Текст книги "Её имена (сборник)"
Автор книги: Сергей Соловьев
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
«Вспомнил, как еще в брежневские времена…»
Вспомнил, как еще в брежневские времена,
работая реставратором, чтоб не сказать богомазом,
спал я посреди страны в Рождестве Богородицы,
прикрытой, как срамное место, свято-пусто.
Это чтоб не вставать чуть свет и на метро не ехать
через реку четырех согласных с редкой ятью,
долетевшей до ее середины, приволок я кровать
из отселенческих дебрей в Лавре, диванчик такой,
пахнущий базиликом, чтоб не сказать клопами.
Церковь была голой, и я был молод, оба мы
были внутри в лесах. А живопись – обмелевшая,
шелушилась, как рябь на реке под дряблым солнцем,
где-то там, за Никольской пустынью. Зачатия Анны
маленькая церквушка неподалеку, как и положено.
Там, из Дальних пещер, буду я выносить на руках
мумии: смуглые легонькие тела, ростом 1.40 – 1.50,
с живым выраженьем лиц и кожей, похожей на
корочку украинского хлеба. Илья Муромец, Нестор
летописец, Агапит, врач Ярослава. Я их в дворике,
огороженном, майском, клал на скамейки, тихих,
распеленывал, одежку их развешивал на веревке,
чтобы протряхла, а они лежали, смотрели в небо,
просто в небо – тем же взглядом, что оно на них,
облака развешивая на прищепках, обернувшись
через плечо. А на ногах – бирочки: Муромец,
Агапит… Вспомнил фамилию бригадира, он же
парторг: Честнейший. Такая фамилия. В Лавре
Почаевской, где мы несколько лет работали,
он строчил на меня докладные в Киев, что, мол,
позорю советский облик, вхожу в контакт
с монахами, ем и пью и пою с ними, а с отцом
Валерием из окошка келии по ночам глядим
в телескоп и ведем беседы. Отстранял от работы
и отправлял в Киев с этой бумагой. Я и ехал,
но только во Львов, предавался радостям жизни
и возвращался, дописав размашисто под письмом:
Воспитательная работа проведена. Приступить
к работе с (такого-то). Начальник – Пилипонский.
Число, подпись. И шел за монастырским квасом
к дьякону. Сидели на куполе с ним, смотрели вдаль,
на поселок в несколько улочек, где в полупустом
сельмаге объявленье висело: круглые батарейки
выдаются в обмен на яйца. А чего вспомнил?
Бог его знает. Здесь, в Мюнхене, две эпохи спустя.
Да и кто там лежит в Рождестве Богородицы,
в этом дворике памяти, с бирочкой на ноге,
на кровати, пахнущей базиликом…
«Это проба письма, не отрывая руки…»
Это проба письма, не отрывая руки.
Не от плеча ль? – переспрашивает рука.
Метафора строится как расходящиеся круги
от «камня», который не чувствует дна.
Ты у меня одна, бродячая, говорю я душе,
как собака, которую я подкармливаю собой.
Смотрит в глаза, отведи, мол, меня домой.
Ну вот, думаю, опять начинается.
Женщины потихонечку стервенеют,
набросив на себя заглохший сад,
чуть расстегнутый снизу, там и виднеет —
ся это расположение – зоркое, как Моссад.
Совершенно непонятно, куда теперь жить,
когда мир с людьми отошел, как воды.
Ни роженицы, ни младенца. Просто годы
на песке подсыхают, как водоросли.
«Одна рука над тобой – весна, другая – осень…»
Одна рука над тобой – весна, другая – осень,
а сам – обрубок, без ног, без рук,
на тебе играют, как на терменвоксе,
вся твоя душенька – этот звук.
Так я думал, сидя в мюнхенском арт-подвале,
глядя на кореянку, извлекавшую музыку из бедра.
Усиливались, как говорил Парщиков, колебания
через меня бегущего эфирного кота.
Нервный ее кулачок потряхивало, как от тока,
а другой – распущенный, увядал, цветок.
Термен в моей голове ставил Ленину руку:
кореянка, Глинка, жаворонок, воронок…
Немка рядом со мной на полу сидела —
Вронски, Клавдия Вронски, ела глаз
кондитерский, верней, посасывала, смотрела
им на меня, чуть прикусывая, чтобы был раскос.
На сцене увесистая лекторша в доспехах БДСМ
вела указкой по космосу, вокс-кореянка
сопровождала ее, и, казалось, семь
между мной и Клавдией дней – но уже не явных.
Волосы ее простирались куда-то совсем за Польшу,
пахли тихой бедой и немножко Сережей —
там, в таежном краю, куда сослан Термен…
Свет зажгли, поклонились, унесли инструмент.
«Что там виднеется, Осип Эмильевич, в нашем окне?…»
Что там виднеется, Осип Эмильевич, в нашем окне?
Вниз, по Ламарку, жизни левее, на заднем дворе,
там где под вывеской «Воздух ворованный» – верткое время,
где упражняются евнухи речи с дизайн-гаремом,
где так искусен брюссельский узор, искушен, обезличен,
где управляют приказчики с беджиком сомелье,
где мудрецы выезжают на рейсовом бродском осле
в светлый читательский ерусалимчик,
там где ничто под луной. Многоточье. Не ново.
Там где, как мальчик потерянный, слово,
что-то на жизни рисуя, что было вначале,
шепчет: мы в дворике этом совсем не скучаем…
Видишь? И через плечо поглядело.
«И как соотносится благодеянье с раной…»
И как соотносится благодеянье с раной,
и где стоит печка? В тяжести ли, в свеченье? Чисто
в горнице, черен погреб от примечаний.
Мертвые – в рукаве твоем, и не имут сраму.
На покаянной соломке змеи лежат, как числа.
Слово и жертва, пишут индусы, было вначале.
Под одной простынкой. Пожимающие плечами.
О том, что могло быть, и не случилось.
Но тоже взвешено – незримое на незримом,
и учтено. Может быть, там и печка
с горящими в ней страницами? Снилось,
наверно, ей, что она Гоголь в Риме:
в одном углу – кочерга, в другом – богу свечка.
«Ехали мы с Кутиком из Питера…»
Ехали мы с Кутиком из Питера, где давали
Парщикову – Белого, через станцию Дно
в Киев, ехали автостопом, в кюветах спали
в домовине листвы. Небо как стекловолокно
было наутро, и на вкус тоже. Под Гомелем
мы сложили речь в выгребную яму, выли псы,
колыхались вороны, как армейские трусы
над свинцовым озером, где мы умывались
промахиваясь мимо своих очертаний. Козлом
пахла земля, время, любовь, слова… Палец
слюнили, пытаясь поймать ветер. Что-то ползло
с востока в маскхалате листьев, и вдруг на пуант
вскидывалось, заверчиваясь, опадая. Куцый
какой-то свет юлил между нами, и под и над,
город вдали торчал – как скомканная страница
во рту разинутом. Да, Нева, синева, Белый,
шли каналами, канализировались до мела —
периодами, пили «медвежью кровь», как всегда,
Драгомощенко легче воздуха был, за ним вода,
потом уже мы, и какая-то Кибела, кажется, но
это мы уже плохо помнили, да, город-Аттис?
Уж лучше посох и автостоп. За Питером – Дно,
за ним – Гомель, это мы помнили. Как латекс
дерево помнит. Молочко чернобыльское. Наливай.
Приближались к Киеву, и въехали в Первомай.
«Оглянешься – и годы разбегаются, как зайцы…»
Оглянешься – и годы разбегаются, как зайцы.
А отвернешься – хрусткую капустку
в слезах – жуют тебя, жуют. А тот, казанский
сирота, все выпадает из себя – с любовью.
Ах поле, поле, полустертый коврик —
как тот, который над кроватью в детстве,
и тот, последний, за которым дверца
чуть приоткрыта, и – не наглядеться.
Как тот, который был у ангела под мышкой,
когда свернул его и встал с колен,
а зайцы сыпались на мнимую дорогу,
лишь тот, кто выпадал, висел на нитке.
«В котлах алхимии кипела жизнь твоя…»
В котлах алхимии кипела жизнь твоя,
и ты не понимал, что происходит, голос
чей, зачем кольцо, мешок, петух, змея,
и звуков, чувств и дум горящий хворост,
и что за тени над тобой в дыму, и смех,
и шепот вдруг (ты здесь?), и темные вязанки
дорог, и близость женщин – этих, а не тех,
с которыми, казалось, весь в одно касанье.
Зачем всё так таинственно вразброс, и так
снует, поет, но где? Ни слов, ни песни.
Кто в танце душу водит? И стоишь, простак,
и ждешь, пока вернут, у кромочки, у бездны.
Ни имени тебе, ни лет. Незримый крюк
вверху как бог, на нем висишь ты, светел
от копоти, порукой превращений. Друг
единственный твой – ты, их лжесвидетель.
Круг замедляется, и вот пустеет зал, исчез
огонь, и дым, и тень на мнимом своде.
И проступают имя и черты, но не прочесть,
и некому спросить: что происходит…
«Сегодня в ночь приснилось мне…»
Сегодня в ночь приснилось мне,
что мы стоим за пологом во тьме
с индусом, он глазами смерил
меня как тьму и говорит: «Развеем
двадцатого». И сладковатый дым
под полог стелется, и тихий холод
кладет ладонь мне на плечо. Стоим,
молчим. Нет, ничего плохого
не думаю, но все же десять дней
еще ведь до двадцатого, куда их
деть и как? И жив ли я? Развей
хоть это, думаю, до первой стражи.
Ведь если мертв, то эти десять – срок
великоват для тел. А если жив – ну
что сказать… Душевно. «Вот порог,
а вот и Бог, – и молочко на Шиву
с улыбкой льет. – Увы, мой друг,
придется подождать, никак не раньше
двадцатого. Точнее, в ночь, к утру».
Иду я. Осторожно, мир окрашен
и свеж. Иду и вижу там, во сне:
пресветлый сад – шелковица, деревья
белым белы. Душа, как женщина, но не
скрывает опыт свой, а просто время
выносит легче, становясь другой
с другим, как некогда со мной.
А тело тлеет памятью, мужчина,
дотла. Я шел и вдруг увидел близнеца —
на дереве, в шелковичной пучине
сидел он, тих и светел, без лица.
«И снег в тебе идет…»
И снег в тебе идет,
и нет под ним земли,
и кто-то свет зажег
и потушил, поди
ошибся. Просто шел,
как ты, как снег, и в нем
темнел живой проем,
как ты, как он, как снег
ошибся. Взгляд, рука,
и свет и тьма – вдвоем,
и быстрые века
подрагивавших век.
«Ох дурень ты, дурень, скажет он мне на том свете…»
Ох дурень ты, дурень, скажет он мне на том свете.
Жил бы на краю джунглей, был бы у тебя слоненок,
трогал хоботом по утрам лицо твое, слушал сердце,
завтракали бы на лужайке, разговаривали о важном,
и был бы ты счастлив так, как у людей не случается,
олени паслись бы у кромки зренья, в них солнце
садилось, и река темнела, вспыхивая, как от стыда
неведомого, и всё было бы по-настоящему – жизнь,
счастье, спиной к спине с гибелью, они вели тебя
взглядом – где бы ты ни был, брали и отпускали,
вдох-выдох, и слоненок бы рос, да, Хатхи? А потом,
может быть, я бы послал тебе женщину —
с тем же чувством и леса и света, и слова —
на весу, между ними, между счастьем и гибелью,
медленно поворачивающихся лицом друг к другу.
И ведь всё это было так рядом с тобой и почти что
сбывалось. Но ты медлил, был рядом, но ждал
от судьбы, этой дамы с собачкой…
Проходи, скажет он.
Ты один, и в глазах твоих лес,
и темнеет река твоих губ…
Проходи. И прикроет за мной
своей длинной рукою, как хоботом,
дверь.
«Что делать страшной красоте…»
Что делать страшной красоте
творенья божьего с любви проклятьем
на лице? Светится непроглядью?
И в языке стоять, как Даниил в огне…
Я не могу продолжить, нет пути.
Ты этого хотел? Любовь, быть может,
в душе моей на беженку похожа —
как мертвое дитя прижав меня к груди.
«Местность лежит, как запавшая клавиша…»
Местность лежит, как запавшая клавиша.
Местность ли, женщина… Бублик
хочу, бублик, – бубнит душа, отлетев. А сам – камешек
где-то в ее ботинке.
Алеша говорит: как змеиный мозг, этот камешек в пустыне.
А еще: мы помним, когда очнулись, а не когда утратили.
А ты что помнишь?
Лес надевал тебя куклой на руку, вёл к братьям
меньшим, и прижимал руки твои к лицу, чтоб не остыли.
Надо б совсем от любви оглохнуть,
как за соломинку ухватившись за эту клавишу,
как-то вывернуться из себя, говорящего, отлетающего
с камешком под пятой.
«Ходить в слова, как в лес…»
Ходить в слова, как в лес.
И понимать едва ли —
где лес, а где слова.
Все меньше
надеяться на жизнь —
свою, уже ничью.
Да и не жизнь, а что-то рядом,
round —
about.
И смерть, похоже,
такой же будет:
ближе
всего на свете,
и так же к нам спиною,
как и всё.
Скажи себе
(кому и чем? Слова —
двуногое ума, такой же голем,
как в сердце бог):
печаль моя светла.
И повтори.
И что-то там про поле.
Но даже если ты, а не они, подобье —
крест не меняется от перемены мест.
Не быть, и не с ума
сойти, твой посох ищет «или».
Удел счастливцев,
взысканных свободой
и детской горечью.
Лежи теперь, как демон,
низринутый в себя,
и переписывай —
все лучше, все больней, до слепоты,
едва ли понимая,
что здесь не ты, не жизнь,
а что-то рядом…
«Смотрю, как будто это не глаза мои…»
Смотрю, как будто это не глаза мои,
а что-то от меня отдельное,
и то, куда глядят, отдельно от того,
что видимо: от неба, дома, дерева,
и думаю о феномене расстояний,
о лабиринте воздуха без сердца и окна,
о тьме матрешечных миров меж нами,
о времени, его змеиных свадьбах
с пространством, о живых, незримых
ризомах, в которые уходит взгляд,
не ведая ни их, ни где он, ни того,
что происходит с ним, о произволе
божественном и дьявольском законе
между деревьями, людьми, дождями,
словами, чувствами, о веществе едином,
их образующем, об ангелах кромешных
на призрачных галерах расстояний,
о маленьком блуждающем театре,
играющем в проеме взгляда
сокрытую от зренья драму,
где вся история земная —
не больше мышеловки.
Смотрю в лицо свое —
как жгут листву,
и взгляд висит как дым,
и тает кисея.
«Я живу с собой, как с тварью…»
Я живу с собой, как с тварью,
неизвестной мне, за дверью
ходит, водит, за язык
тянет, бог, отец мой, сын,
он творит меня из петель
немоты, из междометий
между телом и не телом,
шьет крестом, чтобы летело,
я живу с собой, как демон
с той тамарой, только где он,
был он весь, как вечер ясный,
дверь стоит и точит лясы
с ветром, эта дверь без дома,
я живу с собой, потомок
с пращуром, где между нами
лишь бумага, нож и камень,
на котором мать-природа,
как словарь для перевода
с полумертвых языков,
вяжет свой чулок из слов,
и с травой во рту, как зверь,
нас по кругу водит дверь.
«Я разглядываю следы эволюции…»
Я разглядываю следы эволюции,
нашего т. н. естественного отбора —
в речи, в чувствах, во всем, что дышит.
Разные тут стратегии – притвориться,
к примеру, мертвой. Иль божьим даром,
чтобы пахли Торой твои подмышки.
Любовь играет и слепнет в танце:
кто с ней от сердца – отнимет сына,
кто усомнится – подложит агнца.
А между делом – почти парсуна.
Кто выживает в таком отборе,
в сухом остатке что остается?
Какая жажда жизни на водопое
у пошлости. Не расхлебаться.
«А потом они изменяют своей природе…»
А потом они изменяют своей природе:
женщина изливается в смерть,
а в мужчину смерть входит.
Важно, с кем вступаешь там в отношенья.
Белое мутное всё, как сперма.
Спазмы преображенья.
Или ключ бренчит, иль река в кармане.
Солнце змеится сквозь эту муть
или ты, родная?
Не обознаться б, но как и чем, если
ни лица, ни памяти, ни души:
вот весь ты.
«Надо бы вот что…»
Надо бы вот что.
Прекратить жить своей жизнью, изживать себя.
Создать паузу, некое воскресенье.
Пусть этот другой ты, оставаясь на вашем общем коште
судьбы, сойдет с твоей карусели.
Пусть попробует то, что тебе не свойственно
или вообще не дано, помоги ему,
оставаясь на расстоянии взгляда, руки, этой выжимки
света… Пусть он потом расскажет – тот, под твоим именем,
тот, кто из вас выживет.
«В тихом мюнхенском дворике у реки…»
В тихом мюнхенском дворике у реки
лежат камни: на спине, на боку, лбом в землю.
Маленький, брошенный, безутешен,
всего ничего ему: 35 млн. лет.
Ах люба, зачем это с нами случилось?
«Летят, как порванные письма…»
Летят, как порванные письма.
Ползут и давятся любовью.
А осьминог – он просто сердце
без ничего и никого.
Какой-то сбой бредет в природе
вещей, похожих на людей,
где женщины совсем не предназначены
мужчинам.
И мирозданье каракатицы мигает,
и в схиме материнства умирает.
А он ее всё катит, скарабей,
как землю, как судьбу, вниз головой.
«Фотон не ходит в детский сад…»
Фотон не ходит в детский сад.
Ни времени, ни расстояний нет
для ангелов, – Фома сказал.
Такой расклад.
И в этом смысле все они – один,
одновременно, в каждой точке
пространства.
А попадая в глаз,
он преломляется и создает картинку.
Ты вся из бога состоишь.
И за околицей тебя – повсюду он
как ты.
Расхожий материал вселенной.
Я чувствую губами, языком
все десять тысяч миллиардов
его – в твоем сосочке. Таково
его вращение в секунду
в каждой точке.
И в пупке,
и ниже – там, невдалеке.
И влажный свет. Как импульс и волна.
Но не измерить жизнью эти два…
А может, ходит.
Ростом – ноль,
и весом столько же. Вот бог,
лишь скорость выдает его —
незрим, но поле зренья.
И направление движенья —
к тебе и от тебя,
и вновь к тебе,
которой там уж нет,
как и меня,
но длится взгляд
и тмится дом.
Так возникают подозренья.
И сад планет,
куда наш мальчик вышел босиком.
«Лицо ее – колеблемый мираж, грудь приоткрыта, караваны…»
Лицо ее – колеблемый мираж, грудь приоткрыта, караваны
плывут в соске ее. Суров пейзаж. И перекинуты между горбов
невольники. Подумал вдруг: сокурсник Шнитке – Караманов,
жил в Симферополе, в пародонтозном дворике, свой кров
искала музыка в семи оркестрах, играющих одновременно.
Но где ж их взять? Возможно, меж прямым, слегка змеиным
взглядом и уголками губ, едва приподнятых ее. Равенна,
я сказал? И нет, родней. И непреодолимей нет. Но имя —
в молчании семи оркестров. И еще подумал, что сближенье
с нею – боковой скользящий ход змеи с бархана на бархан,
как иероглиф, пишущий песок и жар. И замерла. По шею
скрылась. Еще движение – и нет ее. Лишь мотылек порхал
над язычком раздвоенным. И вспыхивал. Как зеркальце.
Сближения. Их сброшенная кожа. Надрывы в уголках
родных, казалось, губ, измученных сближением. И светится
лицо ее, темнея, молодея, и семь песков играет на губах.
«Разведчик встреч сознания и речи…»
Разведчик встреч сознания и речи…
Сознания? Скажи: глухонемых
невольниц
и демонов, сходящих к ним.
Скажи еще: их встреча —
круженье мельниц.
Огни, скрещения, разметчик…
Ну как тебе в раю, Иероним,
под кистью ангельской живется?
Не кисть, а песнь.
Когда б еще лицо…
Но их не пишут здесь.
А там – бог знает кто
стоит с яйцом в руках,
от света отделяя солнце,
как от белка желток.
В словах
развей мой прах,
в их небе, мой герой,
предатель мой, разведчик,
скажи еще: «сынок» – пока не вечер,
играй, играй
с богооставленной единокровной речью
в меня – как в исаака и овечку,
и дальше – в край
преображений
и невстреч.
«Как же оно происходит – падаешь из окна, летишь…»
Как же оно происходит – падаешь из окна, летишь,
и в то же время в женщину входишь, как в тишь
голос, который кажется не твоим, а потом в стороне
от себя они расплетаются и звучат на чужом языке,
а ты всё летишь, и в то же время где-то идешь, и вот,
казалось бы, ты, то есть тот, кто эту жизнь живет,
но он сейчас не совсем с тобой, а во тьме стоит,
обхвативши дерево, но и это – так и не так: летит,
а точнее, восходит он, и она отпускает его, едва
не встречаясь глазами с тем, кто падает из окна.
«Кто может «я» сказать …»
Кто может «я» сказать —
вокзал?
Там где-то комнаты для спящих.
Как людей. Связать
два слова.
Мы умираем набело.
С козлиной песней.
Не ночь, а черный ящик
под мышкой ангела.
Кто может «я»,
тот «ты» не может.
Хоть в жизнь оденься.
Да, Вагинов?
Не мир – тату
на божьей коже.
Связал,
и спит. Как в летке —
еньке. И дерево в саду
похоже на вокзал.
И мальчик там на пригородной ветке
сидит и по слогам читает красоту.
«Бедуин языка, я бы шел между маленьких голых…»
Бедуин языка, я бы шел между маленьких голых
аравийских холмов твоей светом залитой груди,
и ладонь моя где-то за жизнью, размывом пути
уходила в лицо твое, как в заполярье монголы.
Я бы вел языком, я – последний «язык и рука»,
и овечки мгновений стоят, чудотворец Николка
водит руку мою в дождевых облаках, у флажка
твоих губ, изводя как последнего белого волка.
Я бы стал твоей крови пожизненным пеньем,
если б двое нас было с тобой, а не этот проем.
И в долине, вдали подо мной разводящей колени,
чуть светало навстречу и меркло свиданье твое.
«У нее такое лицо, редкой…»
У нее такое лицо, редкой…
И слов не найти, да и чувство – трудно.
Будто всю жизнь шел, и вдруг ветви
раздвинул: а там дом у запруды.
Твой дом, но ты подойти не можешь.
Мог бы, наверно, но ведь не в этом дело.
Он такой же твой, как ничей, божий,
и стоит он где-то между душой и телом.
Но не там и не там, и горит окно в нем
тихим светом, и нет дороги.
То есть вот она, от тебя к дому,
но к нему не ведут ни слова, ни ноги.
Словно ты там внутри и всегда снаружи,
и щекой и ладонью к стене прижался,
словно вы с ней родные души,
и настолько, что только стена осталась —
легче вдоха, молчанья тише,
и теплее, чем губы ваши.
Ты из этого дома вышел
никогда. И все дальше, дальше,
чем ты ближе к нему. И знаешь
весь его – до ресниц, до каждой.
Это старшая память, в которой таешь,
как снег на солнце, как лик на своде.
Но нет зазора уже для взгляда,
и вспять течет он, и не находит
того, кто смотрит. Вы где-то рядом —
и ты, и дом, и тропка, вынутая из сада, —
на этом свете, и там, на том.
«Почему такой тяжелый осадок…»
Почему такой тяжелый осадок,
он говорит, от людей? От всех.
Потому что дней – семь,
а ночей – не счесть.
А откуда шинель – из сада?
То, что часть
больше целого, легче понять,
оглядываясь на жизнь.
Лежи-лежи,
мальчик,
глиняный крестик,
образующий ять
с Богом,
это женщина схватывается в тебе,
а не межреберная невралгия.
Речь к истоку
плывет – груз-200,
но кто оплачет?
Любовь – как пальцы на тетиве,
в них весь ты.
А что ж тогда летит – полет валькирий?
Держись, мальчик.
«Какое чудесное слово «млеччха»…»
Какое чудесное слово «млеччха»,
чужестранец то есть, «вне дома», его уклада.
Помнишь, август до сотворенья, звездная течка
над головой, а в сердце – чуточки лада.
С отсветом ада. С эхом уже ниоткуда и никуда.
Как по земному это отзывчиво, да?
Она лежала, голая, и тихонечко так бежала
внутри себя. А он смотрел: как прекрасны
ее черты, варны, касты:
вот голова-брамин, руки-кшатрии, бедра-вайши,
а между ними что – Ом, Ом – ни нашим,
ни вашим? Сами с усами.
И бежали пяточки неприкасаемые.
Далиты – тоже хорошее слово. Лечь бы.
Даль твоя так близка, да любовь – млеччха.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.