Текст книги "Железная кость"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 36 (всего у книги 51 страниц)
Шел бетонный поток. Надрывая движки и пыхтя, на разгрузку ползли старики-самосвалы, и уже пятый раз на Угланова задом напирала вот эта слоновья гора. Он давно не работал руками и вот так – никогда: греб и греб, соскребал вязко-тяжкую глину с бортов и протяжного днища, и сперва распирало его ощущение избыточной мускульной силы, а потом – с каждым новым гребком неподатливей и тяжелей становилась растворная масса, и уже после первой машины стал жестким, а потом и литым, обжигающим воздух, приварившийся гладкий черенок непомерной лопаты все сильней и сильней жег ладони, вонький уксусный пот выжимался из него, как из скрученной в жгут мокрой ветоши, лил со лба и слепил, попадая в глаза, и на третьей машине он уже ощущал на себе всею кожей презрение бригады, и оно было б ровно таким же, презрение это, если б он был не он, не Угланов, а просто неуклюжий и слабый от долгой сидячей работы, неуместный, мешающий «интеллигент». Он их всех тормозил, выпадая из ритма и, как спичка в твердеющем гипсе, увязая в тягучем этом невпроворотном растворе: вот еще один только скребок – и сломается… Впрочем, место, задачу ему отвели вот такие, что никто не зависел в бригаде от его подкосившихся ног и безрукости; многорукий и многоголовый бригадный организм жил, по сути, отдельно – необычное и непривычное ощущение для человека, от которого прежде зависели все, двести тысяч, проводя по цепи его волю – от резцовых коронок комбайнов в забое до участков обрезки летучими ножницами и клеймения новорожденных листов первосортной могутовской стали. Ждал его одного лишь водитель, лишь один грузовой мастодонт, чье нутро он выскабливал, и водила уж точно никуда не спешил, явный энтузиаст перекуров, с сигареткой в зубах наблюдая за тем, как Угланов сгибается, распрямляется, плавится в набирающем силу калении выгребного бетонного рабства.
Унижения в том он не чувствовал: сам себе выбрал эту работу, это место для жизни, плацдарм – повертеть головой, вобрать все пространство; он вообще после третьего кузова больше не думал – лишь о том, чтобы прямо сейчас не упасть, каждым новым гребком и броском возвращая себе прежний контур, выделяя из мира, отделяя чугунно тяжелым совком то немногое, что может он своей силой подвинуть сейчас, от всего остального, неподвластного, давящего, что течет в него под раскаляющим солнцем, как клей. Совладать вот сейчас для начала только с этим ничтожным – со своей телесностью собственной жалкой, задрожавшим, занывшим, затрещавшим по швам от натуги устройством, пересилить его, переделать, зацепиться за промку, за этих людей, сохранить за собой это место, заплатив за него справедливую цену: тут берут только потом и мышечной болью, никаких других денег здесь с тебя не возьмут.
Отскобленный до голого железа самосвал, зарычав и окутавшись сизой вонью, уползал, оставляя его с неправдивой, блаженной пустотой в руках, награждая возможностью наконец-то обмякнуть, не вбивать в себя клином горячий и жесткий злой воздух; с чугуном на ногах, с навернувшейся на сапоги бело-серой глиной доползал до лежачей плиты, опускался, валился, накачанный дурнотой и горячей слабостью, дожидался, пока во всем теле пройдет глухота и как будто он вырастет из себя самого, сокращенного до растительного недомыслия, травянистого оцепенения, возвратится к зачаткам мышления приматов.
Самосвалы не шли караваном, между рейсами было на отдых у него с полчаса – озирался и схватывал, как устроено все, и хотелось забраться повыше, на штабель, на кран, только сил вот ползти никуда уже не было, да и кто б ему дал беспреградно пошастать по промке и вскарабкаться на верхотуру: метрах в трех, в четырех, в десяти проминались, прохаживались и томились стоймя камуфляжные туши с глазами – тревожными кнопками. Но и здесь было чем подкормить ему мозг: протяженное серое, населенное уймой машин и людей, запыленное, словно в пекарне, пространство простиралось нехоженой новой страной, и железные кости козлового и башенных кранов не мешали прорыву поискового взгляда к забору с серебристой кольчатой «егозой» поверх.
Он смотрел на взбивавших булавами бетон мужиков: люди прежде всего, умно-зрячие руки человечьих устройств – чтобы вывернуть плиты вот из этой земли, прокусить и прогнуть все вот это заборное и дверное железо. Он уже всех их знал, двадцать душ деркачовской бригады и сто душ восьмого отряда, – по статьям, по срокам, мере тяжести, силе удушья… Со своей плиты видел сейчас, как все делает этот Чугуев: ничего будто вовсе не могло надорваться и дрогнуть вот в этом живом человеческом слябе с пудовой булавой в облитых гладкой сталью руках – он держал булаву, как… коляску с младенцем, погружая, как в масло, и вытягивая, как из воды. И еще тем сильней впечатляло вот это устройство по сравнению с тем, как он сам здесь, Угланов, себя измочалил, по сравнению с углановской собственной мускульной лошадиной, оленьей дрожью в упряжке.
Он его заприметил давно – с первых дней, с самых первых ходов из барака в столовую, в баню, в ларек, – и уже и не скажешь теперь с достоверностью, что изначально его притянуло. Что, не мог не увидеть, не почувствовать давящей прочности крупного, иначе – из железа – сделанного человека? Как мужчина, как зверь примечает угрозу, соперника в стаде: этот выдавит из ареала тебя, этот сразу отнимет всех самок? Ну, быть может, и так. Вот с таких отливают и пишут жестколицых, тяжелых, исполинского роста красавцев: сталеваров, шахтеров, русских воинов-освободителей, когда надо явить всему миру и уверовать в это самим: вот такие мы, русские – переносим огонь, выжимать из камней можем воду, вот такими мы были вначале, вот такими мы будем всегда. Вот таким его жизнь и задумала, вот таким он и выплавился из любовной родительской близости – разве только на голову переростка-Угланова ниже: это были не мускулы, не рельефная вывеска – нутряная и цельная сила, что никакими тренажерами в спортзале и никакой протеиновой дрянью не наращивается – только потомственной, пожизненной, неотменимой повседневной работой со сталеварской пикой, двухпудовой кувалдой, ломом, перфоратором, буром, дровяным колуном; для вот этой работы его предназначили, слишком прочного, цельного, чтоб о чем-то еще надо было ему размышлять: для чего он, какой он и зачем ему жить. Но за этой давящей, не из мяса и кости как будто сработанной тяжестью было что-то еще, что почуял Угланов, как ток.
Бугаев-то на зоне хватало – по виду способных забросить чугунный радиатор за двух-трехметровый забор, сила мускулов «тут» ничего не решала, он, Угланов, уже посмотрел, показали, как ломаются вмиг вот такие мощногрудые глыбы, как мгновенно потек, сократился, потаял до дрожащего парнокопытного Ярый, «больше тонны не класть», так весомо ступивший за ишимский порог в убеждении, что нагнет здесь любого. Перед этим Чугуевым все расступались, безошибочно чуя не одну лишь телесную, никого еще в зоне не спасшую мощь, а способность ударить, нутряное «убью», что готово сработать в ответ на серьезный нажим, на «пришли нагибать» и «пришли убивать». По глазам можно много, конечно, напридумывать лишнего: никакой связи с тем, что внутри, с человеческой сутью, но вот что-то угадывалось на расстоянии звериного запаха в нем – затверделое, трудное, как бы высвобождаемое после долгой задержки дыхание сапера, взрывника, горняка, замурованного давним взрывом в забое. Человек задыхался – несмотря на способность ударить, несмотря на способность выносить все обычное в зоне, что давно уже смяло, истощило других. Человек нес в себе часовой механизм, постоянное тиканье адской машинки, когда каждый шаг будто бы на педаль, что спускает валунную осыпь, и при всей лицевой неподвижности жил в постоянном, не могущем ослабнуть под кожей и мышцами скруте всех зачищенных чувств и рассудка. Это не было длящимся, ноющим ожиданием удара, физической, по обещанной кем-то за что-то расправы – это нужен бульдозер, автоген, чтоб его разобрать; если дело бы было в зубах и копытах, то тогда бы вот этот Чугуев дышал, как мартен, как ребенок, в уверенности, что назавтра проснется и отпустят домой.
В немигающих, ровных, тяжелых глазах прокаленно-литого лица – вроде бы, как у всех, безнадежно промерзших, на Угланова не нажимающих и ему придающих значение тунгусского метеорита: ну обрушился в зону с самолетных небес и живет теперь с ними, ничего не меняя под крышей, в участи, – начинала просвечивать вдруг, как сквозь пыль, не могущая притупиться тревога – вот подледное будто, болевое усилие постичь затаенно недобрый, неохватный и непроницаемый замысел жизни, решившей что-то с ним здесь, Чугуевым, сделать, в добивающий, видно, довесок к тому, что уже с ним проделала. И вот это усилие слабого, бедного трудового рассудка – на какое-то дление казалось – целиком направлялось на него одного, целиком чужеродного, проживавшего выше на десять тысяч метров Угланова, словно это Угланов хотел что-то сделать вот с этим стальным колуном: уничтожить, сгноить или, наоборот, отпустить на свободу – и еще должен был окончательно это решить.
Взгляд его проходил сквозь Угланова, мимо, не царапая, не нажимая (тут вообще избегают подолгу смотреть человеку в глаза, не прощают прямого давления и сами не хотят нарываться, встречать), но и в этой литой безучастности, продвигаясь в отрядном строю, отделенный от Угланова черными спинами и плечами других, обращенный затылком, спиною к Угланову, словно магнит одинаковым полюсом к большему по размеру и силе магниту – равнодушной, взаимной силой отталкивания, – непрерывно Чугуев в Угланова вслушивался, примечая, ловя каждый шорох и вздох, пересменку людей в камуфляжных охранницких куртках и зэковских робах, подходивших к Угланову и на короткое время сцеплявшихся с ним в разговоре, решении ничтожных и жизненно важных вопросов: трое суток ШИЗО, три минуты на пользование «долевой» отрядной электроплиткой.
Кем-то вкрученный в этот трудовой бедный череп взрыватель и засаженный в ребра термитный заряд были связаны явно с Углановым, на Угланова замкнуты, от углановских неосторожных, нечаянных резких движений мог в любую минуту кровавым фонтаном взметнуться вот этот железный.
Он, Угланов, привык быть объектом физзащиты всегда и везде – и сейчас, в новом воздухе, охраняемый с обратными смыслом, границами, сокращенный до узника зверофермы, притравочной станции, ощутивший садняще свою уязвимость, несомненно почуял на себе от Чугуева «это», невозможное новое, позабытое старое: у него появился на зоне – слуга. Человек стерегущий повсюду таскался за ним – на почтительной, не сокращаемой, но могущей мгновенно быть покрытой дистанции, не боясь за свои арматурные кости и боясь, что ударят Угланова: вот тогда-то в нем все и рванет, навсегда изменив его участь. Как в проявочной мутной воде проступили невзрачно-служилая морда и охотничьи глазки лукавого Хлябина. Это как бы понятно – санитарные нормы, соблюдение техники безопасности крупного государева вора: может кто-то наброситься тут на него, покусать из соседей по шконке… Только будто бы что-то еще от него хотел спрятать вот этот мужик; что-то не заживало, не могло зажить в этих тяжелых глазах – окликая Угланова словно из общего прошлого; что-то этот Чугуев про него уже знал, понял раньше, чем Угланов зашел в эту зону, что-то будто Угланов уже ему сделал когда-то. И конечно, Угланов не видел его никогда и нигде, единичного этого человека, лица, никогда не спускался к нему со своей высоты, выделяя из сотен закопченных могутовских(?!) ликов; у него была армия вот таких сталеваров, чтобы помнить их всех; помнил он поименно, в лицо разве тысячи три отличившихся, лучших, отборных железных – рекордсменов, зверей, мастодонтов, умно-зрячие руки, способные оживить закозлевшую домну, не сбавляя при этом ничуть форсировки, и спасти от усталостных переломов прокатные становые хребты, позвонки оживавшего под рукой Угланова мегалодона. Может быть, он когда-то вот этого малого и зацепил, не заметив, дальнобойной ударной волной одного из своих судьбоносных напалмовых и ковровых решений: никаких малоценных хрящей, только правда железного дела – невозможность кого-то отдельно из ста тысяч железных жалеть. Надо было понять – смысл этого страха в Чугуеве, притяжения и отторжения, проклинающей жалобы, хорошо сохранившейся ненависти или, может быть, просто потребности из-под Угланова выбраться. Что застряло давнишней пулей посреди трудового вот этого черепа? Кто он?
Слишком плотно был занят Угланов судьбой, физзащитой несчастного дурака Вознесенского, а потом своей собственной голодовкой и вязкой тяжбой за свободу от карцера, одиночного плавания в трюме, чтоб заняться еще и вот этим. Трое суток вот этот человек стерегущий оставался еще для него безымянным, а потом проросло в разговорах ничего не сказавшее имя – Валерка, а потом и фамилия рода: «Заключенный Чугуев! Ко мне!» – и, конечно, его резануло, обожгло дуновением могутовской огненной силы: помнил он старика, настоящего чернорабочего бога прокатного стана во Втором ЛПЦ, испокон на заводе служили Чугуевы, рекордсмены, рабочая знать; слабый Саша Чугуев, которого он, Угланов, не выбросил в 96-м с ископаемого остова, кладбища проржавевших и закоченевших машин, взял с собой, на службу, в топ-20 могутовской власти… Ну и что – что Чугуев? Мало, что ли, средь русских Чугуевых, Кузнецовых, Хабаровых, Клюевых? Иванов бы царапнул? Но обличье, порода: в том, как движется он, как он работает, проступало нестертое «Сделан в Могутове», все дышало в Чугуеве неубиваемой родственностью, соприродностью огненной силе, земле, о которой Угланов знал все и которую мыслил своей, без нее уже не существуя. И, быть может, вот это родовое клеймо механически, неподотчетно Угланов приметил, заподозрив в своем – своего: как есть родство по крови, так есть родство по стали, по тому, чему служит, чем жил человек. Ну не «братья», конечно, но вполне «император» и «гвардия» были Угланов с железными, и вот даже бескровное Ватерлоо устроили эти гвардейцы контргайки и шпинделя, когда русская власть начала задвигать его в небытие, – вся страна, миллионы телезрителей в мире, онемев, наблюдали вот это аномальное, необъяснимое проявление любви пролетариев к эксплуататору, единение мозолистых рук и натертых хомутами загривков с запрягающим и погоняющим иродом: что же с ними такое там сделалось? радиация, метеорит?.. А скрепляло их в целое и магнитил Угланов одним – созиданием прочностей на единой земле, и не важно, под кем богатеет земля, лишь бы вправду, вещественно, с ощущением сытости в брюхе, она богатела; только произведением можно уничтожить извечную разделенность людей по родам, по способностям; уничтожить саму разделенность он, Угланов, не брался – нельзя, а вот злобу и лень, страх и зависть рабочего люда и презрение «хозяев» к нему, человечьи ржавчину, гниль, что растут вот из этой раздельности, – можно.
Но сейчас, за колючкой, в бараке, когда от ста тысяч железных остался один непонятный, не проявленный, темный Чугуев, вот как раз разделенность он чуял – исходивший чугунной волной от Чугуева, отжимавший его от Чугуева страх. И Угланов подумал, что ему было проще тогда, в 96-м, раскачать неприступную кладку не признавших его, не пускавших его на завод всех могутовских тысяч, чем сейчас что-то вытащить из одного непрозрачного этого зэка, расцепив его мертво сведенные челюсти. Разделяло их точное знание, какой он, Угланов: помнил этот Чугуев, навсегда прояснил для себя неспособность Угланова замечать, различать и, тем более, считаться с единичной правдой тех, кого давит, разгоняя машину свою. И чем больше Угланов приглядывался, тем вернее казалось ему, что когда-то он все-таки видел вот это лицо, как-то раз на него налетел и споткнулся, как о камень, дорожный «кирпич», и вот даже почувствовал от столкновения мелкую, раздражившую, краткую боль… Ну конечно, не это ровно-серо остывшее, словно под слоем окалины, вот с каким-то усталостным зримым изломом лицо, с затверделой гримасой застарелой и незаживающей боли, или, может, обиды на жестокость судьбы, или, может, отчаянных и напрасных усилий из судьбы этой выбежать, – а начальное, то, молодое, бесстрашное, с белозубым каленым оскалом и веселыми, наглыми, ясно-чистыми до пустоты бунтовскими глазами кумира девчонок района… И казалось еще, есть и вправду какое-то сходство с Чугуевым Сашей, и вот если бы Саша не взмыл в господа, а наращивал возраст в горячих цехах или тут вот, на зоне, точно так же окрепли бы и огрубели у него лоб и челюсти, скулы похожей нарезки и такими же точно канатами натянулись бы мышцы на шее. Сколько он уже здесь просидел и за что он сидит?
Для начала Угланов прошелся меж шконок в бараке, словно вдоль одинаковых ниш колумбария, и царапнул глазами табличку со статьей и годами лишения свободы: 105-я! вот так да, душегуб с 96-го и уже почти полностью все свое отсидел, заплатил «справедливую цену» за кровь, взял свой вес и пронес, не согнувшись до трясущейся твари: «Что сделать?! Я все сделаю, Сван, принесу!», и уже замерцал в подземельной туннельной темноте встречный свет, раскаляясь затяжками, и должны заскрипеть через самое жалкое время проржавевшие челюсти зоны, выпуская на волю его, и вот тут-то его, не согнувшегося, обрушением и придавило – он, Угланов, его придавил.
Все равно все еще ничего не понятно. Вот боится чего? Ну пришил его Хлябин к Угланову, прихватил на каком-то обычном дерьме: или грамм запрещенного, или железка с отпечатками пальцев и пятнами крови. Ну и что? Ну походит за Углановым эти два года. Стукачом, пеленгатором, что ли, приставили – непрерывно ловить, доводить до нешумного Хлябина каждое слово, что Угланов уронит, – так ведь это таскать из пустого в порожнее, да и сколько их тут без него, барабанщиков штатных, щуплых до неприметности, неразличимости. Что ж ему тогда велено сделать с Углановым, от чего он, Чугуев, вот так задыхается, – может, наоборот, отмесить кулаками до крови, до раскрошенных, шатких зубов, до животной покладистости, а потом объяснить эти зубы и кровь своей «личной неприязнью» к буржую Угланову. На мгновение даже обессиливающе захолодело внутри и заныло в затылке, в ставших тонкими, ломкими, как у птицы, костях, как представил себе массу на ускорение этой кувалды. Так чего же он медлит, Чугуев, тогда? Под рукой у него же Угланов всегда – в уязвимом для боли физическом облике, всю дорогу ничем не прикрытый, кроме собственной кожи. Ждет отмашки, нажатия на кнопку пульта дистанционного управления роботом?..
Шуранули над промкой обед. Ухайдакавшись, стек Угланов на корточки, задницу, привалился спиной к панельному штабелю и сидел, пропуская сквозь себя многоногое ползучее шарканье и смотря снизу сверх на мужицкие запыленно-чумазые лица: ломари побросали свои булавы и по-рыхлому припустили к кормушке, обтекая Угланова, словно пенек. Кто-то коротко взглядывал на него, как на выброшенную вязко-тяжким бетонным прибоем на берег дохлятину, но в то же время и с каким-то уважительным и жалеющим недоумением: вот зачем ему это? неужели от той же тоски и безделья, что изводят здесь каждого? И Чугуев надвинулся всем своим давящим твердосплавным литьем, мощногрудой глыбой, сталеварской статуей – не взглянул, не промедлил, но что-то в нем дернулось, поползло и споткнулось какое-то будто движение – вот не то протянуть ему руку, Угланову (вряд ли!), не то засадить ему в череп с ноги, чтобы уж без обмана отключить излучение, вышибить, словно мячик футбольный, из жизни своей навсегда.
Что же именно он ему все-таки сделал, Угланов? Как-то это все было увязано: и сегодняшний день, и придавленность этого малого здесь, и та давняя и не имевшая срока давности смерть, за которую здесь Чугуев сидел, и какое-то из стародавних проявлений углановской воли… Надо было понять это, вспомнить, это раньше никто по отдельности из железных значения для него не имел, важный только в составе могутовской силы, а сейчас, «на безрыбье», когда «в подчинении – ноль человек», важен был ему каждый со своей отдельной судьбой и правдой.
Пересилив разбитость, толкнулся, потащился прицепом вот за этой чугунной спиной, за бригадой своей; голова была смутная, ни хрена не варила, носоглотка шершавилась, словно наглотался наждачной бумаги, и хотелось горячей воды, чуть подкрашенной сладкой чайной этой бачковой воды с сильным привкусом гнилости, ветоши… Дикушин и Царьков вдвоем забрали из раздаточной все миски на бригаду, Дикушин, щуплый парень с лицом призывника из сельской местности, привычным кратким жестом двинул по столешнице к Угланову конструкцию из мисок, накрытую двумя ломтями черного, – как двинул бы к любому другому из бригады, и снова он, Угланов, привычно поразился вот этой простоте движения навстречу, тому, как они быстро его приняли – совсем иначе сделанную особь, существо с летающего острова, впустив его, вобрав в свое житье-бытье, как в каменную раковину моллюска; невидимый свинцовый колпак молчания всех, накрывший его в зоне, распаялся, давно уже к нему протягивались эти татуированные руки с полными чайными дымящимися кружками и пригоршнями шоколадных конфет – к человеку, который ничего никогда не просил, навсегда не нуждался в протянутых: из ШИЗО его встретили раз и встречали всегда уже «гревом» – накрытым с русской нищенской щедростью поминальным столом: это был прям какой-то египетский ритуал погребения, с приношением даров, обряжением в чистое, свежее всё, с той лишь разницей, что не сплавляли «туда», а встречали «оттуда», отмечая рождение твое, воздавая за голод и холод, просто так повелось тут у них испокон, установлен закон: «греть» любого «с мороза», претерпевшего что-то от лагерной власти, ну не каждого, да, а того, кто показал «человека», «людское» в себе, и закон исполнялся со скучной, сухой неуклонностью, может, вовсе без чувства живого, хотя именно это, живое тепло, он, Угланов, от них и почуял, очень слабое, но и предельное по возможностям этих людей: греем тем, что имеем, больше нет ничего, эти ток, излучение тепла не спасают, не выносят на волю, не дают прекращения и ослабления властного пресса, но хотя бы вот так, хоть на каплю дегтярной обжигающей крепости, шоколадной нацеженной сладости мы тебя подкрепим, а потом подкрепим и другого, когда подойдет его очередь отправляться на трюм. Был Угланов другим и чужим, «не отсюда», но сама одинаковость воздуха, та же мера придавленности, удушения живого, не старого и могущего долго еще жить человека – все, что чувствовал каждый в себе, на себе, – убивало вот эту раздельность. Чувство общего было врага – и совместного сопротивления медленным, пережевывающим каждого челюстям зоны. Все они тут, положим, сидели заслуженно, получив по делам своим каждый свое, но от этого власть, что щемила их в зоне, вовсе не становилась беспримесно праведной и имеющей право делать тут с ними все.
Он придвинул обратно к Дикушину миску с перловкой: «тебе» и хлебал неостывшие, еще даже горячие кислые щи с лохмотьями и жировыми облачками омерзительной тушенки, и ничего, не вывернуло, жрал, забивая рот кляпом из капустных соплей и разваренной мыльной картошки, ощущая рост сытной, подкрепляющей тяжести в брюхе. Кое-что он уже этим вот мужикам показал: прилетел не с Луны, заводской он, промышленный человек, понимающий, как поставить железобетонное дело, и уже потянулись к нему бригадиры: процентовочки бы посчитать нам, Артем Леонидович, а то что-то никак все не сходится, котелок закипает… Ну а как без простоя, когда арматуры на стенде осталось с полтонны, ну по ГОСТу на куб сто пятнадцать вот стержней уходит, вертикальной укладкой делаем… ну все правильно, да, номинальный диаметр умножаем на плотность и длину умножаем на массу удельную… да вы что? да ну ладно? это что ж мы тогда?.. ну спасибо, Артем Леонидович. Скоро станут всё делать, как скажет им он, на пяти насекоморазмерных гектарах промзоны, если только, конечно, милицейские сторожевые не затащат его на колючем ошейнике с промки обратно в барак. Он, хозяин совковой лопаты, почуял смешное подобие прежней своей управляющей и разгоняющей силы: два десятка, три сотни людей подались, потянулись под властную руку его; пусть вот только на этом земляном пятачке, пусть в одном только этом измерении готовы ему послужить, и нигде и ни в чем уже больше, но все же: есть такое дебильное слово «лояльность» – ни один не желает Угланову сдохнуть.
Один только Чугуев каменел со сведенными челюстями, да еще этот вот пропускающий свет, пропускающий взгляды и как будто и вовсе растворенный в воздушной пустоте без остатка Известьев оставался ему непонятным, совершенно Угланова не замечая… Он хлебал свою пайку и взглядывал на сидящего прямо напротив, выскребавшего миску до блеска Чугуева, нажимая глазами на выпуклый лоб, и Чугуев, не выдержав, взглядывал со вполне быковатым, «естественным» выражением «какие вопросы?», тяжелее все и тяжелее, до нытья в лобной кости, до щекотного жжения в углановских яблоках нажимая глазами в ответную, как оно и положено «быдлу», для которого пристальный взгляд равнозначен усилию согнуть. Но за этим давлением пряталась детская мука беспомощности, и, пожалуй, проглядывала донная память, что бывает за то, что попрешь на Угланова буром: раз уже он так сделал, залупился на гору и теперь уже будет последним вот здесь, кто подымет на Угланова руку из одной видовой только ненависти… Где же я тебя все-таки переехал, железного?
Несмотря на комплектность, несомненную цельность, живучесть, лишь подчеркнутую застарелыми распахавшими шкуру белесыми шрамами, видел перед собой Угланов калеку, нутряную придавленность, неполноту: что-то с ним здесь, Чугуевым, непоправимое сделали, что-то сделалось с ним тут за годы лишения свободы само. Ну так он не кило гвоздей вынес из цеха – убил. Интересно, кого и за что. И спросил шепотком у Антоши-Сынка на воскресной прогулке. И Антоша, давно уж впитавший всю правду про всех, с кем сидит третий год под барачной крышей, Угланову вывалил: «Да цветного, мента, говорят, завалил по запарке, уж не знаю, там как и с чего вся заводка… вроде, при исполнении, по форме был мент. За мента и пыжа могли дать, непонятно вообще, как он цел до сих пор, вот менты его за своего не прихлопнули. Раньше чалился на строгаче под Челябой где-то, а потом вот сюда его, к нам. Мутный он вообще-то какой-то, отец, так-то с виду обычный, ломарь ломарем, жопа в мыле, пашет, пашет на промке за десятерых, да вот брат у него, говорят, из серьезных, тоже типа тебя вот хозяин заводов, точно я не в курсах, но уж очень на правду похоже, что вот брат мохнорылый его от ментов откупил, забашлял, сколько надо, просто так, согласись, ничего не бывает».
Многовато уже совпадений: знал когда-то Угланов такого «владельца заводов» по фамилии Чугуев и с отчеством Анатольевич даже. Да ну бред – Саша бы откупил, если брат, целиком, дал полтинник зеленых следаку и полтинник дежурному оперу, мелочь из-под ногтей, или вывез из зоны потом бы, года так через два, через три, по лиловой печати о смерти и новому паспорту… Неужели побрезговал, не пересилил омерзения к родному австралопитеку, убийце, отхватил от себя тупиковую ветвь, с содроганием нормального, высшего глядя сквозь заборные прутья на того, кем бы мог стать он сам, если б как-то немного иначе сцепились изначальные клетки, кислоты?
«И еще одна маза, отец, – по дорожке нашептывал Тоша, – сам опять же вот свечки, признаюсь, не держал, только ходит слушок, что у Хлябина он мясником… Ну вот месит на зоне, кого ему скажут, бабки, бабки из коммерсов для него выжимает. Может быть, и парашу сейчас на него я тебе прогоняю, но вот кто-то уж точно это дело для нашего куманька исполняет, мохнорылых прессует, чтоб бабло свое вынули. Вот и все, что могу я тебе про Чугуя, так-то он не ершится, не бычит, тихо-мирно живет, уж куда ему бычить под такой статьей и с такой колотушкой – знает все про себя, изнутри запаялся и ходит, не сорваться бы только еще один раз. Я уже на таких насмотрелся: тут, на зоне, мокрушники – вот, как правило, самые смирные люди. Но и сам за усы его тоже не дергай. Он вообще-то семейный, жена к нему ездит, и пацан у них общий растет».
Значит, было его кому ждать, значит, было к кому продвигаться все эти огромные годы. К своей собственной крови, текущей по нежным и маленьким жилам. Значит, должен он, права не имеет остаться здесь после звонка. Или, может быть, наоборот – стало не к кому больше ползти. Он, Угланов, не верил в силу вечной любви, в материнскую – да, а в собачью преданность любящей женщины – нет, лишь на том основании, что собаки так долго, человеческий век, не живут. Ну а сын – сын, тем более, «к тому времени» вырастет, вырос уже из отцовской позорной, искореженной жизни: на хрена ему нужен проржавевший от крови и воздуха зоны отец? Десять лет представлялись Угланову сроком, за который сгорают, сгнивают, отмирают все родственные и любовные связи, обрубить в одночасье их стальным полотном «осужден» иногда невозможно, но дальше – дальше действует время, ненавистно-всесильное время-вода, проникает по капле и точит, разъедает телесные нити двоих; и на свободе-то у всех кончается одним: беспощадной старостью и невозвратностью, иссыханием яичников, семени, силы, а когда разделяет людей нескончаемый, через годы ползущий бетонный забор… Он, Угланов, сверялся с собой, со своими годами неволи, примерял на себя ту же участь, подставляя хребет под давление того, что уже начало его вдавливать миллиметрами в землю: как же все-таки страшно, смешно одинаковы участи всех, кто попал под вот этот завал. Все теряют одно, одинаково всю свою силу и правду; всех убьет одна смерть – он, Угланов, согласен исчезнуть, все равно ж ведь придется согнуться под гнетом общераспространенных болезней, не дождавшись «таблетки бессмертия», проржаветь изнутри и рассыпаться, но ведь это потом, это лет через…дцать, а сейчас у него еще целая жизнь, и она убывает – сейчас, так паскудно бесследно и пусто, жизнь, которую мог бы прожить вместе с сыном, за которую столько построить всего, – с этим он неспособен смириться. И вот этот Чугуев, уже потерявший, заплативший, отдавший половину мужского здорового, полносильного века, все равно до сих пор не согласен на эту, прежде времени, заживо смерть – смерть, которую в зоне живешь и которая тут в тебе, нестерпимо живом, продолжается, а иначе сейчас бы уже ничего у него не болело, Чугуева, и Угланов, к нему приближаясь, не чуял бы ломового гудения запертой крови, гнет живой этой боли, что, казалось, разломит вот-вот изнутри этот сляб.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.