Текст книги "Её имена (сборник)"
Автор книги: Сергей Соловьев
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
«Любовь у нас – ребенок из детдома…»
Любовь у нас – ребенок из детдома… Ты
ладонь на губы мне кладешь: не надо…
Я помню тех кротов, лежали у тропы,
за ручки взявшись, мертвые, из сада —
на божий свет… А помнишь: кварк, нобелиат
(бим или бом, за ручки, тот же сад…):
ведь должен отношенье к мыслям разум
иметь? А Кришнамурти: разве?
Ребенок мимо нас глядел, но сквозь
(как будто мы душа живая),
собой сшивая нас и ось
земную, ось… намах шивайя.
И ребра твои светом отзывались,
прильнув щекой к их худенькой гряде
летучей, звал тебя, и, просыпаясь,
блуждал в тебе, как Блум в июньский день.
И нет конца ему, и занавеской
душа полощется в пустом окне – ловец
проема. Ее намаз. И мир как арабеска
с запретом на изображенье лиц.
«Мы столкнулись внезапно…»
Мы столкнулись внезапно,
в джунглях,
на изгибе тропы:
он стоял… Но прежде – запах
прелой соломы, яслей…
Он стоял – так огромен, что с его высоты
человек в нас проваливался, как в дыру,
и падал, падал… Мама! —
выдохнула ты потом. – Разве
это был слон? Мамонт!
Стоял, как в банном пару, в миру,
горой Меру,
мутные реки текли из крохотных глаз —
там, в небе, и запекались в ногах,
а он стоял, рвал над собой ветки – веру,
любовь, надежду – рвал, ронял.
Легонький расписной прах
вился вокруг твоей головы, трепетал,
а он всё стоял, чуть раскачиваясь. Пустота,
как женщина, билась внутри него. Мотылек
вдоль по линии взгляда горел восходя,
и зрачок заволакивался затменьем.
«А по утрам я пальцы твои пересчитывал…»
А по утрам я пальцы твои пересчитывал, да?
С таким трогательным самозабвеньем – со смеху помереть.
А что? – мало ли как могло обернуться за ночь!
Тучка на груди утеса – тоже поди не та, что была с вечера.
А потом я индийским деревцем стоял над тобой
на одной ноге, радостно, и ладони над головой сведены:
ом, ом!
А ты пряталась под одеяло,
потому что ну нельзя же на счастье смотреть вот так,
распахнутыми.
А потом ты, как птица, слегка на земле неумелая,
в бумазейной ночнушке тумана
выходила и на пол садилась под батареей,
обхвативши руками колени,
и я наряжал тебя в платьица речи,
и ты, белошвейка чудес и сестра неземных словарей,
озарялась тем внутренним светом,
которого здесь днем с огнем.
И я изнывал наслаждением слушать тебя,
превращаясь то в дунь-пустоту, то в сверчка
между турочкой с кофе и красным в окне паруском,
за которым шел снег.
В общем, та еще школа для дураков,
то есть тех, кого губят-голубят слова,
с кем живут ненаглядно
и места себе от родства не находят,
вот и сходит с ума в этой близости жизнь,
и уходим в слова, как вода (ты любила пустыни) в песок.
«Если я замолкаю, смолкаешь и ты…»
Если я замолкаю, смолкаешь и ты,
и возникает меж нами что-то вроде воздушной ямы,
в которую валится всё – люди, слова… Цветы,
когда жизнь подступает к горлу, распускаются.
Черт его знает, к чему это здесь. Или будущий лама
выбирает предметы своей прежней жизни,
так я тебя узнавал, трогал, водил по губам пальцем.
Близость обустраивала углы со сдержанным фетишизмом.
Они и остались, а между ними – яма воздушная,
в которую валимся медленно, молча, криво,
чтоб они подступали к горлу, вынимая душу,
углы и яма, и дышали края разрывов.
«Что делать на краю света?…»
Что делать на краю света? Даже не на краю, а далеко за краем. Только лечь.
Лечь у реки, соорудив из песка и камней призрачную гряду с подветренной стороны, длиной в человечье тело. И закрыть глаза.
А одежда сушится на единственном здесь кусте. Единственном, как и та, вдали, непохожая на живую, фигурка у воды. То ли книгу читает, то ли пишет.
А по другую сторону, рядом совсем, из обрывистой бухты доносится рваный, всполошенный, птичий – не крик и не плач, не техканье… Женщина там заходится. Как между жизнью и смертью. И ветер порывами ее голос швыряет, метет. Но глаз не открыть от песка. Ты прижалась, лежим.
На краю мир разбелен. Почти белый песок и река, и небо. И чувства, и память – все покинуло цвет. Почти. Будто в облаке мы – распускающемся на нити. Как же мы здесь оказались, помнишь?
Да, говоришь, не открывая глаз. Вначале был заповедник, где жили гиббоны – седобровые мальчики в черных тужурках, и девочки из театра Кабуки. А живут они парами на верхушках деревьев и бегут по ним как по небу. Потому что им больно ходить по земле, не умеют. Бегут и поют: и-ееху, и-ееху…
Я сдуваю песок с твоих век, Джайна. И умираю в тебе, и возрождаюсь. И чувствую твой живот, уже на четвертом. Там наш маленький Путра. Ибо, как сказано в Ведах, сын спасает отца от ада, который зовется Пут. Да-да…
А в сторожке, на краю того заповедника, сидел биолог с пером и большим гроссбухом. И писал повесть временных лет гиббонов. А жена его – за двести миль от него, на острове Умананда, вела летопись вымирающих золотых лангуров. Они встречались изредка, на конференциях.
Что же там происходит – то как с жизнью прощается, голосит, то стихает, поет… Бьют ее, рвут на части? Насилуют? Жгут? Или она одна там в своем безумии? Даже не скажешь по голосу – молодая, старуха ли.
Фигурка пишет, острова текут, как белила…
А у ближайшей деревушки было странное имя – итальянское: Мариони. Вернее, не деревушка, а жд переезд со шлагбаумом, по обе стороны от которого продавали рыбу Рух. С земли, на газетах. А муку мы брали в пекарне – четвертый из девяти видов. И леденцов. О, леденцы! Там ведь обычно один леденец покупают, ну два-три. А мы гребли пригоршнями по всей Индии, стыд какой, сладкий, особенно те – манговые, ананасовые, ну и лимонные тоже. И возвращались в свой заповедник, который был в двух шагах от границы с той землей (как они говорят: Сестрой), где по-прежнему ели людей. Ты уснула что ли?
Вот так, наверно, годы идут, река течет, и голос этот – без тела, один только голос вьется, рвется, заходится, места себе не найдет – тысячелетья, да?
А потом мы зашли в военную часть и оставили там рюкзаки, чтобы налегке добраться до Брахмапутры, а там паромом – на остров. На ближний, потому как на дальний плыть дольше, чем жизнь. Рюкзаки они отнесли к шалашику ружей. Да, они знают о нас, поначалу прислали два джипа с пулеметом, чтобы аборигены не съели нас. Ночевали они за нашей сторожкой в джунглях. Пришлось убеждать командиров снять опеку.
А потом добрались до реки, но паром был так переполнен, что мы сошли. И побрели вниз по теченью, просто вниз, по контуру берега. И, оглядываясь: это было последнее цветовое пятно – отплывающий паром, исчезающий в этом белесом безвременье.
Нашли место у того единственного куста. И пытались войти в реку, но донный песок там таков, что, ступив, человек исчезает в теченье секунд. Представь, мы могли бы исчезнуть – вот так, на щелчок, в Брахмапутре. И эти дивные реликтовые гангетик-долфинс, каким-то чудом живущие здесь речные дельфины сопели бы и поцокивали у нас над головами, тычась в песок. Вот как сейчас, прямо у берега, смотри. Спишь?
Что-то тебе снилось тогда, что-то важное очень, не помнишь? Ты ведь потом мне рассказывала… Как же это собрать? Как же собрать всю эту жизнь? Все так разбросано в ней, да, как тело Озириса на том свете. Так оно, видно, и происходит: думаем, что живем, а потом не собрать. Это, наверно, и станет участью – там: собирание жизни, вечное.
А потом ты стирала наши вещички, стояла в сорочке у самой кромки, а вода ледяная, бела от холода, и дельфины выметывались из реки и грузно заваливались, чуть набок. И пар над нею стелился, и дальние острова – кружевом. А потом мы легли.
А она все кричала, порывами, и вдруг стихла. Солнце было таким же белесым и рваным, как и земля с рекой. Верней, его не было, солнца, будто забелено. И смеркалось уже. Мы сидели, глядя на реку, безвидную, как на полпути к сотворенью.
И вдруг лодочка выплыла из той лагуны, откуда крик доносился. Лодочка – узкая, черная, кривенькая, и поплыла по теченью. А в ней никого.
«Я вот что хочу сказать тебе…»
Я вот что хочу сказать тебе…
Но каждое слово ранено – ни выжить, ни умереть.
Особенно это «тебе». Которой давно уж нет.
А я тобой обжигаюсь – как жизнью.
Которая там теперь, где от нас зиянье.
Вот ведь,
если бы в опыте нашем было больше людского…
Легче, наверно, когда где-то вдали – огни, жилье…
Помнишь, у Кафки, егерь Гракх говорит на барке
между двумя мирами:
никто не прочтет то, что я напишу.
Вот об этом я.
Ты-то, похоже, выжила.
Да и то – как сказать – ты ли.
В сыне ли.
Как под воду ушедшая, в эту теплую тьму —
в живот.
Там и выжила. Под другим именем.
Да и кто окликнет?
Только то, что нас помнит – нас двоих как одно.
Нет его,
есть рассеченное надвое и запекшееся по краю.
Половиной рта говорю, а вторую чувствую,
будто наркоз не отойдет никак.
Я не знаю
ни кто ты,
ни что происходит на второй половине лица —
той, что выжила,
ни какой тебе ангел накладывал швы.
Что ж теперь?
Помнишь, вымерли все,
и осталась одна – с этим именем дивным…
да, Кристина Кальдерон де ла Барка —
последний носитель языка яганов,
живет там, на Огненной земле,
и не с кем ей перемолвиться, представь, говорю.
А ты: очень даже себе представляю —
я себе снюсь ею.
Помнишь, как мы в лес уходили —
как последние дети на свете.
И чем дальше от мира,
тем ближе к сердцебиенью того,
что людей сторонится.
Назовем это жизнью.
Как она к нам приглядывалась поначалу,
эта черта невозврата.
Будто в космос открытый, мы шли в этот лес.
А потом,
в наступившей зиме тишины,
вдруг твой голос —
из дали такой, что уже и не снилось,
будто ждали нас эти слова
целый век, чтобы мы их сказали:
«Может быть, тот лес – душа твоя,
может быть, тот лес – любовь моя,
или, может быть, когда умрем,
мы в тот лес направимся вдвоем».
«В тишайшем воздушном окопе…»
В тишайшем воздушном окопе
нездешних безлюдных времен
зеленого сумрака бродит окапи —
оборванный на полуслове роман
меж зеброй, жирафом, тапиром
и кем-то, как божье прощай.
Он весь от любви и надежды и веры —
инцеста дитя. Но и что-то еще.
Он сверстник того, чего нету и близко
на свете, и бродит по лесу, как дым
без дня и огня. И земля неуместна,
и несвоевременно небо над ним.
Спи, милая, счастье – как Гоби.
Когда-то с тобою мы были окапи
одним и единым, и пару к любви
мы в речи искали. И вымерли. Спи.
«Странно, ты говоришь, почему …»
Странно, ты говоришь, почему —
если всё для него возможно —
не создал он такое несущество,
как мы, например,
надели он нас безграничной
свободою превращений?
Но и что-то сквозное
должно оставаться.
Верней, хорошо бы.
Как память о детстве —
до трех непроглядных
за покровами снов,
чтоб как лапу сосало твой путь.
Чтоб наутро быть узнанным —
и собой и другими.
А иначе – и руки сошли бы с ума,
и глаза, и улыбка, и рана.
Но ведь мы так и жили с тобой.
Завяжи узелок,
мой незримый сынок.
Мы в петле очертаний своих,
и чем дальше – тем туже,
и как воздух земля под ногами,
а потом нас она вынимает
из петли, словно воздух.
Ты – меня, я – тебя.
«Откройся в слабости, в стыде, ты – царь, ты можешь…»
Откройся в слабости, в стыде, ты – царь, ты можешь.
Не дай руке прикрыть себя, уму не дай, уж лучше посох.
Ты помнишь мотыльков тех на поляне, так похожих
на нас – в траву упали, перевившись, и всё меняли позы,
пока не замерли, сосредоточенно дрожа, два испещренных
белых и нечитаемых почти, как мы, клочка любви и пыли
лунной, помнишь, как мы присели к ним – прощенный
понедельник наш у воскресенья их, и ты сводила крылья,
вся выгнувшись, и воздух плыл, кривясь над нами,
как зеркало, и кто был кем, кто на кого смотрел мирами
незрячих глаз? Чьи крылья, чья одежда, чей рассказ
в пыльце любовной плыл? (Как зеркало, сказал, кривясь?
Прости за пошлость). Как неумело, стыдно как и стыло
вставали мы и, отводя глаза, так долго одевались,
и светлый тихий ужас дул в лицо, в ладони, в спину…
Они оделись и ушли, а мы остались.
«Все меньше людей остается у слов…»
Все меньше людей остается у слов.
А помнишь, мы были, как гейши, с тобой?
Тишайшие гейши. Они к нам ходили побыть.
Меняясь ролями. И мы. Вполкасанья.
Два тела, как память нездешних узлов,
развязанных на. Хорошо бы, на тропы.
Ни губ не найти, ни ладони своей не избыть.
Мы сами, они говорят, исчезая, мы сами…
С родною отвернутой жизнью попробуй
обняться и тихо лежать, как с живой.
«Лепар, шептала ты, лепар…»
Лепар, шептала ты, лепар,
на цыпочки привстав, и вся светилась
во влажных предрассветных джунглях,
как будто речь о счастье шла,
о детском счастье насмерть.
А я поглядывал украдкой на тебя,
ладонь в ладони, и еле сдерживал себя,
чтоб не обнять в сердцекруженье
от невозможности всего, что происходит.
Но и от смеха, да. В рубашке камуфляжной
индийской армии, в больших чудных очках,
прикупленных в дешевой лавке воскурений,
и шапочке непальской зимней, с поверезками
до пупа, похожа ты была на диверсантку
с Марса, свалившуюся в райские сады.
Лепар, шептала ты, лепар,
и близоруко озиралась,
и вглядывалась в смутные деревья,
и всё казалось нам, они следят за нами,
незримые, с листвой сливаясь, провожая
нас взглядом. Ненависти – тихой?
Нет, ярости – спокойной, ледяной,
в которой и презренье и брезгливость.
Единственный, кто так открыто
в глаза глядит нам с этим чувством.
Он и кобра —
та, что обычных змей, в их капюшонах дутых,
в себя вбирает, как собор, как анфилада тьмы —
бенедиктинцев. И вьет гнездо. А к человеку
взметает голову – глаза в глаза,
лицо его шевелится, как тот песок в пустыне,
от дуновений взгляда.
Она и он —
мы так с тобой и спали:
в меня она глядела, а в тебя – деревья
смутные, и он – блуждал огнем в тумане.
Я помню,
во сне меня спасла ты: я с ним бился,
как Мцыри, но слабел в его объятьях,
клубилось облако кровавой пыли,
и ты с занесенным над ним кинжалом
стояла позади него, но слезы застили,
и все ж – вонзила, сверху вниз, до рукояти,
и рухнула без сил.
И он. И я.
Наверное, в отличие от нас, они не раз
нас в джунглях видели.
Однажды,
играя зумом, я вдруг ослеп: удар,
и кровь, и вмятина на объективе.
Он, исчезая, обернулся: не снимать
здесь, в этом мире, тварь!
Такой был взгляд.
Потом, в деревне,
ты лед прикладывала жгучий
к зарубке на моем носу. И я шептал:
лепар, лепар… Как будто речь
о счастье шла.
«Центробежная, центростремительная…»
Центробежная, центростремительная,
и слепое оконце в конце. Вот и жизнь.
Думаешь, отворится оно, замурованное строителем,
а там – дудочки? Дудочки. Помнишь те гаражи
в Люблино (будто все вылюблено, и мир лежит
опустошенный, во тьму отвернутый, как мужчина
после соитья, как ни льни к нему и губами не ворожи),
и особенно тот, самый страшненький, из пучины
вынутый – голый, свекольно мглистый, сидел в ушанке
снега под домом нашим и ждал, а потом, встречая,
леденящее что-то насвистывал, утлый, шаткий…
Может, думал, что он корабль, что к нам причалит…
Помнишь, пряча улыбку, шептал тебе: «Вот твой дом,
любушка, а я буду суп в баклажке и кофе в джезве
оставлять тебе на снегу…» И ты обмирала – в том
рукавчике вместо шапки, который носила, его отрезав
от свитера «Марко Поло» – чтобы мной тебе пахло.
Обмирала и животом прижималась ко мне, дрожа,
и светилась от счастья с мурашками снега и страха…
Вот и жизнь. Узор на оконце. С дудочкой из гаража.
«Закат горел любовниками Климта…»
Закат горел любовниками Климта.
В ногах у них змея текла, светилась.
Мы плыли, как венки, кружа по лимбу.
И это называлось божья милость.
Венки без воскресенья, свет прощеный.
А знаешь, что желанней и труднее
всего на свете? Обращенность.
Ничто мы без нее. И, видишь, с нею.
«Мы лежали в земле Семи Сестер…»
Мы лежали в земле Семи Сестер,
в голой хижине на краю джунглей:
четверо всхрапывающих егерей,
мы с тобою – лицом в солому,
и проводник – мальчик,
спящий в обнимку с дробовиком.
А вдали, за лугом, кричал олень…
Не кричал, а каким-то воем с кашлем навзрыд исходил.
Может быть, ты сказала,
тигр его возлюбленную разорвал,
и она все никак не срастется в вое его, в зрачке.
Смерклось. Хижина. Крик, как роды
смерти, и повитуха-ветер.
А мы лежали лицом в солому, во тьме прижавшись
и, как во сне, друг друга перебирали,
как письма в доме – родном, забытом.
И той же ночью,
невдалеке, такой же, как наш, патруль лесничих
расстрелян был – в упор.
И по-живому был спилен рог у носорога, самки.
Трещала рация. Иль угли —
их мальчик раздувал, проснувшись.
Ее нашли наутро.
Она пыталась встать, почти стояла,
и из нее текло меж задних ног,
дрожащих, оседающих, и мутно
она на егерей глядела, и кровавый
пенёчек рога всё еще сочился. Ребенок
всю ночь в кустах скрывался и оттуда
смотрел, как режут мать.
Теперь стоит и лижет ногу ей, но там не молоко —
моча и кровь.
У доктора в питомнике – такой же,
лицом к стене, насупленный, беспомощный
и горько нежный, глазом косит.
Лёня! – позвал через ограду. – Лёня. Как деда моего.
Не знаю, почему вдруг с языка сорвалось.
Щемь такая. Лёня!
И он в хламидке той, времен военных,
и в сапогах кирзовых, шатких,
на несколько размеров больших,
ко мне засеменил и замер…
Ладонь твоя – в моей была, другая – на животе лежала:
там пробуждалась, улыбаясь, небыль – то,
что вскоре назовем, переглянувшись: Лёня…
И доктор в лес повел нас темною тропой.
Там, высоко, в воздушной кроне, клеть висела,
в ней девочка в охристой куцей шубке,
а лицо – как маска театра Но.
Еду и воду ей лебедкой подымает доктор.
Он подобрал ее в лесу, лежала в коме. Черная.
Они светлеют с возрастом, но только девочки.
Она летела, перехватывая ветви, чуть касаясь,
меж небом и землей, и вдруг – на проводах повисла,
без чувств упала.
Он выходил ее, теперь пытается вернуть в природу.
Терпенье. За холмом живет семья гиббонов.
Там есть жених, он ходит на свиданье к ней,
садится к ней спиной на ветке и в ладони дует —
как в уголёк, и ловит взгляд ее:
она припала к прутьям, а он так робок…
И мы с тобой не можем
в бинокль разглядеть – ну что он прячет?
Цветок! Цветочек аленький, в ладонях.
Лицом в солому. Рация шуршит.
Оленя крики ветер носит.
Я была, ты шепчешь,
красива, как Паоло и Франческа, и носила
с полями шляпу, с небом и лесами, жаль,
что ты меня тогда не встретил. Мальчик
свернулся у огня, как пес, и егеря мертвы,
а пули живы, свившие гнездо.
Она стоит, моча и кровь стекает по ноге, он лижет
и тычется в нее. Дрожит хламидка. Лёня.
Сапожки движутся. Ладонь на животе. Толкается.
Цветок мандара в небе. Маска. Лицом в солому.
Кто бы мог подумать, что это всё меж нами, нам,
про нас…
«Как младенца выплеснули с водою …»
Как младенца выплеснули с водою —
это солнышко в небе, поля, цветы.
Прикрывает лицо ладонями
речь, удерживая черты…
Памяти? Или нет лица там?
Выжили. Выбывшие адресаты.
Одна ладонь – я, другая – ты.
«Мы шли дорогою на Гхум…»
Мы шли дорогою на Гхум.
В нас жизнь менялась наобум.
Мария – сердце, Марфа – ум.
Меж ними не было Христа.
Шел одиночка-альпинист
на Эверест. Метель, карниз.
Нас двое, думал он, держись.
Один сорвался. А второй? —
спросила ты. Взошла звезда
с куста, похожего на куст.
Впотьмах, как в тех эклерах Пруст,
разматывал свой путь мангуст.
Христос воскрес. Душа – индус,
в огонь глядящий – в нас с тобой.
«Помнишь, на лодке с тобою готовили рыбу?…»
Помнишь, на лодке с тобою готовили рыбу?
То есть не в лодке, а на: она стала костром.
Мы понемногу откапывали ее,
занесенную песком,
и по частям относили в наш сад —
тело ее, память, жизнь ее перетаскивали,
она покачивалась на руках,
а потом горела в ночи – почти труха.
Как лицо, ладони тех рыбаков.
И тихонько постанывала,
тоненько так посвистывала, будто дух испускала,
и огонь припадал к нему, слизывал и тянулся —
то к тебе, то ко мне, то в сторону океана,
будто места не находя между нами.
Говоришь, лучше б ты с черепахи и слоников начал,
чтобы Земля держалась.
Да, вначале был берег индийский,
потом деревушка рыбацкая у океана,
а в ней мусульмане и пальмы,
и слон, который ходил от двора ко двору,
и ему в этот день каждый житель в надмирное ухо
шептал свою тайну, и слон посылал ее выше —
тому, кто исполнит желанья, возможно.
А мы проживали с тобой в «благодати» —
так надпись гласила на крыше отеля,
который давно превратился в руину,
а слово второе за «благодатью»,
похоже, что «божья», но стерлось.
Руина плющом заросла,
и жила, как в кафтане цветущем, без тела.
И, помнишь,
когда мы там спали,
вдруг дом покачнулся и тихо пополз:
верблюд, проходя, потянул за гирлянду,
веригу, терновый такой поясок…
А кто с нами жил?
Легион каллиграфов,
незримых внучков – покрывали нас ночью
от пят до волос письменами, кроваво!
Вспугнуть бы их светом,
да нету его под кафтаном. Руина. Вдова
верхом на котле водяном, стерегла нас:
мохнатые очи, коленца канкана,
ее августейшечернейшество я из ведра окатил,
но сухой она вышла,
и насмерть мы, голые, бились,
и ты за спиною моей трепетала, как флаг.
Легион и вдова,
а еще был индийский Поддубный —
директор бродячего цирка,
он жил где-то в доме, но где?
Мир был пуст и безвиден,
когда на своем гомерическом джипе
он по утрам выезжал со двора —
в афишах, трапециях, черт знает в чём,
в полосатых трико и усищах,
и с рупором в нечеловечьей руке.
Еще был вне-времени-мальчик по имени Шану,
лежал на пороге руины, считал облака.
Селил нас, точнее, кивнул,
и мы через сон его переступили как сон.
А нарушил молчанье неделю спустя он,
увидев, как рыбу в саду мы готовим:
«Там змеи…» И смежил глаза.
Значит, вот: легион и вдова,
и Поддубный, и Шану.
И сад. А точнее, лоскут бесприютный —
три деревца, хлам и щетина травы сквозь песок.
И мы с этой лодкой, всё носим останки ее
и теряем друг друга во тьме.
И волны. Фонарь бы,
да мы подарили его в той харчевне – Баширу.
Как другу и пекарю, кто по утрам нас так ждал
(тебе – молоко и лепешки, мне – кофе и кофе,
а после – к портному, ты помнишь —
подшить тот вишневый, полупрозрачный,
смущавший индусов, комбинезон,
который купил тебе в Мюнхене
вместе с бельишком, обувкой и ворохом прочих чудес,
и примеривал всё на себя,
продавщицы смеялись…)
Ну да, подарили Баширу, фонарь тот,
с которым по джунглям ходили
(что помнит он? – тигра, самбара, тебя
в той пещерке отшельника спящую рядом?
Что помнит фонарик?).
Вот годы, и нет нас,
Башир все сигналит тем светом,
лепешки печет,
залогинился в скайпе,
у моря стоит и сигналит,
и луч, как по водам идет.
Наш сын, в той пещерке зачатый,
пойдет скоро в школу – в Крыму.
Значит, вот, сквозь окно: рыбари
в рассветном тумане плывут —
на лодках? на мифах? навеки.
Потом, днем спустя, возвращение их.
Но другими, других.
А потом, в темноте – световое пятно:
на арене песчаной их торг,
лежат на песке, как рабыни,
светясь серебром и смирением,
рыбы.
И торг,
танец жестов и клёкот торговцев
в набедренных тряпках.
И тяжесть волны, и темь деревушки.
На корточках мы
над какой-то глазастою тусклою люстрой
склонились, смотрели,
как жизнь все никак не могла с ней проститься,
дрожала, ждала и слезилась как свет.
Купили тунца, малыша
(помнишь, где-то в индийской глубинке
нам выносили из хижин детей напоказ,
но девочек лишь почему-то,
а нам невдомек: думал, просто, что делятся счастьем).
Малыш, может, девочка даже. Хотя —
утром девочка, к вечеру мальчик.
И сад, и горящая лодка,
над которой, как люльку, кастрюльку качает,
в ней масло кипит
(отдающее приторно сладким кокосом),
в пальме рыба поет,
молчим у костра, я смотрю,
как лицо твое трогает свет,
по-фламандски, чуть-чуть, без меня. И во тьме —
приподнявшие голову змеи с травинкой во рту,
а за ними —
заросшая диким безбожным плющом «благодать»,
ни дверей в ней, ни окон.
А там, за твоим озаренным плечом,
ни земли нет, ни неба.
Молчим? Я не помню. Вся жизнь – метонимия.
Вот так обверложишь словами, дыханьем
то в памяти место, где сердце должно быть…
А нет его.
Если б напомнила ты, помогла, подсказала…
Молчали? Вот тьма,
а на ней черепаха – как та деревушка,
на ней – мусульманин Ганеша с печальнейшим ухом,
над ним огонек, у которого двое сидят.
Хутор света и лодочка лет.
Слава богу,
не видят ни нас, ни друг друга.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.