Текст книги "Пристав Дерябин. Пушки выдвигают"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Бумажку он взял, протянул к ней четыре свободных пальца правой руки, но не поглядел на нее, – глядел в глаза Кашневу, не мигая, по-прежнему мерно сопя.
– Я вас прошу прочитать ее при мне! Не угодно ли прочитать, а не прятать! – подбросил голову Кашнев, а голосом сказал не особенно громким, только подсушил каждое слово, – казенными сделал слова.
– Про-ку-рор будущий! – нараспев проговорил Дерябин, улыбнувшись глазами, а губы тут же он забрал в рот, чтобы не улыбнуться широко и полно, чтобы не засмеяться; от этого все лицо стало лукавым.
Как раз в это время закричал попугай в столовой. Его разбудили светом и голосами, и теперь он сердито трещал спицами, кричал и ругался, как выживший из ума злой старикашка.
А Кашнев прощупал в кармане колючий значок и медленно, нарочно медленно, приладил его на груди и закрепил кнопкой.
– Командиру эшелона я подам рапорт… подробный рапорт, – сказал он опять служебно четко; и так как Дерябин смотрел на него так же, как и смотрел, зажавши губы, улыбаясь глазами и не говоря ни слова, то Кашнев повернулся и пошел в столовую, куда падал через двери свет полосой, по этой полосе прошел в третью комнату, пустую и темную: нужно было найти шинель и фуражку, одеться и уйти, но никого не было в комнате.
– Культяпый! – крикнул Кашнев, невольно с таким же тембром голоса, как у пристава, и вдруг услышал: сзади раскатисто хохотал Дерябин. Даже как-то жутко стало от этого хохота.
– Митя! Прокурор! – кричал пристав. – Вот роль я как выдержал! Хорошо? – и заколыхалась сзади его сырая фигура, приволокла с собою кощунство, трущобу.
– Нет уж, будет! Ради бога, увольте! Довольно!
Кашнев так был смущен этим новым изгибом пристава, что ничего не мог сказать больше, – только нижняя челюсть дрожала.
Культяпый высунул седую голову, прокатившись неслышно по полу, – неодетый, в одной рубашке, босой, маленький, весь собранный в белый комочек, похожий на какаду; догадался, что нужно, скрылся и тут же вытащил откуда-то фуражку и шинель; неслышно стоял с ними старенький, мигая глазами.
– Митя? Зачем? – умоляющим голосом сказал вдруг Дерябин, тихо взяв Кашнева за плечи. – С постели тебя поднял, – это глупо вышло… Очень глупо, и в том каюсь, прошу простить!.. Может быть, водочки выпьем, а? Да не одевайся же, брось! Что ты? На черта мне было в каземат? Да это ж я в конюшню хотел, – лошадь там больная, – посмотреть и только… факт! Ничего больше.
И, говоря это, он сжимал Кашнева все теснее – мягко, плотно и жарко, и, должно быть, мотнул головою Культяпому или просто посмотрел на него выразительно: ушел куда-то Культяпый с шинелью.
– Нет уж, будет! И нечего мне ерунду эту… Я не мальчик! – старался как можно злее и резче выкрикнуть Кашнев, но странно, – не вышло.
– Митя! У тебя ж душа! – восторженно кричал Дерябин, поворачивая его незаметно опять к столу, с которого не прибраны были еще бутылки и консервы. – Вот вишневый ликер, не хочешь? Даже и кофе можно сварить, я сам сварю… Но чтобы не отличить шутку от сурьеза – простой шутки армейской, – Митя, как же ты так? Ведь сам служишь в армии!.. Я тебе спать не дал, но-о… ты ведь выспишься дома, – ты молодой, что тебе? Я вот сам третью ночь не сплю… Бессонов!.. Митя! Если б ты знал, как мне моя служба опротивела! Ах, черт же ее дери, если бы ты знал только!
Он насильно посадил Кашнева в мягкое кресло перед столом, сам, поворотившись оборотисто, вынес из спальни лампу и, в то время как Кашнев смотрел на него недоверчиво и нетерпеливо, все время порываясь встать и уйти, говорил как будто даже и не пьяно, сердечно, искренне, возбужденно:
– Митя, ты вот честный, я понимаю, я не олух, слава тебе господи, – олухом никогда не был, но-о… у меня ж сила! Борцом в цирке где угодно выступать могу и без упражнений безо всяких, черт их дери! Куда сила идет? На кого? Я тебе перечту сейчас по пальцам, а ты слушай. Сила идет на воров, на мошенников, на мерзавцев, на прохвостов, на шваль, на цыган, на… на образа-подобия человеческого не имеющих, на грабителей, на сволочь неисчерпаемую, – двенадцатый палец, – на уличаемых, на предателей, на бродяг, на левых, но и на правых также, на пропойц, на укрывателей, на всякого вообще, который прячет, черт его дери!.. Да ведь нет его, факт, нигде его нет, человека, которому прятать нечего. Всякий прячет, потому что – вор, а я – гончая собака, бегаю, нюх-нюх – кусты нюхаю… За что осужден? А это и есть основа всех основ: воровать воруй, но… прячь! Прячь, – все киты здесь: тут тебе и социология, и генеалогия, и геральдика, и восточный вопрос!.. Митя, ведь честного дела этого, я его так ищу, как свинья лужи, уж сколько лет! На честное дело я на пятьдесят рублей в месяц пойду! Факт, я вам говорю!.. Вот тужурка – видишь? Два года ношу, с уж на ней – всякая кровь на ней побывала за два года: и цыганская, и молдаванская, и армянская, и хохлацкая, и кацапская, – отмывал и ношу, нарочно не меняю – ношу. Да без этого (сжал он тугой кулак пуда в полтора весом) с этим народом, да без этого, – тебя как нитку в иголку вденут босяцкие портки латать, – факт! У нас жестокость нужна!.. Строй жизни, строй жизни! Никакого строя жизни нет у нас, черт его дери! Половодье! – телеги не вывезешь!.. У нас кости твердой нет, уповать не на что, понимаешь? Лежит и по земле вьется, сукин сын, а встать не может. Как это нас вот теперь на Дальнем Востоке… ты подумал? Да скажи мне при начале войны, что нас будут… я бы за личное оскорбление счел, и капут, безо всякой бы дуэли капут!.. Митя, вот крещусь и божусь, – в случае насчет свободы если, – пойду! Дай только с кем идти – и пойду, опереться чтоб было на что-нибудь – и конец, пойду! Потому что и мне, хоть я и пристав, нужно, чтобы было что уважать!.. Милый мо-ой! Да что же мне, кроме как приставом, и места нету? Да я всякого дела на своем веку переделал, – манеж беговой! И еще меня на сорок манежей осталось, факт!.. Приду и скажу: с потрохами берите, если годен, – брей лоб и на позицию рысью марш-ма-арш! Везде гожусь!.. Я? Я везде гожусь, милый мо-ой! И людей я могу школить так, что и они годятся, – возле меня дармоедов нет! У меня вон Культяпый, нянька мой, божий старик, а я и ему спать не даю, когда сам не сплю, верно! И если бью я кого, – противно тебе, – то ведь, милый мой, ты юрист, – сам знаешь: кто сам не хочет, чтобы его били, того не бьют! Ведь даже и история вся, что она такое? Только и всего, что мемуары, кого и за что били, по порядку. Зря и людей не бьют. Бьет тот, у кого право на это есть. А что такое право, – это уж мне юристы говорили – никто этого толком не знает: прав всяких много, а что такое право – точно и ясно, – это вам, правоведам, неизвестно, факт.
– Как неизвестно? – спросил было Кашнев, но тут же забыл об этом.
Вот что было.
Пристав говорил, а Кашнев чувствовал себя отдельно, его отдельно. Он еще раньше искал слова, теперь нашел: на него «хлынул» пристав, – просто прорвал какую-то плотину и хлынул, и такое ощущение было, точно увяз по колено в хлынувшем приставе, как в чем-то жидком и густом. Теперь он не думал уже, что он – в наряде, на службе, наряда не было и службы не было, был только Дерябин. Роста он был огромного, плечист, полнокровен, лупоглаз, с осанистым бычьим подгрудком, говорил гулким басом немного в нос, и вот лился кругом и бурлил кудряво, как вода на быстрине, – только он, Дерябин, и не пристав даже, а просто Дерябин Иван, сначала Дерябин, а потом уж пристав, сначала сделает, а потом в слове «пристав» найдет оправдание.
Теперь Кашнев был совершенно трезв, и все, что он видел, он видел по-молодому ясно, и пустоту больших комнат ощущал так же отчетливо, как запахи: сургуча из канцелярии рядом, кислых консервов со стола, потного тела Дерябина – и не мог отделаться от представления: по колено угряз.
Утром была казарма, вчера утром – казарма, команды, желтая полоса солдатских лиц и металлический брезгливый голос командира роты. Но только теперь, когда говорил Дерябин, всем телом понял Кашнев, что если бы он не встал так решительно с постели и не надел свою тужурку, если бы он невзначай не удержал в себе человека, – ушел бы из него человек. И когда представилось это ясно всем телом, вдруг переместилось в нем что-то, точно переплыло, как кислое тесто из дежки куда-то вбок. Все стало напряженным, ночным и потому странным; глаза глядели на осанистого Дерябина с шевелящимися толстыми влажными губами и говорящими взмахами рук, а видели не его только, а другое: казарму. Выходил из-за широкой спины Дерябина командир роты капитан Щербатов, невысокий, сухой, с твердым и четким стуком каблуков, становился перед длинными шеренгами солдат и каким-то выработанно-гнусавым, высокомерно-презрительным голосом командовал ежедневно одни и те же ружейные приемы, хотя ведь шла война там, на Дальнем Востоке.
Там не это нужно было, а кое-что другое, гораздо более серьезное, а здесь вбивали в головы солдат только одно: делай то, что начальник прикажет. Когда прикажет начальник идти «усмирять беспорядки» в городах и деревнях, иди и усмиряй. Пусть капитан Щербатов назовет «внутренними врагами» твоих братьев, стреляй, не жалея патронов, в своих братьев, – это и есть твое назначение!.. Кашнев представил ясно, что и его могут послать на такое усмирение вместе со всею ротой, и на голове его замерли корни волос.
И так как единое, что возникло в нем вдруг теперь неопровержимо, как вера, была сила, простая, прочная бычья сила, и так как прочен и силен был огромный пристав Дерябин, вот теперь рокочущий густым голосом, голосом площадей, а не комнат, то встал Кашнев и внимательно прислушался к нему, осмотрел его молодыми глазами и сказал почти восторженно:
– Ваня! ты… ты прав, Ваня!
– Прав? Что? Так говорю? А? – радостно выкрикнул пристав, положив ему на плечи руки.
– Так! – твердо ответил Кашнев. – И что ты за свободой пойдешь, – этому верю! Верю! Потому что как же иначе?
– Веришь?
– Верю, потому что… украли душу, ограбили, и у этих, у ограбивших, нужно ее обратно…
– Украсть, – подсказал Дерябин.
– Украсть, – повторил Кашнев, – иначе некого уважать и не за что.
– Выпьем? – серьезно показал глазами на неприбранный стол Дерябин.
– Выпьем, – серьезно согласился Кашнев.
– Ура! – крикнул Дерябин во всю мощь объемистых легких. – И пойдет душу красть пристав Дерябин, а за ним воры!.. Ура!
X
– Митя, – спросил Дерябин, – невинность в тебе такая во всех щечках… ты как насчет женщин, – вкушал?
– Нет, – ответил Кашнев.
Они все еще сидели за столом, хотя было уже часов пять утра, – чуть посинели, посвежели слегка белые занавески.
– Нет? Как так нет? Шутишь?.. Совсем нет?.. – Даже рот раскрыл от удивления Дерябин. – Во-от!.. И с университетом ты что-то рано управился, ни одного дня не потерял! Д-да!.. Ты – строгий. Должно быть, в мамашу вышел… женщины, они, брат, иногда даже игуменьями бывают, – случается, факт!.. Постой-ка, тут у меня альбом красавиц парижских, я тебе покажу!.. Это… это… – заторопился пристав.
– Да не надо, зачем?
– Как не надо?.. Не надо!.. Тут такие две мамочки есть, – с ума сойдешь… не надо!
И вытащил к лампе Дерябин истрепанный длинный альбом и, тыча толстым пальцем в снимки голых женщин, приговаривал:
– Это ж раз удивиться и умереть, а?.. Нет, ты всмотрись внимательно, хорошо всмотрись!
Потом говорили о сестре Кашнева, Нине, курсистке, и о тех местах, где вырос Кашнев, где не было дичи – только сороки.
– Нина в сестры милосердия поступает, в Красный крест… на войну едет, – сказал Кашнев.
– На войну? Великолепно! Умно! – одобрил пристав. – Непременно там женишка подцепит, – замуж выйдет. Простого армейца не стоит – с голоду помирать, а вот ты напиши ей, – штабного, академика чтобы… факт!
– Эка ты как-то все этак… – поморщился Кашнев.
– Что? Плохо говорю? Не то?.. Митя, поверь: женщине, хоть бы она и сестра твоя и Красный крест, – кто угодно, – ей только одно-единственное на свете нужно: мужчина… Факт, я вам говорю.
– Не лечь ли поспать? – поднялся и отвернулся Кашнев.
– Поспи! Ложись, – мягко втолкнул его в спальню Дерябин. – Ты ложись, а я только на больную лошадь гляну… Верховая, донец, – опоили мерзавцы, ноги пухнут.
И Дерябин вышел в сени, и потом слышно было, как протяжно с перехватами завизжал щенок.
Кашнев сел было на диван, где постлана была постель, потом привычно перестегнул портупею; в висках появилась тоненькая боль, как всегда после бессонной ночи. Думал о приставе, который хлынул вдруг весь отстоявшийся и свой и затопил под ним его землю. Но раздеваться почему-то не хотелось. Подошел к попугаю и разглядел внимательно его черный клюв, старые злые глазки и пышный хохол; пересмотрел еще раз альбом парижских красавиц. Вспомнил про шашку с надписью «лубимому начальнику», но на стене балдахином висело несколько шашек, из них три казачьих кавказского образца, – трудно было различить дареную. Вспомнил про подарок пристава – тульский наган, и решил не брать его с собой. Сквозь ставни пробивалась полосками холодная утренняя синева, и от нее пожелтела лампа, и комнаты стали холоднее и как-то просторнее на вид, и листья фикуса сделались чернее и сплошнее.
Прошел в канцелярию Кашнев, сам удивляясь своим шагам, звучавшим здесь по-чужому несмело. Тут же за дверью висела – он разглядел – его шинель и фуражка – красный околыш, первый полк. В соседней комнате блаженно посвистывал, как куличок, чей-то нос – должно быть, спал Культяпый. Есть уже совсем ничего не хотелось, но подошел к столу Кашнев и внимательно и долго разглядывал закуски, потом вытащил из коробки клешню омара, пожевал и выплюнул. И когда захотел осознать, сделать ясным, почему не раздевается и не ложится он, то прежде всего плавно заколыхалось перед ним канареечное платье Розы, с извилистым хвостом, – как она танцевала с приставом, а потом почему-то так же заколыхалась желтая солома на полу каземата… и захотелось выйти на двор части, подышать ранним утром, посмотреть больного донца, у которого пухнут ноги.
Кашнев надел фуражку, набросил на плечи шинель, двинулся было к сеням, – но навстречу опять завизжал щенок, бурно застучали двери, раздался дерябинский рык. Отворилась дверь в канцелярию, и прежде всего Кашнев увидел того высокого тонкого парня, который играл на гармонике.
Дерябин толкнул его срыву, и он ринулся вперед головой и руками, точно в речную воду, и жестко упал на колени почти у самых ног Кашнева. За Дерябиным в дверях показался городовой, тот самый желтоусый, который вчера вечером ужинал щами. Фуражки на парне не было, и еще бросилось в глаза вчерашнее: красная слюнявая полоса сбоку около губ и дальше косяком по подбородку.
– Вот! Видал? – кричал торжествующим голосом Дерябин. – Ребята здешние!.. Вор, подлец, – меченый вор! Третий раз попадается!.. И гармонья краденая, – вчера же с окна где-то свистнул… Ах, мерзавец, цыган! – и острым носком сапога ударил Дерябин парня в заляпанный подбородок. Визгнул и упал на спину парень.
Сквозь ставни просилось в комнату синее утро. От лампы плавал по комнате масляно-желтый тяжелый свет. В толстое лицо Дерябина влились мертвые тени. У парня залоснились черные волосы в кружок, проступили вдруг невидные прежде глаза под густыми бровями, поднялись на Кашнева.
– Ваше благородие!.. Господин офицер!..
И потом в несколько коротких мгновений Кашнев ощутил остро: сорвавшийся крик Дерябина, прочную руку, сжатую в кулак, круглый выгиб серой спины, рыжую полосу усов городового, парня, затопленного болью, холод, охвативший все тело.
Как был в накинутой на плечи шинели, Кашнев выскочил на двор, отбросив щенка ногой, окунулся в сырое, мутное утро, по влажному песку двора чуть не бегом, обогнув крыльцо и чан с зеленой водою, бросился к калитке и уже с улицы слышал, как кричал ему вслед Дерябин.
– А-а, свобода! Душу красть! Я ввам покажу душу! Я у вашей квартиры пост поставлю, знайте!.. Свобода? День и ночь постовой будет стоять! Я ввам покажу свободу!..
Кашнев остановился было, – подумал: обида это или пьян Дерябин? Надел в рукава шинель, вспомнил, что не взял кобуру, – осталась где-то у пристава вместе с его наганом, махнул рукою и пошел вдоль улицы.
Красовалась улица утренней тишиною.
Налаялись собаки за ночь, теперь и их не было слышно.
Ясный нарождался день; еще не приник к земле грудью, подходил издали, но уже было свежо и бодро. Широкие загребающие шаги делал Кашнев.
Город был для него новый; в этой части он никогда не был. Шел наугад, смутно вспоминая, как ехал вчера на извозчике.
Был ли на углу этот облезлый мазаный домишко с вывеской сапожника? И приходилось ли ехать по деревянным тряским мосткам через какой-то ров, и куда приведет эта длиннейшая, глубокая, синевато-серая улица? Решал и шел дальше, радуясь, крепким четким шагом.
Влажному свету был рад, тому, как жмурились домишки, как теплая детвора просыпалась. У акаций были влажны колючие ветки, отпотели ставни, воробьи звонко надрывались за заборами… У того бассейна, где ночью была засада, уже стоял водовоз с бочкой и подрагивала кожей рыжая колченогая лошаденка. А может, был это другой бассейн, не тот, – все равно; пахло свежим утром, осенней ясностью, солнечным ноябрем.
Думалось о Нине, – не о приставе, а о Нине, ясноглазой девочке. Когда просила шоколаду и не было – топала ногою и кричала: «А я хочу!..» Играла с мальчиками в индейцев, сильная, смелая и ловкая, и мальчики звали ее «Храбрым портняжкой». Теперь хочет ехать в Маньчжурию. Отец уговаривает ее остаться, а она топает ногою и кричит: «А я хочу!..» Полнокровная.
Не о Дерябине думалось; думалось о приокских лугах, заливных, зеленых, куда налетали вдруг серыми тучами гуси с какого-то далекого краю. Или вдруг всплывали белые круглые формы голых парижских красавиц, одевались на глазах в желтые капоты, танцевали.
Утро свевало пристава, как темноту, куда-то сдувало его, – схлынул пристав; длинное, пьяное, дикое осталось, а пристав стерся.
Работали легко и дружно мелкие солнечные пятна, – рябили муть. Открывались вовсю красные влажные черепичные крыши и синие трубы на них. Северянин был Кашнев, а в этих крышах и трубах таился все еще чужой для него юг – солнце, юг, молодость. И чем дальше в утро шел Кашнев, тем меньше оставалось Дерябина. Встанет вдруг, как темная глыба, крякнет низами горла: «Милый мой-й-й! У нас жестокость нужна!» И тут же разлезется, упадет, осядет. Хотелось, чтобы было только чистое, чистое все: небо – цельное, синее, воздух – ядреный, крепкий, в чистом саду за окнами, где он жил, – чистый синичий писк и чистое белье своей постели.
Чем дальше шел в утро, тем больше утро казалось своим. С кем можно разделить утро? Перед утром, молодостью, свежей силой – человек всегда один, – не одинок, а только целен, один, наедине с собою. Неистребимо длинной представлялась жизнь впереди и солнечной, – отчего? Оттого, может быть, что глубока была улица, ласково освещенная?.. Ложились уверенно полосы красные и полосы голубые, первые – ниже, голубые – выше: земля и небо. Небо слоилось сквозь розовую муть, пахнущую сырой землей. Дробилась земля на цветные кусочки, сильные, чистые, серые (днем выцветает земля). Желтые листья, точно невзначай, окапали встречные деревья. Кое-где трубы дымили синим… Выбежал из какой-то облупленной калитки густо обросший, каштановый кобелек, зевнул глубоко и посмотрел на Кашнева добродушно, по-стариковски, так добродушно, что Кашнев улыбнулся ему.
…Лошадиный галоп был слышен сначала откуда-то справа, потом на минуту замер, потом посыпался следом за ним, приближаясь: на легкой утренней улице такой тяжелый скок. И когда уже близко было и оглянулся Кашнев, увидел он, – на сером донце, пригнувшись неловко, скакал городовой с желтыми усами. Перешел на машистую рысь; подъехал; загарцевал на месте.
– Вот кобуру, ваше благородие, у нас забыли… Пристав послали отдать.
Протянул кобуру. Невольно пощупал Кашнев, беря, есть ли наган: не было нагана.
Отфыркался донец, сбросил желтую пену с удил; топыром поставил острые черные уши; горбоносый, смотрел на Кашнева искоса, высоко и строго, как надутый Дерябин, переступал в раскачку с ноги на ногу, пышал и дымился горячим потом, крутил завязанным в узел хвостом.
Похлопал его Кашнев по жилистой шее, круто от острой груди откинутой назад, – спросил:
– Это о нем говорил пристав, что опоили, – ноги пухнут?.. Не пухнут ноги?
– Нет, зачем опоили?.. Никак нет, справна лошадь.
Улыбнулся Кашнев. Смотрел в мелкие серые красновекие глаза городового и хотел было спросить, когда успел пристав отобрать свой подарок – наган, потом другое – о парне, но не спросил. Медленно вынул записную книжку и написал четко по синим клеточкам: «За знакомство спасибо. Кашнев». Слово «спасибо» зачем-то подчеркнул, листок сложил аккуратно вдвое.
– Вот, передай приставу.
И потом, привычно надевая шнур и прилаживая кобуру к кушаку, долго следил Кашнев, все улыбаясь, как мягко сверкали, откидываясь, гулкие подковы. Это был не галоп, а сбоистый, порывистый, горячий, играющий, издали красивый бег, когда силы накоплено много и ее хочется разбросать щедро и зря, как надоевшее богатство. Лохматый каштановый кобелек мчался около самых копыт, задыхаясь лаял трудолюбиво, а дальше, из дворов, наперерез донцу прыжками неслись две собаки: пестрая, тонкая, изгибистая, как змейка, и угрюмая, большая, гладкая, облезло-черная, с обвисшими старыми брыжами.
XI
Недели через две после этого «наряда в помощь полиции» Кашнев неожиданно для себя был переведен в другой город, в запасной батальон, готовивший маршевые команды для пополнений полков, понесших потери в боевых действиях на Дальнем Востоке.
В этом запасном батальоне и провел Кашнев первые четыре месяца 1905 года. Солдат в этой воинской части было много, – по двести пятьдесят человек в роте, офицеров же мало; и на тех и на других одинаково ошеломляюще действовали телеграммы с театра военных действий, которые не могли скрыть роковых неудач, неподготовленности к войне, расхлябанности и ошибок.
Дисциплина в батальоне была так плоха, что возмущала даже недавнего студента Кашнева, и он говорил своим сослуживцам:
– Если здесь, в глубоком тылу, такая дисциплина, то что же делается там, на фронте?
На это сослуживцы его, как кадровые офицеры, оставшиеся здесь от ушедшего в Маньчжурию полка, так и взятые из запаса, азартно игравшие в преферанс, советовали ему мыслями не задаваться, а садиться вместе с ними за зеленый стол.
К затяжной карточной игре Кашнев относился по-молодому, как к злостной потере времени. Однажды во время его дежурства по батальону произошел из ряда вон выходящий случай: нападение рядового на командира батальона, подполковника Долинского, старого, немногодумного, но и не ярого службиста.
Нападению, правда, помешали тот же Кашнев и бывшие рядом с ним унтер-офицер и ефрейтор, но солдата вскоре после того судили и приговорили к тринадцати годам каторги.
– Мне кажется, ваше превосходительство, что приговор этот слишком суров! – сказал тогда Кашнев генерал-лейтенанту, председателю суда.
Генерал посмотрел на него изумленно, увидел его университетский значок и хрипнул:
– Вы юрист?
– Так точно, ваше превосходительство… Было ведь только движение в сторону командира батальона, тут же предотвращенное.
– Э-э, движение, движение! – А если бы вслед за этим движением еще одно движение, то-о… был бы ему расстрел, а не каторга… Да такой и до каторги не дойдет, – не тоскуйте, – убежит с первого этапа!
Это было в конце апреля, а в мае он был назначен вести маршевую команду в полк, имя которого носил запасной батальон.
«Это был мой крестный путь! – обычно говорил Кашнев, когда ему приходилось кому-нибудь рассказывать о своем участии в русско-японской войне. – И если бы моя команда не вошла в эшелон из нескольких подобных команд, я ни за что не довел бы до места назначения и пяти человек…»
Не раз во время этого долгого пути из глубокого тыла на дальневосточный фронт Кашнев признавался самому себе, что он совершенно не властная натура, что он, хотя и знает все командные слова, командовать людьми в серых солдатских шинелях совершенно не может. «Как юрист, я не к тому и готовился, – оправдывал себя он. – Не приказывать людям, а только убеждать их, – вот мое назначение в жизни». Однако и убедить своих солдат, что им непременно нужно ехать за несколько тысяч верст в красных товарных вагонах, на которых были надписи: 40 человек – 8 лошадей, – он тоже не мог, не умел, не находил для этого слов.
И одному старшему унтер-офицеру из своей команды, с сединою в бурых усах и с пытливыми глазами, на подобный вопрос, заданный тихим голосом, с глазу на глаз ответил:
– Этого я и сам не знаю. Приказано мне ехать с вами, – вот и еду… И все… И ни в какие рассуждения не вдаюсь… Доедем, – узнаем.
Но и доехав до места стоянки полка, Кашнев не узнал, зачем он и сотни тысяч людей около него были оторваны от привычной, налаженной и как будто бы понятной в своих целях и способах жизни. Если офицеры запасного батальона запойно играли в преферанс, то офицеры здесь, в Маньчжурии, гораздо более самозабвенно играли в банк, «железку», макао и пили, доводя себя до совершенно нечеловеческого облика. Как ни много потерял в себе Кашнев за время своего «крестного пути», все-таки то, что он увидел здесь, его испугало. Здесь много встречалось ему таких же «мельхиоровых офицеров», как и он сам, – прапорщиков запаса, но и они одичали, быть может сознательно стараясь слиться с общей массой кадровых офицеров: если не одичать, то как же можно вынести всю невозможную дикость кругом.
Ему часто приходилось слышать от себе подобных: «Наш брат – прапорщик нужен в этой войне только затем, чтобы его убили, а потому…» – дальше следовал красноречивый жест, который, если бы передать его словами, звучал бы так: «Чем больше ты сумеешь себя оскотинить, тем для тебя же самого будет лучше!..» Но этой-то способности намеренно себя оскотинить и был лишен Кашнев.
Ему пришлось участвовать всего лишь в одном сражении и то в конце войны. Сражение было безрезультатное, но оно произошло ночью, притом на местности, очень плохо разведанной днем. Он не был ранен в этом сражении, он только попал вместе с людьми своей полуроты в какое-то топкое место, откуда выбрался с большим трудом только к утру, сильно простудился в холодной топи и с ревматизмом ног был потом отправлен в лазарет, а после заключения мира долечивался в одном из тыловых госпиталей; но, кроме ревматизма, он заболел еще и нервным расстройством в тяжелой форме; и эта болезнь оказалась гораздо более затяжной, чем ревматизм.
Если бы понадобилось определить его состояние всего только одним словом, то это слово было бы: «ожог», душевный ожог, от которого оправиться еще труднее, чем от телесного ожога. Он потерял ощущение радости жизни, сохранив в то же время способность мыслить. Когда его спрашивали о чем-нибудь простом, обиходном, он отвечал, хотя и немногословно, но сам никому не задавал вопросов. Его не оживили даже и доходившие в госпиталь вести о революции.
Он начал возвращаться в свой прежний мир только тогда, когда приехала и была принята в штат сестер милосердия того госпиталя, где он лежал, его сестра Нина.
Она осталась такою же самой, какою он привык видеть ее с детства: всегда оживленной, всегда очень деятельной, в румянцем на круглых щеках и яркими глазами. С нею вместе пришло к нему, в затхлый, жуткий, равнодушный мир однообразно окрашенных железных госпитальных коек то свое, какое он потерял, и в марте девятьсот шестого года он смог уже покинуть госпиталь и выйти снова в запас. Но вскоре после этого его спаситель Нина вышла замуж за подполковника Меньшова и вместе с ним уехала куда-то в Среднюю Азию в город Керки, в пограничную часть. Кашнев поехал к матери в Могилев-Подольск на Днестре.
Там, в небольшом домике, где все было ему знакомо о ребячьих лет, день за днем убеждаясь, что вокруг него прежняя тихая понятная жизнь и прежние вполне постижимые люди, к концу года Кашнев начал уже думать о том, чем он мог бы заняться, и поступил на несложную должность в городскую управу. Тут он приглядывался к тому, как маленькие люди, по меткому слову одного из них, «каждый соблюдал свою выгоду», хотя в управу ежедневно приходило много людей в поисках «своей выгоды».
Когда в присутствии Кашнева председатель управы, владелец лучшего в городе магазина бакалейных товаров, стремившийся показать ему, что он вполне культурен, а не то чтобы самый обыкновенный Иван Данилыч Непейпива, проявлял несколько странную то неосведомленность, то забывчивость, то упущения, Кашнев только пожимал недоуменно плечами; а когда однажды он, как бы нечаянно, уничтожил документы, по которым управа должна была произвести платеж около пятисот рублей, Кашнев счел за лучшее уйти и записался в помощники присяжного поверенного в Полтаве. Но месяца через три он уже писал сестре в Керки: «Мне очень не повезло с адвокатурой, я попал в помощники к явному соучастнику мошенников, и кажется, скоро придется от него уйти, пока я сам не впутан им в какое-нибудь грязное дело».
Скоро он перешел на службу в акциз. Эта служба хороша для него была тем, что протекала в тишине акцизного управления, где он имел дело не столько с людьми, сколько с бумагами. Однако вся служба в акцизе сводилась к тому, что кто-то, и очень многие, то здесь, то там нарушали законы, и их, этих нарушителей, необходимо было уличать и привлекать к ответственности по тем или иным статьям акцизных законов.
Отклонения от строгих требований войны, как знал это по личному опыту Кашнев, вели к большим несчастьям, к поражениям, к огромной потере людей, к позорным условиям мира. Здесь же была обычная мирная жизнь: одни издавали законы, другие считали для себя более удобным их обходить.
Иногда он выезжал, как контролер, дослужившись уже до титулярного советника, в город Ромны. Здесь, в Ромнах, он встретил ту, которая через месяц стала его женою.
У нее была добрая улыбка и умные глаза. Эти умные, светлые женские глаза, – именно их не хватало Кашневу в жизни, именно в них он почувствовал свою опору. Она была классной дамой в женской гимназии. Всего на один год моложе его, она казалась ему гораздо опытнее его в жизни, гораздо более, чем он, способной в ней разбираться: «С такой не пропадешь! – говорил он себе: – Такая поддержит». Даже несколько необычное имя ее – Неонила – ему нравилось. Она была хорошего роста, ловких и мягких движений. И как-то даже странно было самому Кашневу сознавать, что она одним своим появлением перед ним почему-то вдруг осмыслила для него жизнь, в которой ему так жестоко, по его убеждению, не повезло: он совсем не того ожидал для себя, когда был студентом. И часто готов он был повторять то, что услышал от одного проигравшегося в карты пехотного капитана: «Ну, если не повезет, то и в чернильнице утопишься за милую душу!..»
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?