо заболело, словно свежеоструганное. – Печень где у людей, не подскажешь? Что-то справа под ребрами две последних недели болит. – «Подсадили сюда „они“ к ней насекомых прослушки?»

– У людей печень справа, а у вас – я не знаю. Раздевайтесь уже и к окну проходите. – Все она поняла и – за кафельную загородку, к окну, к рукомойнику, кранам, крутанула на полную, зная, как вода заревет, затрясет проржавевшие трубы – ключ на старт, взлет ракеты, закуток затопили байконуровский гул и отбойная тряска каких-то сочленений в стене: дур-дур-дур, у-и-и-и-и… значит, точно не хочет она, чтобы он с самых первых шагов провалился под лед, погорев на словах, колебаниях связок, и уже ему служит, и почуял опять воровскую, позорную радость: моя, подо мной.

– Ну, быстрее, скотина! – впилась, обернувшись к нему изуродованным жадностью и отвращением лицом, в тесноте встали близко друг к другу, как еще никогда, и Угланов не мог сделать шаг и коснуться, вот такой чугунной бесправностью налились его руки.

– Помоги мне, – закачалась под кожей в лице плотоядная масса, пересилился и, посмотрев ей в глаза, продавил сквозь стесненное горло: – Дай ключи от рентгенкабинета. Я отсюда могу, из твоей вот больнички, уйти, провалиться, исчезнуть. Ну, давай теперь – кто я! Впрочем, лучше молчи. Ты уже все сказала. Сразу – да или нет?

– Пульс у тебя хороший, как часы. – Никогда ни один человек не смотрел в него так – с понимающей горечью и свободной прощающей жалостью, словно что-то расслышал внутри, под стальной арматурой, за давильной силой его и потерей этой вот силы, за всем тем, что торчит, выпирает из него, словно рог носорога; ум и сила – снаружи, это может увидеть, почувствовать каждый, а вот что внутри… – Сердце – как ты его не жалеешь. Гонишь, гонишь его столько лет уже без остановки. На рекорд, на рекорд. Как оно надрывается, бедное. Рвет финишную ленточку и снова. И все ради чего? Первый, первый, опять всюду первый, больше всех вообще и сильней… Гнал, бежал беспрерывно и сюда прибежал.

На руке запоздалым, ни разу не изведанным им – может быть, материнским по силе – теплом разгоралось до ровного постоянства пожатие – зацепившей его пульс руки.

– Ну теперь-то отсюда, отсюда! – в ответную захватил ее плечи и влепил в свою грудь задушившим рывком. – Для того, чтобы жить, просто жить. Я всегда что-то строил, подо мною менялась земля, только в этом всегда был мой смысл. Стася, мне сорок пять – сколько мне еще до выпадения в осадок осталось, ты же знаешь как врач. Дожидаться от них разрешения жить я не буду. Это сердце отсчитывает время, и каждый удар – это минус один. Удар – и нет тебя, нет твоего единственного дня, который ты бы мог прожить, как хочешь ты, по-настоящему. И никто этот счет не оплатит, не будет никакого потом. Каждый удар, он должен быть с отдачей по смыслу. Смысл не в том, чтобы нажраться, чтоб загрести и напихать в себя всего по верхнему пределу. Смысл в созидании, смысл в выделении тепла. Я всегда любил только железо, первым делом железо… А людей, в общем, я в основном на растопку. Передельный чугун. Ну так я ведь и сам, все мы, все – на растопку. Весь вопрос только в том, для чего и какие пары разводить. А отсюда, вот здесь, где мы есть, человек ничего, никого не растопит собой – только смылится сам без остатка. Сердце бьется и только отсчитывает время, никуда не бежит, ничего за собой не тянет. А оно должно быть как шатун в паровозе, забивать должно сваи. И любить… как-то вот успевать. У меня же ведь сын, я железный не весь. Это так все звучит: я, я, я. И ты спросишь: а где же здесь ты? Что-то будет – тебе? – И, вдавив ее, втиснув в себя, задыхался своей нищетой, бесправием что-то жать, выжимать из нее. – Я найду тебя там. Если я это – да, то тогда… мы тогда сварим жизнь. – И от этой вот малости, меньше, чем ничего, пообещанного руки сами собой разжались, опустели и рух нули.

– Нереально, Угланов. Побежишь и убьешься и во мне все убьешь. – Сказала как готовое, с бесповоротностью зачавшееся в ней, от него забеременев этим: безнадежно, не сбудется это, не выносить, но уже ничего не попишешь – внутри.

– Знаешь, сколько раз в жизни я слышал такое «нереально» от всех? Да как рыба про воду – я в этом живу. Как бы ни было, это не значит, что не надо и ножками дрыгать. И тем более сейчас, потому что есть ты. Я ж тебе буду должен за это… В общем, ты поняла. Ты уйдешь по-любому отсюда. Ты свое отсидела, тебе-то уж точно пора. Я все сделаю так, что они ничего тебе, наши заповедные власти, не сделают. Не успеют они ничего тебе сделать. Я скажу тебя пару фамилий, двух урок. И один из них кто-то придет вот сюда, на прием. Ты положишь ключи. Можешь ты потерять на секундочку бдительность, да? Отвернешься нечаянно, повернешься и сразу положишь их в сейф. Ну а дальше они, эти двое, будут гвозди глотать, ничего, у них глотки и желудки луженые, так что не положить их сюда, в стационар, ты физически просто не сможешь. Вот исполнишь врачебный свой долг. Хорошо бы их класть только вот через стенку от рентгенкабинета, чтоб они не пилили по ночам через весь коридор.

«А еще вскрой живот поперечным разрезом и достань потроха».

– Что рабочий, рабочий рентгенкабинет – не подумал? У меня рентгенолог в него – график «вторник-четверг», уборка влажная, техничка через день… – не ослепла, не бредила, обезумев от счастья наполненности, – с ледяной головой предвидя скрип рассохшихся там или здесь половиц под тишайшей урочьей поступью, выбирала, считала, как лучше, оказавшись такой, как надо ему, и еще даже лучше, сильней, отважней – той самой верной женщиной, заложившейся перемолоть вместе с ним эти камни, проползти вместе с ним эти три самых главных, удушливых месяца, прорываясь в одном направлении – из-под земли, до свободы их общего вздоха; никогда такой не было женщины у него и не будет.

– Так и лучше еще, что рабочий, что все ходят насквозь каждый день, вот тем более, значит, все будут слепыми… – И щекотно намокли глаза, и сщемило Угланову сердце от того, что едва началось это чувство совместного боя, прорыва, как уже, может быть, иссякает, с каждым пульсом слабеет, кончается – не протиснуться к выходу из-под земли, потерять может сразу, в зачатке, это неодиночество он. – Это ж физиология, ну. Глаз стирается полностью. Постоянно одной дорожкой когда человек, брось под ноги бумажник ему – не заметит. Там же тент у тебя – занавесят, подотрут за собой хорошо эти урки.

– Буратино какой-нибудь носом проткнет.

– Ну проткнет. Ты-то, ты-то при чем? Урки скажут: мы дверь эту ногтем открыли. Ничего про тебя, ты же знаешь, хоть режь их – и молчат все равно. Ну стянули ключи у тебя со стола. Ну халатность, уволят. Все равно через месяц ты уедешь отсюда, и никто до тебя не дотянется, – бросил ей эту кость. – Все, ушел я, нельзя больше нам. Сам тебе все скажу. Если кто-то из зэков полезет к тебе, скажет, что от меня, – ты отшей его сразу: вы о чем, заключенный? Никаких и ни с кем разговоров. И туда нипочем, в кабинет, уж не суйся, что бы ни было – шмоны, проверки, комиссии. Ты меня поняла? Я и так уж тебя на съедение.

3

Так и жгло всю неделю. Ежедневное кровотечение – про Натаху, вонючий плевок в чистоту ее, женскую суть, и боялся быть вызванным к Хлябину для секретных расспросов, разговоров сейчас или просто нечаянно столкнуться с ним, тварью, – надавить и увидеть в ублюдочных глазках то самое: было!

И ведь как не наткнуться – выворачивал из-за угла, вырастал из земли человекоподобный, с виду неотличимый от прочих служилых человеческих лиц кровосос – приближался к Чугуеву, двигаясь мимо и давая вглядеться в обычное, то же лицо со все тою же полуулыбочкой вороватого слесаря, со все теми же скучными, стертыми до каких-то прозрачных мозолей, скрытно цепкими, зоркими глазками. Ничего, что Чугуев не видел бы раньше, ничего, кроме сладости полной, окончательной власти над твоей душой, существом, только до задыхания было сейчас непонятно, от кого и чего эта сладость – только вот ли от страха в Валерке самом или от беззащитной Натахиной слабости. И хотелось ослепнуть на Хлябина, и против воли он, Чугуев, въедался глазами в него, и чем дальше, тем все откровенней мерещилось: улыбается тот вспоминающе тому, как брал чужое, паскуда, как толкался своим куском слизи в поживу, – и сейчас ничего не боится, глядя прямо Валерке в глаза, говоря ему: да, брал твое – и как будто уже под кулак подставляя беззащитную, хрясткую морду то одной, то другой щекой для удобства: да на! хочешь – мне в котелок кулаком, хочешь – сам давай кумполом в стену. И впивалась потребность ударить, но какая-то сила надежды смиряла его – или, может быть, даже не сам он брал себя раз за разом в тиски и приваривал к месту выплавляемым, выжатым из своих истощенных запасов припоем, а Натахино сердце его окликало: стой, Валерка, не смей, я тебе запрещаю – колотилось на дальних поездных перегонах, и бежало к нему по железной дороге, и толкало в него все чернее и туже волны собственной крови, и молилось, просило об одной еще встрече – посмотреть ей в глаза и увидеть в них все самому: что всего непрерывно растущего скотского, смрадного, что ему про нее нашептали, с ней не было, с ними не сотворил здесь на зоне никто, ну а если и было, то оно, даже бывшее, не имеет значения, не коснувшись и не опоганив ее: чистота ее неубиваема.

Вот на этом одном продержался неделю, пока вдруг подо всей его кожей не вспыхнуло чувство, что она уже здесь, и быстрей он услышал, чем открыл рот дежурный дубак: «В низком старте, Чугуев? Пошел» – и пошел с затвердевшим дыханием, еще в силах пожить собой прежним, уместить в себе то, что пока не случилось, не пробило дыру в нем размером с него самого… Как в бреду, как во сне, когда перед тобой открывается то, что не должно открываться, и в поляне прожекторного ровно-белого света вырастает времянка-гостиница… И жена обернулась к нему, рухнув сердцем и выронив ледяные булыжники бройлерных кур, – как всегда! промывая Валеркину душу живой водой своего «как всегда», ненасытно, бесстрашно в Чугуева впившись и сверяя с его с прошлоразовой прочностью: жив? И качнулась к нему, чтоб схватить и влепиться, и тотчас налетела на что-то, как на мебельный угол в потемках, – расшиблась о его вынимающий правду, позорный, ненавидящий взгляд и, схватив свой живот, как беременный, выкорчевывающе охнула и стекла, ослабев всею кровью, перед ним на колени:

– Валерочка! – поползла к нему так, словно так ей и надо, поделом, что она обезножела.

А он, гад, шевельнуться не мог, не своим унижением и позором затопленный, даже не разрывающей жалостью к ней, – он это, он убил в ней все, он подложил ее своей рукой под Хлябина еще тогда, когда ударил человека, и вот ползет она без ног и обхватила его чугунное колено, словно дерево, припав щекой к его пустой руке – бетономеса, нищего, убийцы, вот того, кем он сделал себя и кого все равно безнадежно прощала она, – и сейчас вот смотрела в него сквозь корежащий собственный стыд и позор, заклиная, взмолившись с такой чистой силой, что он на мгновение почуял: смирится, если просит она, даже это вместит и задавит в себе то, за что не убить никого невозможно.

– Ходила к Хлябину, ходила?! Он что тебе, что такого сказал, что ты ему, ты… овца ты степная, что ж ты с собой сделала?!

– Пос-садит, пос-садит… еще раз… пос-а-а-а-а-адит!.. – Как будто подержали под водой и начала толчками из груди выплевываться вода – из опрокинутой бутылки, слишком полной, чтоб из нее вода рванулась сразу вся… И прорвало: – Валеро-о-очка! Родно-о-о-ой! Прости меня, прости! Ты все равно не делай ничего-о-о! – Лягушечьи задергалась захватившим его у колена распухающим, хлюпким поломоечным телом: сколько ни отжимай, все мокрей и мокрей от мольбы. – За убийство, убийство еще тебя он! Десять лет! До упо-о-о-ора! Когда тут у вас бунт был, война, накопал на тебя и сказал: вот захочет – поса-а-адит! Ты не ты это был – шишки все на тебя, доказа-а-ательства-а! Хочешь снова увидеть, чтоб вышел, чтоб жил, – так решай давай, ну! Для кого бережешь? Мне не дашь вот сейчас – вообще давать некому будет. Как молотком меня по голове – я ничего уже не понимала! Валерочка, родной, прости меня, прости! Ну за что тебе это, за что тебя так?! Ты ж не убил… еще раз… и за что?! Столько лет с тобой перетерпели – и ты должен не жить?! А я могу, могу, он у меня возьмет, и ничего с тобой не будет, выйдешь, будешь жить! И не прощай меня, как хочешь, только выйди! Ну не забудется такое, не простится, будешь со мной и лечь со мной не сможешь… Ну и не надо, раз вот я такая… Ты только, главное, не делай ничего! Вот все равно прошу, Валерочка, последнее! Имею право – нет?! Имею, я считаю! Ведь ты ж убьешь, совсем себя убьешь!

– Чек не взяла с него, расписку?! Что вот дала, и он теперь отпустит?! Как только жить смогу – там это не написано?! Не тебя, не тебя он – меня!

И захлебнулся собственной помоечной мерзостью: сам в нее плюнул, целиком неосудимую, по правде любящего сердца сделавшую все, – и сквозь все грязное поганое, самим им, гадом, на Натаху навлеченное, тут на него, Валерку, хлынула одна, все остальное вымывающая родность, потащила к Натахе его, на колени – затиснул и вминал ее бедную, полную чистой воды, разоренную слабость в свою навсегда бесполезную прочность: ничего не сберег, даже тело вот это, живот, не хватило ума в его нищей башке на одно очевидное соображение: чтоб и думать забыла приезжать к нему в зону одна, на похотливые глаза властей предержащих и приохоченных к уступчивому мясу – раньше хоть пятилетнего сына Валерку могла она выставить перед собой, так что мог бы смутиться иной распаленный похотник перед бабой с малым ребенком, беззащитной чистой детской малостью: есть же даже в последней паскуде что-то от справедливости, от чистоты, что-то от своей матери в каждом… Только это тогда в зоне не было Хлябина, люди были вокруг и держали в руках их с Натахой жизнь, а не Хлябин… Вырвать хобот ему!.. Да себе лучше вырви, себе потроха! Весь пупок у него развязался на Натахиных этих взмолившихся, ненасытно глодавших глазах, под губами ее, что тянулись к нему и тянулись, словно первые самые, до нетвердости чистые, но живучие очень листочки, вылезая из лопнувших почек, горя, вымогая: «Обещай мне, Валерочка, только это одно вот сейчас! Ты смоги, надо смочь – или зря столько мучился, за убийство платил, половину здесь жизни оставил. И моей половину. Ну прошу… или тогда не знаю, что с собою сделаю. О Валерике нашем подумай – с кем он?!»

Захлебнулась – потащил словно из-под воды и понес на руках, как утопленницу, – на кровать, на пружинную сетку с матрацем, без трехсуточной, временной, ненасытной, могущей как будто спасти, не спасающей близости, без предельности соединения в одного человека, когда, будто лезвие в ручке складного ножа, словно ложка в другой приварившейся ложке, они были друг в друге. Повалился с ней рядом, не в силах коснуться: весом со всю чугуевскую жизнь чугунная плита отделила, отжала его от Натахи – ничего он не мог ей сейчас обещать; что бы ей ни сказал он сейчас, окончательным это не будет. Остается он здесь – каждый день смотреть твари в глаза: весь сочащийся сладостью власти насильник жены выходить к нему будет без страха, без палки, в совершенной уверенности, что Чугуев задавит в себе человека и зверя… Это тогда, тогда, в Могутове, он должен был терпеть углановскую силу… не знал тогда, не знал, бедовая башка, как могут изнасиловать его, чугуевскую, жизнь, не знал, за что воистину не может не убить, сознательно, всей силой своей жизни.

И каменно сидел на краешке постели – с упорной растительной жадностью нашла его руку Натаха сама и, сдавив прорастающей, бьющейся кровью, одиноко, настойчиво бредила… Даже в сон провалившись, боялась его отпустить, на слепой произвол раскалявшейся в нем, Чугуеве, больше, чем злобы, и метаться, толкаться во сне начинала, с новой судорожной силой вцепляясь когтями Чугуеву в руку, как в нагнутую с берега для спасения ветку, прикрепив, привязав его к месту, где он может спастись, и вот эта ее неослабная хватка раскаляла Валерку, но его не меняла, ничего в нем, решенного за пределом ума и жалевшей Натаху души.

Трое суток долой, и железный стук в дверь оторвал от жены, закричавшей глазами все то же: «Не смей!» – и в соответствии с неумолимым графиком свиданий выгнал его на свет прожекторов ишимской зоны, асфальтовой пустыней простертой перед ним.

Ноги не шли, и конвоир толкнул его, как дерево, остановившееся в росте, и только крик, внезапный крик ребенка «Папа!» вырвал его из одеревенения – словно его, Чугуева, окликнул, словно к нему сорвался со всех ног его, Валеркин, собственный Валерка, тот, из прошлого, маленький и согласный еще на любого отца, ничего еще не понимающий мальчик, словно сам он, Чугуев, времен фотографий на школьном дворе и в буденовке с красной звездой закричал и метнулся к отцу своему – на кратчайшее дление стало их, Чугуевых, трое, в зазвеневшем от детского крика пространстве, в непонятно каком воскрешающем всех и сводящем всех вместе Чугуевых времени… обернулся на крик: в ярко-красной, кричащей со льдины в самолетное небо куртешке малек лет восьми, разбежавшись, летел на него, как с горы, с дыркой рта, верещавшего клюва, раскрытого до вот этой мясной нежной красной висюльки, трепещущей в горле, до железки и ватки с люголем, до гланд, и затягивал воздух в себя до ангины, промежуточной маленькой неокончательной смерти с высокой температурой; так орал на бегу вот, что лопались, показалось, какие-то влажные, важные перепонки в цыплячьей груди, – резал каждого, взрослых, упустивших его сквозь какую-то щель в регулярном, запретном, зарешеченном царстве, очумелых от дикости не знакомой с режимом детской маленькой правды: не заткнуть же никак, не поймать, не ударить!.. Он не видел Чугуева даже в упор, очень, очень похожий на кого-то Валерке знакомого, как бывают вот страшно похожи иные сыновья на отцов, и хвалебное, произнесенное над семейным альбомом, облезлое «копия!» – в данном случае полная правда: как много твоего, от плоти, существа останется на свете после смерти, на земле без обмана – еще один ты!.. и, с Чугуевым не разминувшись в проходе, налетев и воткнувшись в него, наподдал что есть маленькой силы большому: «сд-дор-роги!» – кому-то старшему и сильному, отцу, железу в голосе отцовом подражая. И вот тут уж Чугуев узнал, угадал окончательно, чей он, этот гневный щусенок, прежде чем оглянулся и увидел высокого, незнакомого как бы в лицо человека, который оказался Углановым: с близорукой, сморщенной, как от света в упор, как от солнца в плавильной печи, обожженной мордой, неуклюже Угланов присел, не умея подладиться под неудобный рост-возраст ребенка, протянул задрожавшие руки и дождался, когда сын воткнется в него разогнавшимся мягким живым взрыв-пакетом и оба на разнос задохнутся.

Он был должен идти мимо них – единственной ведущей в зону от гостиницы дорожкой, – существование прекративший человек, хотя тело его и не сдохло. Во всей зоне сейчас было двое живых – только эти, Углановы. Обхвативший щусенка Угланов ослеп – и не так, как всегда, когда видел сквозь прозрачных людей только домны или ржавый от крови как будто кусок обнаженного рудного тела, приращение стальной своей прочности, – распирала другая Угланова сила сейчас: неугадывающе трогал затылок, снегириные щеки пацана своего, вспоминая, боясь пропустить пусковые, сигнальные родинки, на которые он нажимал, как на кнопки, чтобы впрыснуть в себя свою новую кровь; с благодарной, радостной мукой находя, открывая, ошаривая проступившее в сыне, наросшее за все время разлуки небывалое новое – оперение, мясо на костях того голого и смешного птенца, что оставил два года назад без защиты своей, попечения… Обыкновенное сейчас с Углановым творилось, что и во всех, болело точно так же, как и в Чугуеве болело, – правда рода.

Не хотел и не мог он, Чугуев, на эту их радость смотреть: когда видишь чужую короткую радость долгожданной подачечной встречи на зоне – убавляешься в силе, в живучести сам, про себя понимая: не скоро увидишь своих; он, Чугуев, и так был сейчас сокращен до предела, потеряв то единственное, что держало его и служило оправданием ему, доказательством, что еще все же он человек. И оставил уже тех двоих за спиной, ткнувшись под козырек и неживо распахнув для досмотра на вахте бушлат, разве только подумал с тупой рассудительностью: если сын, то и баба, жена у него – вот уж кто за свою раздавил бы любого, кто хотя бы поднимет глаза и приблизится к матери сына его, хоть одной грязевой нечаянной меткой заденет не саму ее даже, а ее сапожок, что-то вовремя не принесет, не попятится и не расстелется перед ней, чтобы ног не запачкала даже по острый каблук… как обещают перед свадьбой все носить на руках своих золотых… И застонал сквозь стиснутые зубы от навсегдашнего бессилия уберечь, от того, в какой мере не сдержал обещания, клятвы, и, может быть, еще бы устоял под этим новым внутренним нахлестом и протащился бы в жилуху механически, но за порог ступил и сразу взглядом – в Хлябина!

Тот торчал у окна и смотрел на Углановых, усмехаясь понятному – сокращению большого Угланова до того, что есть в каждом, кто сын и отец, защемленному сердцу и колюче намокшим глазам… И на шорох шагов обернулся, не сломавшись в лице и не дрогнув глумливой ухмылкой:

– Ну чего, отоспался на своей с голодухи? Пирожное? – Неужели в уверенности, что Чугуев от страха настолько оглох и ослеп и по жизни тупая скотина, что не сможет понять и сейчас настоящего смысла вот этого взгляда и слов: «Жрал ты после меня, что оставил в кормушке тебе?..» И вот тут только что-то качнулось и затлелось в спокойно улыбавшихся глазках – понял все по чугуевской ноющей тяжести, но не дрогнул и здесь, не отпрянул, не забегал глазами, озираясь, кто где и как близко подмога, – лишь как будто кивнул не кивая: ну да, я с тобой это сделал, таким тебе жить. И, уже погасив задрожавшие было в глазах огоньки, подмигнул на окно по-соседки: – Нет, ты видел? Какого он выродил? Вот щусенок совсем и туда же: «С дороги!», пшли вон, а не то вас мой папка зароет. Вот немедленно чтобы по его становилось. Хоззяйчик! А знаешь, откуда его привезли? Из Швейцарии! В швейцарской частной школе он растит его, с детьми арабских шейхов, султаненка. Сто тысяч человек в России на Урале спины гнули, чтоб один маленький сопляк на пони там катался. Конное поло – спорт аристократов… – И вот тут уж попятился, как Чугуев пошел на него, и скакнул, как корова напролом через изгородь, через опрокинутый стол, подхватился, как поднятый с лежки кабан, и Чугуев – за ним сквозь какие-то заросли-руки, убить… в настигающем грохоте, шарканье, спотыканиях чьих-то сапог… И почти дотянулся до него на бегу кто-то из дубаков, цапанул пустоту, растянулся… И еще кто-то длинный по газончику наперерез – промахнулся налетом и следом бежит, самый близкий, упорный из всех: «Стой, мудило! Кого?! Ведь ее же, ее ты убьешь! Не его! Ты ее изнасилуешь, ты! Ты ее вот сейчас насовсем!» – по затылку гвоздил, доставая словами раньше, чем на бегу дотянулся руками, то крича, что в Чугуеве было самом, и добил сквозь чугунный расплав, затопивший Валерку и плескавшийся в нем через край, как в ведре на каком-то несущем его коромысле, зацепил и повис на Валерке осадить и свалить, продавить и зажать, и уже опустел он, Чугуев, потеряв в себе силу убить, но за дление кратчайшее до того, как ослаб, до того, как прозрел, в беспредельном чугунном калении дернул своей тяжеленной рукой – в грудину, и обмяк человек на плечах его, напоровшись с разбега на локоть, на рельс… И, прохваченный стужей предсмертия, обернулся и обмер Чугуев, перейдя в распростертое длинное баскетбольное тело своим существом, снова видя то самое: рухнул и лежит, не встает человек! Захватил обмороженный череп и упал, как подрубленный, перед бревном:

– А-а-ы-ы-ы-ы-а-а-а! Стой, куда, гад?! Не надо! Ты чего это, а?! Я ж тебя… не хотел! И отставить, не сметь!.. Ты куда-а-а-а?! Я прошу, брат, не надо! Не хочешь?! Будешь жить, сука, будешь! – И последнее сделал, что мог, – кулаком ему в сердце – вбивал то, что выбил из Угланова он только что. – Будешь, будешь, паскуда! – Разогнался до бешеной частоты сваебойки, так страшно, что никто подступиться не мог из сбежавшихся, молотил, пробивал, сотрясая разрядом мясную упрямую, безответную сущность, без надежды совсем на спасение, но делал. – А-ы-ы-ы-х!.. – и струной натянулась лосиная туша под ним, сердце в землю ушло и вернулось, запустив то, которое он молотил, – никакое, пустое лицо распахнуло глаза и всосало прорвавшимся ртом в себя воздух – как пробитой сливной дырой всю налитую, наконец-то ушедшую из Чугуева воду.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации