Электронная библиотека » Сергей Соловьев » » онлайн чтение - страница 7

Текст книги "Её имена (сборник)"


  • Текст добавлен: 11 августа 2016, 12:40


Автор книги: Сергей Соловьев


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

Шрифт:
- 100% +
«Но не рассказать, как сон…»
 
Но не рассказать, как сон.
Про я и ты, но это второстепенно.
Выплясывало колесо,
над водами, и в наготе из пены
речь проступала. А сквозь нее —
мы – друг в друге. Чья же тогда измена
смотрит втроем в стену, где был проём?
Был ли? Ни губ, ни мелоса.
Так и жить – как песок в свирели.
И жасмин, заплетенный в твои волосы —
свет в тоннеле.
 
«Тот, кто не сможет ответить после смерти…»
 
Тот, кто не сможет ответить после смерти,
говорят Веды, на вопрос: «кто ты?»,
вернется на землю в другом облике.
Кажется, я вернулся. Как вынимают сети
пустые, тело тянется сквозь годы-воды.
А помнишь, мы называли его бубликом,
сына нашего, пока ты носила его. Щадяще —
«кто ты?» – спросит он, когда меня не станет,
и передернется воздух… Как семь Марусь,
написанных Дионисием, друг на друга глядящих
со стен и сводов – с разным опытом и глазами.
Кто ты? – выдохнешь. Но я уже не вернусь.
 
«Я не знаю, ты говоришь…»
 
Я не знаю, ты говоришь,
кто б так чутко и полно
жил в настоящем,
отсутствуя в нем.
А потом озирался с улыбкой:
как же так, говорил, как же так…
И смотрел на меня
как на будущее в прошедшем,
не прожитом.
Прошлое знать бы свое, говорил,
вот бы что.
Так нашептывал в будущее,
в его заимки, утиная твоя охота.
Время, как говорил Гераклит, —
ребенок, играющий… В шашки?
Давненько, оборачивался ты,
не брал я их в руки.
(Знаем, как вы плохо играете…)
Ребенок, да, у семи нянек.
И смотрел на меня с прищуром.
Я тебе пригожусь, говорила,
светлой радостью здесь и сейчас.
Счастье – как заколочка невидимка.
А потом, когда стали мы настоящим,
настоящей любовью,
единым, одним,
я не знаю, ты говоришь,
кто б так чутко и полно в нем жил,
когда всё уже кончено.
 
«Похоже, речь не живет с человеком, когда он один…»
 
Похоже, речь не живет с человеком, когда он один,
кто-то из них со временем превращается в пса,
выгуливают друг друга, тихо смотрят в глаза,
когда возвращаются, и все меньше у них впереди
слов. Еще остается тепло ладони, прикосновенья,
но и это не долго, еще остается такое чувство,
что кто-то в доме с тобой, но кто? Голову на колени
кладет, как ты когда-то. Или я… И такая пустошь
во все края – там, где, помнишь, совсем недавно
речь, как будто впервые, с собой сходилась,
и это было похоже на танцующий иероглиф
двух журавлей на снегу, которые были нами,
а потом только снег, следы… Странное речевое
счастье случилось с жизнью, настолько редкое,
что покачнулась, пытаясь найти опору
в чем-то знакомом – как продолженье рода,
или любовь, дорога… Вскрикнула, покачнулась
и опустилась на озаренный тем счастьем снег.
 
«Меж двух дорог, в стемневшей пелене…»
 
Меж двух дорог, в стемневшей пелене
разведенных, рождалось что-то,
и радуга стояла в стороне,
как муж при родах,
и свет река пила с ножа…
И птица вскрикнула, взлетела —
как мы с тобою, как душа
над телом.
 
«Знаешь, кажется, я понимаю…»
 
Знаешь, кажется, я понимаю,
почему этот божий так тоненько рвется
и темнящая жизнь так кромешно по-женски светла,
и, подобная волчьему вою,
речь на вдохе так редко дается,
она ищет родства, но мутится и голос и строй
меж двумя безответными… Даже не люди
в ней томятся, а что-то вообще не
от мира – в защеме меж мной и тобой.
 
«Если выключить свет …»
 
Если выключить свет —
еще плавает призрачное пятно, угасая.
Когда умирает сознанье – след
от него еще длится – свет с голосами.
Когда исчезает мир, когда его нет уже
и давно, всё еще тянется – воздух, дом,
мы с тобой со световой ветошью,
кровь на губах, думающая, что живем.
 
«Помнишь, лодка наша покачивалась…»
 
у шамшана в теплом людском пепле?
Вода свинцовая, маслянистая, цветы в ней
плавают меленькие, как изорванные письма.
Солнце садилось. Мальчик на веслах,
змей бумажный у него за спиной в лодке.
Ткнулись в берег, костры горят. Мальчик
пересел на корму. И стемнело внезапно,
да? Ты укуталась в шаль вишневую,
на плечо мне склонила голову. И глядели
в огонь. Я, вернее. А ты? Два их было.
В ближнем костре лежала женщина,
разгорался он, жаром нас обдавало.
300 килограмм дерева на одно тело,
священный баньян, твердое, калорийное.
Я видел, как дрогнула у нее рука, пальцы,
как заголились губы, как лицо ее лопнуло,
нет, нехотя так оплавилось, раскроилось.
Две трети дров – под ней, треть – над,
она на спине, в середине. Осматривался огонь,
тот еще, неугасимый. Дерево наружу горит,
а человек – внутрь. Да, осматривался,
уравниваясь между ними. Ты ладонью лицо
прикрывала от жара. В лодку к нам перешел…
Как же зовут их? Этих опекунов смерти,
браминов неприкасаемых, этих изгоев
с божественным проклятым даром, звенящим,
как цепь, по наследству. Не помнишь?
В лодку к нам перешел, и мы говорили,
но больше молчали. Он порой отлучался,
чтобы поправить обваливающийся костер —
вышагивая из лодки в теплый текучий пепел,
ты трогала эту воду рукой? Нет, ладонь твоя
у меня на коленях, другой ты лицо прикрывала.
Там, за женщиной, догорал мужчина. Собственно,
и не скажешь уже, кто. 84 тысячи перерождений.
Но если сожжен в Варанаси, можно и избежать.
Я смотрел на тот призрачный дом в полутьме,
в который веками идут неимущие со всей Индии
и ложатся в пустых коридорах – ждут свою смерть.
А этот – как же их звать? – обходит его этажи
на рассвете и собирает их – тех, кто дождался.
Но ложатся не все, иные стоят у зияющих окон
и глядят на костры, на реку. На нас с тобой.
Видишь? Не жгут, говорит, святых и младенцев,
укушенных коброй не жгут… И кого-то еще.
Агхори сидит на стене, медитирует на огонь,
неподвижно, неделями, заряжается смертью,
в черном весь, а тюрбан фиолетов, и на шее его —
ожерелье из косточек. Пёс его бродит в воде,
принюхивается к махакале, оглядываясь на него.
Мы молчим, разговариваем. Первая бездна, вторая,
он говорит, между ними – два ветра, густая вода…
Нет, не так. Мир и не-мир, а меж ними – густая вода,
ветер тонкий и ветер густой. Где-то на уровне бедер.
А над ними – акаши, откуда плывут наши судьбы.
Так и было. Только оно растянулось на годы.
И рука твоя дрогнула, и кроилось лицо…
Я держался еще, или что-то держалось во мне,
когда все полыхнуло и скрыло меня. А потом,
когда мы догорели и сгребли нас в цветущую воду,
мы поплыли, мутясь, расходясь и сходясь…
Только то, что держалось во мне и в тебе,
видно, где-то осталось. Ни в огне, ни в воде.
Два мана сандала, четыре мана топленого масла,
он говорит, пять серов кафары, полтора сера алое
и десять ман твердого дерева. Мальчик,
вернувшись, выходит из лодки
и запускает бумажное солнце.
 
«А потом, когда речь отошла…»
 
А потом, когда речь отошла,
в этой нечеловеческой ломке
немотой их выкручивает,
не вернуться, не дотянуться,
и не будет уже
ничего ни родней, ни страшней.
Когда вся отошла она, речь.
Эти двое, как кажется им,
с ней последними были.
И так долго и так далеко,
что теперь только губы остались
в этой ломке глухой немоты —
в той же мере,
в какой была близость.
 
«Об этом не говорят вслух…»
 
Об этом не говорят вслух,
и про себя не очень.
Но я попробую.
Ты ведь знала, что для меня письмо,
верней, то, куда ведет оно и чему нет ответа,
было, наверное, и остается
важней, прости, отношений с людьми,
даже близкими.
Я говорю «наверное», потому что я не уверен.
И это, конечно, не значит,
что свет – любой – не калечит.
Ты ведь знала. Но скажешь:
всё так, но любила тебя не за это. Напротив:
ты мог быть.
Но я не уверен.
Если долго из этого быть
вверх глядеть – в речевое, на нас,
от которых уже ничего не осталось.
Лишь полость.
И знаешь, на что эта полость похожа?
На домовину.
На летящую где-то в космической тьме домовину.
И светло в ней.
Лишь в ней и светло.
 
«Житель индийской деревушки…»
 
Житель индийской деревушки,
отец пятерых детей,
заслонил грудью от пули
маленького оленя.
 
 
Летят три пичужки через три избушки…
Колтуны в памяти,
приживалки, сухонькие, как репей.
 
 
Помнишь, в «Ultima Thule»,
на той больничной заросшей аллее,
где он шел, пританцовывая от боли,
прищемив не палец, а жизнь,
и продолжал говорить ей – туда,
в смерть, а деревья тихонько подбирали ноги,
будто чурались его, внимательно так молчали
и только когда он задерживался взглядом
на какой-нибудь ветке,
она, спохватываясь, начинала
деланно двигаться, как бы не замечая…
 
 
Помнишь, я когда-то звал тебя Оленёк.
Летят пичужки через три избушки.
Мир, как Бог,
чист и пуст,
и молчит, поджимая ноги.
Да, роднуля?
 
 
Я тебя не сберег.
Я, житель той деревушки,
отец пятерых детей, смертей, чувств,
нажививших пулю.
 
«Ты родила сына, я написал книгу…»
 
Ты родила сына, я написал книгу,
мы посадили дерево, дерево нас убило.
Видишь, как я запутался.
 
 
Сын меня прекратил, а потом он тебя родил,
дерево проросло сквозь нас.
Песок оголил слова.
 
 
Книга во мне горела, сын тебя переписывал,
дерево в волосы заплетало молнии.
Мертвые живей живых.
 
 
Видишь, как я запутался
в той петле. Вижу, как ты опомнилась
на земле. Книга листала дерево,
нас не стало.
 
 
Кто ж, как не ты, дышит во мне так больно,
кто ж, как не мальчик, тихо в тебе смеется.
Пиф-паф, что с тобой, зайчик жизни,
что ж так светло дереву, как в огне.
 
«мне кажется что всё…»
 
мне кажется что всё
всё лучшее ушло
из жизни потому
что в мире не нашло
с кем разделить себя
и хуже смерти нет
 
 
а ты иль та иль то
которые нашли
с кем разделить себя
похоже не смогли
живя живя живя
и хуже смерти нет
 
 
а те кому сбылось
найти в одно связать
их нет и не сказать
которая страшней
из этих трех смертей
 

III
Проёмы

«Детская железная дорога с падающей Карениной…»
 
Детская железная дорога с падающей Карениной. Запасные фигуры, 12 шт. Заводной Идиот с монологом. В интерьере.
Исчезновение человека. Переход в вальсок, Нимфею Альбу. Одноразовый.
Комедия. Многофигурная игра, девять уровней. Механика, звук, свет, смешанная техника.
Стол длинный дубовый, лампа над ним. Руккола, моцарелла, черри, лайм, масло оливковое. Хлеб. В окне – перекресток, бензозаправка.
Превращение человека в жука. С реверсом.
Мухаммед. Модель для сборки. Кожа, ткань, аксессуары, свет, гелий.
Утро. Рисунок шагов. Один и тот же. Выбор книг, складывание в стопку, связывание бечевкой. Отнести букинисту, на выручку купить материалы.
Блуждающий призрак с звуковым сигналом («Живи, и помни обо мне»). Дистанционный.
Ландшафтные. Просто дождь, радуга (плавающая). И др.
Тишь в доме. Жена биолог, работает в заповеднике, опыты с врановыми. Приезжает на выходные.
Ребенок в темной комнате. Неоконченное.
 
«Я пытаюсь это себе представить…»
 
Я пытаюсь это себе представить.
Вот он кладет Адама,
то есть его останки,
ровно посередине
между мужской и женской половиной,
на третьей палубе корабля.
На мужской (восточной) – отец и трое сыновей,
на женской (западной) – их жёны.
Восемь.
Адам – девятый, между ними.
Череп его перекатывается, кости скользят.
Две тьмы, две бездны.
Где верхняя из них?
Ковчег в ладонях пыли водяной.
И трупы по волнам плывут —
весь мир плывет,
как детский уголок,
но ничего не видно, темень.
Лишь книга светится.
Та книга, которую Адаму ангел дал,
в ней всё, что было и что будет.
Но светится, и не прочесть.
Она – фонарь в руках отца, и времени отсчет.
Отец, три сына, книга.
А женщины – во тьме.
Восток и Запад. И Адам меж ними. Череп
играет в кости.
На третьей палубе.
Под ними – птицы, на второй.
Всё небо птиц. Два зяблика,
два снегиря, чета стервятников,
фламинго пара. Молчат.
Крылатая живая тьма.
В нее спускаются четыре женщины
и кормят эту тьму с руки.
И четверо мужчин
идут на первый ярус,
где все бескрылые томятся,
и кормят их. С руки.
Но чем? Одних – другими?
И восходят
в свои покои
по сторонам Адама:
четыре влево и четыре вправо.
И книга в изголовье Ноя
горит и пересчитывает спящих.
И год проходит хуторком
плывущего вдоль борта света,
и ворон, посланный за вестью,
не возвращается…
 
«Они не понимают, почему их двое…»
 
Они не понимают, почему их двое,
почему здесь, на этой службе,
и почему они именно,
и где кончается эта оранжерея.
Через день работают,
передавая друг другу смену.
В шкафчике гардеробном —
два халата цвета сизой капусты
и калоши с подкладкой алой.
Вернее, один халат,
а рядом кивер и доломан с чечкирами.
Или сюртук, брюки и котелок.
Один —
с руками длинными, почти до земли,
раздевается,
другой – с бледным лицом
и островерхими ушами —
уходит.
На обоих
отсвет, что называется, неземной.
Но не лежит, а изнутри выжжен —
не по-отцовски грубо.
Мачеха-красота
светится в них спасеньем.
Не беседуют,
просто кивают,
передавая журнал, лейку.
А может, и говорят, кто ж это скажет.
Америка
крахмалоносная,
процессуальный К.,
Тамара
пустоцветная, многолетняя.
Дух вьюнковый.
Беджики на халатах: «Франц», «Михаил»,
но они ничего не значат.
За окном – герника
обыкновенная.
Там, видно, тоже трудятся.
Небо – ковриком у двери.
Тоненькая дворовая
Беатриче
пробивается сквозь асфальт.
 
«Если взглянуть на мир как на текст…»
 
Если взглянуть на мир как на текст,
различимы две записи: ранняя, безупречная,
и крайне неровная, поздняя, неоконченная,
похожая на набросок, и будто другой рукой.
Или той же, но что-то упущено —
чувство ли, слово ли, чувство меры…
Странный, парадоксальный ход:
одновременно – прорыв и прорва.
Можно, наверное, было вписать его мягче —
этого человека – где-то на третьем плане,
не нарушая целого и единого.
Нет, возвращается и дописывает
именно так: отрывисто,
между строк,
расплывающихся,
исчезающих
навсегда.
 
«Да, говорят, склонившись над ним, подвисает…»
 
Да, говорят, склонившись над ним, подвисает,
картинка мира в его глазах слегка запаздывает,
а в остальном – почти соответствует описанью
в сопроводительной на всех языках: пасынок
благих намерений. Движимый речью. Глина
и дуновенье. Видимо, между ними где-то
и подвисает. Да, говорят, во имя отца и сына.
Жизнь, как часы песочные – света того и этого.
 
«Тесла стоит в зигзицах…»
 
Тесла стоит в зигзицах,
как святой Себастьян.
 
 
Маленькие, человечьи
лица —
здесь, там —
прикрыть бы, да нечем.
 
 
Авраам
с зарезанным сыном домой вернулся.
На нем и храм.
 
 
Пятки в Мекке, в сердце – Бенарес,
а глаза – Таруса.
 
 
Dolce —
über alles.
 
 
Девочки – на вес,
мальчики – на сантиметры.
 
 
Снег сплывает с небес,
как титры.
 
«Будда сидел под деревом…»
 
Будда сидел под деревом,
думал о Сталинградской битве.
Если мир колесо – может, не все потеряно.
Главное, чтобы дороги не было.
 
 
И природа ему кивала.
Как одуванчики, пролетали талибы,
крестилась река стрекозами,
а за ней цвели магдалины.
 
 
Христос лежал на лугу, руки раскинуты,
верней, разбросаны:
одна, например, пасется в Африке,
другая – лечится в Косово.
 
 
Но в целом, лежал и думал:
всё хорошо, не хуже ведь,
чем Иегове в Калуге
или Шиве в Ужгороде.
 
 
Все мы тут отбывающие наказанье —
и звездочка и полумесяц, и колесо и крест…
Главное, чтобы дороги не было.
Максимум – до Казани.
 
«Девочка с персиками лежит в гробу у Врубеля …»
 
Девочка с персиками лежит в гробу у Врубеля —
Тамарой.
 
 
Бе-ба, – заглядывает дурачок в избу, где Чехов
сидит у свечи, пишет дорогу на Сахалин.
 
 
Звенит комарик. Серов наклоняется завязать шнурок
и падает в смерть. Комарик
 
 
звенит, демон. С хоботком,
вонзенным в себя. Люби меня, говорит, Миша.
 
 
Врубель с Микеланджело гуляют по Киеву,
больничный дворик, решетки, Х век.
 
 
Голову Сергия Радонежского, завернутую в газеты,
возят в чемодане по всей стране, скрываясь от НКВД.
 
 
Ме-ма, – дундит дурачок, и выходит в сени.
Бе-ба, – повторяет Чехов, задув свечу.
 
«В 1912 году…»
 
В 1912 году
Рене Карл Вильгельм Иоганн Йозеф Мария Рильке
по приглашению княгини
Марии фон Турн-унд-Таксис Гогенлоэ
приезжает в ее Дуинский замок под Триестом
и начинает Элегии.
Примерно в это же время
Джеймс Августин Алоизиус Джойс,
живя в Триесте, дописывает Портрет художника
и, прогуливаясь со своим другом и учеником —
Итало Звево, будущим прототипом Леопольда Блума,
задумывает Улисс.
Оба смотрят в один морской горизонт.
Ни до, ни после за всю свою 2-тысячелетнюю историю
этот греко-римско-австро-венгерско-славянский город
не отмечен ничьим присутствием,
кроме этих двоих.
 
«Последний китайский император Пу И…»
 
Последний китайский император Пу И
пересажен с ночного горшка на опустевший трон.
Даль лежит на боку, курит опиум. Соловьи
непробудны еще в ложеснах его будущих жен,
бестелесны наложницы, словно пролитый свет.
Тени-евнухи, иероглифы – тысяча и один,
и у каждого в тайной шкатулке – то, чего нет,
и течет Луна у кормилицы из груди.
Император в Запретном Городе заточен:
золотая клетка зачехлена, вот и вся
его Поднебесная. Не киношный сверчок
Бертоллучи из его мелодрамы, а на сносях
рая испеченный в преисподней. Странно,
что в этом фильме ни слова о лагерях
под Хабаровском, где якобы заживал, как рана
под корочкой, уже трижды развеяв прах
свой – в Пекине, Токио и Манчжурии.
Письма писал Сталину, чтоб в Китай
не возвращал его. И посменно дежурили
десять тысяч лет в нем. Лети, летай, —
отворялось окно, – и летал, летел, по пути
перехваченный, и опять писал, в коммунисты
просил принять. Называли Егором. А от Пу И
все что осталось – кабинет министров
в соседней камере. Вскрыл потайное дно
чемоданов, передал сокровища на попеченье
советской власти. В ответ получил письмо
с благодарностью и собрание сочинений
Карла Маркса. В качестве поощренья
перевели в другой лагерь – с березками и рекой.
Повариха Оксана, рыбой пахнущая и сиренью,
входила в воду, поманивая его рукой:
иди ко мне, доходяга. И пока он к ней шел,
не сходя с места, за спиной его двое слуг
закопали остатки сокровищ под деревом. Бережок,
огороженный проволокой, с видом на юг.
А потом, когда его отыграли на все лады
и стал он уже как Пу И не нужен,
его подарили Мао – просто от доброты
и в знак советско-китайской дружбы.
И ушел он еще на десять, но уже в лагеря Китая,
последний император династии цин.
В кедах, ватнике и круглых очечках. Питание
как питание: плюс минус рис. Не сцы,
говорит ему, в центр ведра – не буди товарищей.
Это по Бертоллучи. Наставник ему, вертухай
говорит. Небо – соломинкой утопающего,
за нее и держится, выплывая уже в Китай
марширующих хунвейбинов. Почти старик,
неприметный, с другим именем, на работу
устраивается садовником. Лицевой тик —
если долго смотреть – у памяти, у цветов… Годы,
как евнухи те, хранят в шкатулках то, чего нет.
Он и сам – садовник в шкатулке Запретного своего
Города. Лежит в земле, и как пролитый свет —
с ним вторая жена, кости играют в го.
А те остатки сокровищ, закопанные у реки,
Всплывают в Киеве, полвека спустя, на останках
другой империи, в частной коллекции. Пу и, пу и, —
перешептываясь в сейфе Национального банка.
 
«Семь белошвеек сингапурских…»
 
Семь белошвеек сингапурских
шьют женскую одежду. Зала
просторна. Сквозь витрину
прохожие глядят с улыбкой,
как те примеривают платья,
смеются, губы красят, ткани
разматывают, метят и кроят,
меж тем вступая в отношенья
воздушные со взглядами
исчезнувших, но длящихся
мужчин. И вот приходит
день: их шестеро, одна —
не здесь, лежит под лампой,
на столе, над нею – в масках
четверо склонились. На спине
лежит. И спит и видит. Ноги
в коленях согнуты, прижаты
к животу. Разметка, выкройка,
зажим, вначале смуглый пенис
отсечен, а затем мошонка,
но перед тем как выбросить
в бачок, снимают кожу с них,
чтобы подкладку выстелить
во глубь надреза, путь и губы
в беспамятстве рождаются,
кровят, и переход двоится.
Она спала. Она проснется
в мир – любимою и равной
себе. Как женщина. Жених
под окнами уже. Господь
с бачком – свидетель
на свадьбе. Белошвейки,
как нитку закусив, глядят
на них и ждут свой день.
 
«Шеф-повар Пенг Фан из провинции Гуандонг…»
 
Шеф-повар Пенг Фан из провинции Гуандонг
приступил к приготовлению особого супа:
отсеченная голова индонезийской кобры глядела
как он ловко шинкует ее оголенное тело
с содранной кожей, в которой жил еще легонький ток,
и, кривясь разинутым ртом, входила в ступор.
Уважаемая семья, заказавшая этот деликатес,
сидела за крайним столиком у окна,
в котором отражались пламя свечи и лес;
переходя ко вторым закускам, они говорили о феномене
плюющейся кобры: как же она плевком в глаза
попадает жертве с расстояния 2–3 метров? И поясняли
внучке: это две струйки такие, как у клоунов на арене,
помнишь, когда они плачут? Только она это делает ртом.
Но интересно вот что, возвращаясь к димсам: едва ли
она различает глаза у жертвы – дело в том,
что зрение у них не ахти. Ставились опыты на манекене:
она плевала в глаза, нарисованные на животе. Муза
поваром водит, суп на славу, он моет разделочный стол,
напевая милое из Ши цзин, он ведь в седьмом колене
мастер, берет ее голову, чтобы бросить в мусор.
Музыка, говорит, это люй-люй, 12-ступенный укол
пяти стихий… И вскрикивает: голова кусает его,
он ее стряхнуть пытается, как детскую варежку
на резинке. Семья переходит к «столетнему яйцу» —
последней закуске. За соседним столом играют в го
и доедают палочками что-то похожее на опарышей…
и на повара – бледен стоит в проеме, руку к лицу
подносит и валится, губы в пене. На том свете
они срастаются в единое тело – вся труппа:
повар, змея, семья и немотивированные соседи.
Государство, говорит Конфуций, – искусство супа.
 
«Человек-окно в ожидании двойной жены…»
 
Человек-окно в ожидании двойной жены.
Стекло подмораживает, узор на охоте.
Гравитация играет в «мертвые против живых».
Ботинок надевает Ван Гога и уходит.
Кириллица ищет отца и не может найти.
Нет Мефодия. Нет Мефодия.
Тропка. Плата. Теремок Ай Ти:
отец на выходе, мать на входе.
Зима, тела нет, только волчий хвост.
Любовь подергивается ледком.
Свет коротенький, low-cost,
человек точка ком
 

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации