Электронная библиотека » Сергей Соловьев » » онлайн чтение - страница 5

Текст книги "Её имена (сборник)"


  • Текст добавлен: 11 августа 2016, 12:40


Автор книги: Сергей Соловьев


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

Шрифт:
- 100% +

II
За мостом

«В ней пространство и время в силе…»
 
В ней пространство и время в силе
сошлись, как борцы сумо.
А с виду она – гусыня,
выполненная с умом.
Левша воображенья, блоху обиды
она подковывает на скаку.
Ее психика имеет виды…
Пожалуй, точка. Она – в стогу
иголка. А стог – в горах тех,
где лишь слова цветут на прокорм
людям. Ее характер —
сундук, плывущий у мыса Горн.
А в сундуке гуляют лисы
и словари – их чтец и жнец,
она актриса
театра букв, она жилец
вершин – в углу медвежьем.
Есть верх и низ в ней, и есть просвет,
в котором всё, что должно бы между —
но нет. Переждем. В осле —
обрыв и озеро печали,
и дух святой застыл над ним,
колеблется… В начале —
был осел. Потом труды и дни
над женщиной. И в доме
затеплен свет. Но никого
там нет. Борцы сумо
раскланиваются…
 
«Было это лет десять тому назад…»
 
Было это лет десять тому назад.
Снял я однушку в Москве, район Люблино.
И собирался выпускать альманах «Мета»,
который потом стал «Фигурами речи».
И вот живу, собираю его и посматриваю на экран,
где охотник преследует раненую антилопу:
они бегут – день и ночь, по саванне,
один – по следу, другая – чувствуя его за спиной.
Алеша Парщиков говорит:
а ты напиши Мише Йосселю,
который в Торонто живет, а жена у него из Кении,
семинары ведет он в Питере и Найроби.
Написал,
и потянулась дорожка в Африку, о которой грезил,
и дошло до Совета племени Масаев.
Шли месяцы, масаи рассматривали мои бумаги,
чтобы я у них поселился на длительный срок как —
не выговорить – как русский писатель-натуралист,
пишущий «уединенное».
За окном – Люблино.
Тем временем, вставало солнце второго дня,
охотник все продолжал свой бег,
главное – не останавливаться,
и не давать ей времени на передышку,
лук у него и нож, под 50 в тени,
босые пятки колесуют зернистый воздух,
она уже чувствует обреченность,
но все бежит – без воды, еды, третий день.
Альманах почти уже собран,
и хорошо на душе – светлым событьем.
Охотник видит ее: она опускается на траву,
выдохлась, на бок легла, ноги подрагивают.
Он к ней подходит, садится,
глаз ее (крупный план) смотрит в его лицо.
Он говорит ей, взгляд отведя и чуть нараспев,
что-то, похоже, из экклезиаста,
только теплей, здешней.
И кладет ей ладонь на голову,
медленно вводит лезвие в шею.
Она не дергается,
только смотрит все так же ему в лицо,
которое, судя по глазу ее, становится небом,
и смерклось.
Я просыпаюсь.
Женщина рядом.
Вчера – в это трудно поверить – ее еще не было.
В ней сердце дрожит, как вальсок,
и маленький йоссель в засаде,
и губы, и стойкий солдатик в огне,
и россыпи нищих чудес,
и шепот в плечо мне: мы в Индии, да?
мы не снимся друг другу?
 
«Души склещиваются, как собаки…»
 
Души склещиваются, как собаки,
семейство волчьих.
Визжат, не разъять.
Когда я тебя встретила, говорит,
глаза у тебя были гончие.
А потом она превратилась в «ять»,
вычеркнутую из языка,
не став матерью.
Странно вела себя эта любовь —
то снизу поглядывала, то свысока,
то сидела в ногах у нас, на кровати,
вязала кровь.
Но чем – веточками омелы?
Имя свое скрывала,
кто ж ее знает – кем была?
Легкая такая, худенькая, смелая
вселенная, не вывезла ее кривая,
черт-те где теперь, сама не своя.
Да, стрелы точно подходят к ранам,
ими нанесенными, как он говорит.
Спиной стоит, и лица ее не увидеть,
а мимо – мы с тобой, караваны
нас с тобой движутся: пить, пить…
Как постыден
со временем сам себе
ты становишься. Не привить
ни закат, ни песок, ни сознание —
по-живому.
Да, эпифит?
Не от почвы судьба, одни притязанья.
Или плющ, оторочивший деревце,
все цветешь, наливаясь до пожилого
опыта. Ввысь, ввысь…
Как дымок над Освенцимом.
 
«Она умерла. Но так, что нигде ее нет …»
 
Она умерла.
Но так, что нигде ее нет —
ни на том, ни на этом свете.
Переродилась?
Кто ж это скажет.
Как саламандры,
отращивая отсеченное?
Нет, всей душою и телом,
вместе с запахом, кожей, лицом.
Но не уличить в самозванстве.
Или все ж не бесследно?
По нисходящей,
на выживание той из себя,
с которой труднее выжить.
И эти следы видны.
Не ей.
Иначе б она была.
 
 
Иначе б она была
на том и на этом свете,
как любая душа,
если она одна.
Иначе —
стыд бы нашел щеку,
боль – губы,
бог – сына.
Иначе —
заячьих петель зуд,
сыпь счастья.
 
 
Видишь,
как эта фальшь крепнет,
как она жить хочет,
ей ли, невесте, саван?
 
 
Если б она,
а не эти гробки,
сирые празднички поминовенья
на могилках, которых нет.
Ястребок,
Мировая душа, Саммамит,
разрывает себя на части
в небе,
а на земле – гробки,
как узелки на память.
 
 
Если б она, но нет.
Нет ни ее, ни нити
к той, в кого она перешита.
Будто дверью ошибся —
ею. И, выходит, собой.
 
 
Так они прорастают,
наливаясь любовью,
и цветут, обвивая
все родней.
А потом умирают,
чтобы переродится
и цвести, прорастая
в другое, в другом.
 
 
Но что делать с лицом,
с пустотой меж ладоней
и душой в стороне?
Ничего.
Ничего, что фальшивит
путь и голос,
и чувства мутятся.
Тут, как в детстве:
болеют – растут.
 
«Здравствуй… Мы с тобой для веселья…»
 
Здравствуй… Мы с тобой для веселья
повод – божьего, он пропал, как молочко
грудное. Здравствуй. Так говорят в землю,
лежа ничком.
Видишь, дожили – не назвать по имени
даже. Дуем, как на ожоги: ты… ты…
Мир под речью лежал, как вода под ивою.
С тех и спросится – извивами немоты.
Что ж итожить нам? Что под елочкой
новогоднее? Шить и шить…
И сволачивается, как нить,
память – вся с иголочки.
И куда-то в сторону – ту, где были мы,
говорим, чуть дыша: держись…
Как в петле. Чуть покачиваясь. Без имени.
Разве боль притупилась? – жизнь.
Столько счастья далось нам – умо ли
постижимо? А даров сколько – видишь? Глаз
не отвесть. Мы спеленаты в них, как мумии, —
хоть на елочку вешай нас.
 
«Знаешь, сидел на веранде…»
 
Знаешь,
сидел на веранде,
курил, смотрел,
как дождь и солнце
друг друга отталкивали локтями,
немцы вокруг – птицы, деревья,
отменно выглядят,
даже белочка – и та Марлен.
Только вижу ли?
Пелена говорит:
я воздух, видишь, как я прозрачен?
В письменах пелена, в разводах.
А присмотришься: будто жизнь.
Будто весь ты в ней.
Это, помнишь, как в детстве коврик
над кроватью.
Будто весь ты там.
На поруки тебя берет
пелена.
И не выдаст уже.
Ну а ты,
гесиод молчанья,
моя девочка, мой герой, мой
павший,
как живется тебе без жизни —
труды и дни?
Твоя кожа тепла, как пепел,
и, как пепел, глаза светлы.
Но откуда ж такая тяжесть,
если легче огня он и горя тише?
На краю земли,
за три моря,
сын тебя по утрам возводит
из любви и тоски,
как воздушный или песочный замок.
За три моря ищу, но где ты —
в том краю ли, который телом
был,
а потом проснешься —
такое чувство,
будто там, во сне,
надругались над ним.
Лишь сон,
но сердцу ведь не прикажешь.
Пелена.
Или коврик детства.
Ночь меж нами, как пепел, еще тепла.
 
«Я живу в тебе, как Марко Поло в тюрьме…»
 
Я живу в тебе, как Марко Поло в тюрьме,
от стены к стене хожу, баю.
Сплю в углу на твоей стерне,
бо нiчого крiм неї не маю.
Знаешь, Васко привез игрушку —
рукомойник с пипочкой, в Ындию.
Летят три избушки через три пичужки…
Тоже мне Аль Капоне, индиго.
А другой – за три моря коня волок, Афанасий,
думал, невидаль эту индусам впарит.
А ему басурмане: сделаешь обрезанье, масик, —
возьмем коня и гарем подарим.
Баю, баю, тюремщик в глазок смотрит,
как в мир боженька. Хорошо, говорит, баешь.
Может быть, так и задумано всё – по три:
двое мужчин и одна женщина, понимаешь? —
кем бы они ни были. Рада ли ты, не тесно
в этой светелке речи, в этой темнице взгляда?
Баюшки, наши жизни. Слушаешь ты чудесно —
одна отрада.
 
«Знаешь, что вспомнил…»
 
Знаешь, что вспомнил,
глядя на детский волчок в ладони?
Как на острове том,
о котором не знали, что это остров,
мы весь день переправу искали
после ночевки в джунглях.
Шли вдоль берега, пекло такое,
что камни в песке дымились,
а река изводила их пением горловым.
Ты, сознанье терявшая от жары,
чтоб не выдать себя —
за улыбку держалась, тихонечко пела.
Пара стройных оленей,
стоявших в тени на другом берегу,
всё глядела на нас как на пару.
И я обнял тебя,
и в свои очертанья
ты так мило не попадала в объятьях моих.
И блуждающий слон из полуденной чащи,
в нашу сторону вытянул хобот
и как будто перекрестил.
А потом, когда (не) опустились на землю,
было чудо нам. Да? Но об этом – молчок.
Мир, как детский волчок,
укатился, качнулся
и лег на бочок.
 
«Я понять не могу…»
 
Я понять не могу,
как ты можешь,
натыкаясь на каждом шагу
на жизнь, на погоду, на чашку, на кожу
свою, на слова – те что мы, те что нас…
 
 
Это, знаешь, как ангелов резать на скотобойне.
 
 
А они потом, за стеной, опять собираются – из крови, из узнаванья тебя, из прощального взгляда, из всего, что есть ты, из всего, кем мы были с тобой, и снова идут под нож.
 
 
Я понять не могу, как ты с этим живешь.
Не даешь себе чувствовать, видеть?
Просто проходишь сквозь,
как проходят мертвые сквозь живых?
Но за спинами тянутся эти нити,
кость разматывая, понимаешь, кость —
на нити, когда нет уж ни тех, ни других.
 
 
С кем же ты говоришь, с кем они,
эти ожоги-бабочки, отшелушенные от слов?
Что с глазами твоими в этой сиротской темени
счастья, когда по зрачку оно вдруг полоснет?
Что с ладонями-поводырями,
за которыми всё так беспомощно стало,
и не знает, что делать с дарами и сердца
пустыми дворами. Упала
любовь и разбилась – о детство.
 
 
Ну, значит, живешь ты, хотя и не трудно понять —
и где ты, и с кем ты —
жена и другое, и наше с тобой всё на свете, и мать —
но я не могу. А ты помнишь, индусы-аскеты
в бидончиках носят свой личный огонь,
и он навсегда, как дыханье. В плохую
погоду его можно трогать рукой.
И судьбой. И губами, как я. Называется дхуни.
 
«Я так любил писать с тобой с голоса, кто бы знал…»
 
Я так любил писать с тобой с голоса, кто бы знал.
Вот сидим мы на траве, в тени, на краю джунглей,
у тебя лэптоп на коленях, бабочка на мизинце ноги,
а я взглядом по верхушкам деревьев выхаживаю,
шевелю губами беззвучно, что-то там наживляя,
а ты смотришь мне в губы и улыбаешься, ждешь,
и я говорю:
ну помоги же мне, здесь, в этом месте… такой
переход прихотливый…
Киваешь с улыбкой, и плавно покачиваешь головой:
«не-не-не». И я не понимал никогда, почему.
И не верил тебе, что, мол, синтаксис это такой у меня
и всё прочее, входа-выхода нет, мол, со стороны.
В самом деле, не опускаться же до имитации…
Нет, конечно, так ты не говорила. Покачивала.
«Не-не-не-не, —
как сказал в разговоре со мной философ
с чудным именем Подорога, —
время созерцания кончилось».
И тебе так нравился этот реверсный брачный
его пируэт перед пропастью.
О какой же ты стороне, если их божьей милостью
нет. Как бывает в любви, а у нас с тобой – в слове.
В этой чуткости, близости инцестуальной,
которую божьей едва назовешь.
А ты говоришь: не могу.
И это тем более странно, что вот Мандельштам,
например, или Данте стоял бы, глядел на верхушки
и что-то шептал: в этом месте такой переход…
ну ты понимаешь…
А я бы с лэптопом сидел, с мотыльком на ноге,
и если б о связке шла речь, стилистической что ли
запинке, намётке, не больше, то я бы, наверно,
два-три варианта каких-то нашел бы —
не значит, что те, но не это ведь важно.
Сидишь
как пейзаж, как условье акустики голоса, речи,
как ля камертона,
похожем на шпильку в твоих волосах, «не-не-не»,
улыбаешься, годы, и бабочка не улетает.
 
«Ничего, моя милая, всё пройдет…»
 
Ничего, моя милая, всё пройдет,
схлынет с кровью, с любовью,
ничего не останется,
в сердце яблонька расцветет
и у ног сядут зайцы.
 
 
Ничего, моя милая,
это будет вначале —
ничего. А потом полегчает.
Дивный свет над могилою,
детки, солнышко,
всё включено.
 
 
Надо жить, моя ясная,
это боженька в спину тебя толкает,
никого там нет.
Всё он взял себе, чтобы связана
не была. Не смолкает
этот дивный свет.
 
«Я пока не знаю, как это сказать…»
 
Я пока не знаю, как это сказать.
Так всё неочевидно.
Разве что ты могла бы меня понять.
Ты, которой нет. И это «нет» как свидетеля – куда больше,
чем наше «есть»,
порознь, в нынешнем.
 
 
Как же это сказать?
О покровах памяти:
взгляд приблизишь – притворяются неживыми.
Отойдешь – оживают.
Это знаешь, как что?
 
 
Как… Велáнголи.
Дивное имя для индийского городка
на краю света,
обдуваемого песком забвения у Залива.
Веланголи,
ни одной тропы человечьей не вело к нему,
кроме той несусветной,
становившейся нами.
 
 
Длиннее чем жизнь
был автобус, без дна, без «откуда – куда»,
и водитель в леса уходил, возвращался
другим.
Да и люди, как годы, менялись в лице.
Да и люди ли?
Помнишь, так долго
мы смотрели в окно, что лицо незаметно
превращалось в окно,
и когда возвращались мы взглядом друг к другу,
будто медленно падали в окна.
А потом вдруг Веланголи —
с того света картинка: какой-то диспансер
пространства и времени:
все населенье,
ни за что обращенное в христианство,
шло по городу с метлами и мело на ветру
ускользающий этот песок.
И особенно дети.
Или кажется так мне теперь сквозь прореху.
 
 
А потом мы сидели с тобой на кривом берегу,
и какой-то бычок-лилипут между нами
ел с ладони незрелое манго
и смотрел
то в твои, то в мои – как в прорехи – глаза,
словно в этом причина, что он существует.
И багровое солнце топило себя в океане.
 
 
А потом —
сквозь узор истончившейся ткани и дней —
утлый егерский домик,
степь, плывущая в мареве зноя,
два оленя, сцепившись, висят над землей,
как кулон.
 
 
А в другой стороне – у залива —
розовато карминный колышется свет,
будто прачки полощут его, не фламинго.
Между этих сторон,
и лицом в эту жухлую горькую степь
ты лежишь
и всё шепчешь в нее мое имя.
Ранголи —
узоры миров,
их рисуют цветными мелками
в предутренней тьме у порогов домов
босоногие женщины,
свет их читает, стирая. Wie lange?
Как долго?
Веланголи, помнишь,
Веланголи…
 
 
Как… Велáнголи.
Дивное имя для индийского городка
на краю света,
обдуваемого песком забвения у Залива.
Веланголи,
ни одной тропы человечьей не вело к нему,
кроме той несусветной,
становившейся нами.
 
 
Длиннее чем жизнь
был автобус, без дна, без «откуда – куда»,
и водитель в леса уходил, возвращался
другим.
Да и люди, как годы, менялись в лице.
Да и люди ли?
Помнишь, так долго
мы смотрели в окно, что лицо незаметно
превращалось в окно,
и когда возвращались мы взглядом друг к другу,
будто медленно падали в окна.
А потом вдруг Веланголи —
с того света картинка: какой-то диспансер
пространства и времени:
все населенье,
ни за что обращенное в христианство,
шло по городу с метлами и мело на ветру
ускользающий этот песок.
И особенно дети.
Или кажется так мне теперь сквозь прореху.
 
 
А потом мы сидели с тобой на кривом берегу,
и какой-то бычок-лилипут между нами
ел с ладони незрелое манго
и смотрел
то в твои, то в мои – как в прорехи – глаза,
словно в этом причина, что он существует.
И багровое солнце топило себя в океане.
 
 
А потом —
сквозь узор истончившейся ткани и дней —
утлый егерский домик,
степь, плывущая в мареве зноя,
два оленя, сцепившись, висят над землей,
как кулон.
 
 
А в другой стороне – у залива —
розовато карминный колышется свет,
будто прачки полощут его, не фламинго.
 
 
Между этих сторон,
и лицом в эту жухлую горькую степь
ты лежишь
и всё шепчешь в нее мое имя.
 
 
Ранголи —
узоры миров,
их рисуют цветными мелками
в предутренней тьме у порогов домов
босоногие женщины,
свет их читает, стирая. Wie lange?
Как долго?
 
 
Веланголи, помнишь,
Веланголи…
 
«Речь моя так любит тебя, вся светится…»
 
Речь моя так любит тебя, вся светится,
а с другими – пятку волочит, клюет носом.
Легкие лестницы
нас кружили. Из рукава воздуха
вынешь фразу,
а ты подхватишь, минуя триста сорок одну
страницу, несуществующую, и мир создан.
Думаешь, за это тебя люблю?
Трудный вопрос. Счастье у нас речевое,
что ему стоит сердце вырвать
мое, твое? Ничего.
И разойдемся мирно,
вроде души и тела,
слов не найдя тому,
что в нас не умело
дышать иначе,
минуя триста сорок одну…
Ты ведь смогла? Значит,
и я смогу.
 
«Где же ты, почему ты молчишь?…»
 
Где же ты, почему ты молчишь?
Надо идти, говоришь, ту жизнь,
которая под ногами, чтоб не упасть,
ведь и так ее нет, как земли.
Я оглох от молчания. Надо
идти. У того, что меж нами,
нет могилы. Как у Паганини.
Ветерок заголяет останки.
Ветерок и слова. Мы и внешне
немного похожи, если вместе
сложить наши лица, на него,
и особенно ты, да, Николо?
Ну не то чтобы нет, сорок лет
из могил вынимали его,
опуская в другие. Истлело
всё, кроме лица. Перед смертью
его голос покинул, тишина
исповедалась. Почему
ты молчишь? Надо жить.
Эта музыка ходит за нами,
как тихий и зоркий горбун,
и разверсты могилы,
как футляры без скрипок.
 
«Что происходит с нами? Только следы, следы…»
 
Что происходит с нами? Только следы, следы,
только песок, песок, змейки сыпучие слов, смертей.
Это не путь – узор на зеркале. Вытри. Из пустоты,
как грудничок у сердца, видишь ли ты меня?
Видишь – как, перевернуты, тянутся к нам те,
кем мы с тобою были, мертвых не хороня.
Вижу ли я? Нет, не глаза это. Кто я, чтоб их иметь?
Можешь воткнуть иголки, как в подушечку для шитья.
Сердце за рукоять держит не кровь, а плеть.
Я тебя чувствую – ежеминутно: семьдесят пять —
пульс. Вытри себя, меня – и проступит она, любовь.
Ой ли. Холодом веет от наших душ. Наломали дров?
Будет им обогреться на свете том.
 
«Пришла средь ночи, без лица, и постелила…»
 
Пришла средь ночи, без лица, и постелила
в углу себе. Но не легла, всё семенила
от стены к стене, и тоненько так дула,
как на раны, на них и сквозь меня.
Пришла, и всё. Сказать не может,
предутренним прерывистым мелком
начертана, лишь кружит, крошит, мажет,
и стихнет вдруг, дрожит. Как не тревога.
Как не во тьме дорога, и запорошен дом.
 
«А помнишь, как мы отправились в Вайташваранкоил…»
 
А помнишь, как мы отправились в Вайташваранкоил через всю Индию? Ыыыыындия, вдали гудел машинист, и мы подпевали: ом, дом! Ча-ча-ча, танцевали разносчики чай. Нас там четверо было: Рашид, пару юных японок прихвативший с собою под мышки, и мы. Ну, бакинец Рашид он – для нас, а для тех, кто стоит на ходулях просветления – свами Амрит и индус. И мы едем на юг, в эти дивные заросли букв (гарба грха – дыр бул щыл алтаря) – за судьбою своей. Ну не так чтоб всерьез, но об этом при свами – ни-ни. Гардероб всех людских (и не только, как мнится) там судеб. Но – тсс! Тайны хроник Акаши. Века, Нотрадамус и Папа. И дети. И мы. Не до шуток, они от смущенья. Вот палец Рашида, вот Индия, поезд, две юных японки самосу едят и всё конспектируют. Библиотек этих несколько – здесь, на земле, а архив – наверху, это знает, похоже, тут каждый вернадский. (Ты помнишь, какой-то старик в темноте, когда мы спросили его, как пройти, обернулся к нам: Там, – культею взмахнул, – всё написано, в Книге небесной!). А ключи от канала между верхом и низом – во рту у брамина. Он библиотекарь. И дар этот вместе с ключом и каналом (ты здесь?) переходит в пределах семьи – по наследству. Отец, видно, пишет, он там, наверху, а сын, он же «ридер», вас в доме встречает. Лет десять назад этот ридер нашел в гардеробе Рашида, судьбу его то есть, и на руки выдал, с тех пор он с судьбой на руках (как ты со мной, помнишь, когда на коленях твоих я уснул с глазами открытыми, глядя в лицо твое, в тихом ночном, похожем на утлый леденчик, автобусе). Да, все подробно – от предков до дня его смерти. И чин-чинарем – всё узорах кармических знаков. И были такие детали, как он говорит, о которых никто, только он. Всё сошлось. Ежегодно теперь приезжает сюда – чтобы править судьбу. Как корректор к редактору. Местность – небесной зеркальна: планеты стоят на земле в виде храмов, вот карта: храм Солнца – он здесь. Ты помнишь, мы, босые, там по дорогам пылили и краски с лотка покупали (веселые горки пигмента лежат, осиянные, в темной шухлядке в г. Мюнхене, живы еще), пока наш Амриторашиджи судьбу корректировал пуджей в заросшем, заброшенном Солнце (в фб, на страничке моей, на заставке). А там – храм Плутона, а в нашей деревне – храм Марса. И вот, ежегодно, Рашид как планетообходчик их в строгом порядке узором обносит с судьбой на руках. А поезд гудит с переливом протяжным, в нем нет машиниста, и ветер гуляет вагоны, и вечер, и окна без стекол, японки на верхние полки вспорхнули, у них на ладонях нет линии жизни. У всех, добавляет Рашид, японок она исчезает. И список приводит причин журавлиный. Бананы во тьме продают на перроне, пятнадцать сортов их на юге. Тамилов земля, терракота, патлатые реют орлы в расклешенных штанах с бахромой, зиккураты навоза коровьего, солнце в полнеба, и дымка молочно медовая, и – сказать ли? – такое внутри и вокруг безнадежное счастье, такое барбослое… Мы в тамбурке, и земля под ногами летит во все свои детские – видишь? – лопатки мелькают. Судьба. Ее нам вручают. На пальмовых тонких дощечках, исписанных мелко и стянутых ниткой в вязанку. Моя и твоя – не поверишь – судьба. Нашли нас. Но прежде, лишь только я пальцем коснулся бумаги (берут отпечаток, чтоб легче найти в гардеробе), как вышибло свет по всему околотку, во тьме они долго кивали (на пали): непрост этот гость… Потом развели нас по разным каморкам, и там так наивно удили из нас наши био, и уходили, и возвращались, судьбой ошибившись, и уточняли, и вновь исчезали, и все это было такой глубокоуважаемой мутью с дешевой поверх позолотцей, что я, не сдержавшись, легонько вспылил. А ты все пыталась меня урезонить: зачем ты их домик песочный разрушил, взгляни на их лица – в слезах! Мы всё перепишем, – бубнили они нам в дверях, извиняясь, и долго еще нас искали в деревне (в деревне! Ты помнишь, вдруг так захотелось в лесок нам – костер, шашлычок… На улице я у кого-то спросил, он не понял, я стал рисовать на песке: вот курица, это огонь, вот шампуры… Где можно купить их? Вокруг нас толпа собиралась, и все мы рисуем: костер, облака и деревья, и птиц… И тут один вскрикнул: я понял, что нужно им! Сел на мопед и исчез. И занавес пыли. А с чем возвратился – не помнишь? С газонокосилкой? С ребенком? С мотыгой?)… О чем я? Ах да, нас искали в деревне, и свами был очень расстроен конфузом в Акаши, и был разговор у нас с ним в храме Марса (о, Марс потирал нами руки – до искр), полночи кружили мы с ним в колоннадах, как Запад с Востоком, которым вовек не бывать. А ты всё у окон ждала и «божечки-боже» шептала. (Вот годы прошли, и где эти судьбы? Два свитка забвенья лежат в том краю, где прежде по страшным дорогам возили, сокрыв в чемодане, отъятую голову Сергия. Лавра. В Посаде. Вернее, на даче, в прогнившем сарае, где вся наша жизнь потихоньку истлела без нас, и только бинокль тех свитков белеет… И что-то, похоже, сбылось.) У окон, и «божечки-боже». Пришли, а наутро ему подарил я сандалии, а он – марсианина Шиву, фигурку с мизинец. Обнялись. Простились. И в раннем тумане, чумазы от счастья, стыда и свободы, как дети от жгучей картошки в золе, весь день колесили полями-лесами, ища океана обещанный берег, прижавшись друг к другу в той маленькой бричке тук-тук.
 

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации