Электронная библиотека » Шарль Бодлер » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 6 декабря 2014, 14:29


Автор книги: Шарль Бодлер


Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Не являются ли материя и движение выдохом и вдохом Бога, который раз за разом вызывает к жизни миры и возвращает их в свое лоно? Все, что есть множественного, станет ли единым и заменят ли новые вселенные, брызнувшие из мысли того, чье единственное счастье и единственная задача в беспрерывном творении, нашу вселенную и все остальные, которые мы видим вокруг себя? А разве предположение о духовном очищении, о предназначении всех этих миров, наших неведомых соседей, не занимает столь же естественно свое место в огромных владениях поэзии? Зарождение, возникновение, расцвет, вспышки последовательные или одновременные, медленные или внезапные, постепенные или мгновенные звезд, солнц, светил, созвездий – являетесь ли вы просто формами существования Бога или же обиталищами, уготованными его добротой или справедливостью для душ, которые он хочет воспитать и постепенно приблизить к себе? О, вечно изучаемые и, быть может, навеки непознанные миры, скажите, уготовано ли вам быть раем, адом, чистилищем, хаосом, виллой, дворцом и так далее?.. Сколько новых систем и скоплений, принявших неожиданные формы, непредвиденные сочетания, подчиняясь неизвестным законам, всем провиденциальным прихотям слишком огромного и слишком сложного для человеческого циркуля геометра, могли бы вырваться из лимбов будущего – что в этой мысли такого уж чрезмерного, противоестественного и что выходило бы за допустимые пределы поэтической догадки? Я пользуюсь этим словом, «догадка», для сносного определения вненаучного характера всякой поэзии. У другого поэта, нежели Виктор Гюго, подобные темы и подобные сюжеты могли бы слишком легко принять назидательную форму, которая является величайшим врагом истинной поэзии. Излагать в стихах известные законы, согласно которым движется духовный или звездный мир, значит описывать то, что уже открыто и целиком попадает в телескоп или под циркуль науки, это значит опускаться до обязанностей науки и посягать на ее функции, и это значит загромождать свой традиционный язык излишними прикрасами и опасной здесь рифмой; но отдаться фантазиям, которые внушены бесконечным зрелищем жизни на земле и в небесах, – законное право любого, следовательно, и поэта, которому предоставлено выразить великолепным, иным, нежели проза и музыка, языком вечные догадки любопытного человечества.

Описывая существующее, поэт роняет себя, опускается на уровень профессора; рассказывая о возможном, он остается верен своей задаче, ибо он – коллективная душа, которая вопрошает, плачет, надеется и порой догадывается.

* * *

Новое доказательство того же непогрешимого вкуса проявляется в последнем произведении, насладиться которым позволил нам Виктор Гюго; я имею в виду «Легенду веков»9. За исключением зари наций, когда поэзия одновременно выражение их души и совокупность их знаний, история, изложенная в стихах, есть нарушение законов, которые управляют двумя жанрами, историей и поэзией; это оскорбление, нанесенное обеим Музам. В крайне просвещенные времена в духовном мире происходит разделение труда, которое укрепляет и совершенствует каждую из двух частей; и тот, кто пытается тогда создать эпическую поэму, понятную и более молодым народам, рискует уменьшить магическое воздействие поэзии, хотя бы из-за невыносимой длины произведения, отнимая при этом у истории некоторую часть мудрости и суровости, которой требуют от нее более старые народы. Из этого в большинстве случаев выходит лишь скучная несуразица. Несмотря на все почтенные усилия одного французского философа, полагавшего, что можно внезапно, без былой благодати и без долгой учебы поставить стих на службу некоего поэтического тезиса, Наполеон сегодня слишком историчен, чтобы стать легендой. Также не позволено человеку, даже гениальному, искусственно отодвигать века. Подобная идея могла зародиться лишь в голове философа, профессора, то есть человека, далекого от жизни. Когда Виктор Гюго в своих первых стихах пытается представить нам Наполеона в виде легендарного персонажа, в нем еще говорит парижанин, взволнованный и мечтательный современник; он вызывает возможную в будущем легенду; но самовольно не низводит ее до состояния прошлого.

Однако, если вернуться к «Легенде веков», Виктор Гюго создал единственную эпическую поэму, которая могла быть создана человеком его времени для читателей его времени. Во-первых, стихи, из которых построено произведение, в основном коротки, и краткость некоторых даже ничуть не менее удивительна, чем их сила. Это уже важное наблюдение, которое свидетельствует о совершенном знании автором всего возможного в современной поэзии. Во-вторых, желая создать современную эпическую поэму, то есть поэму, извлекающую свой корень или, скорее, свой предлог из истории, он весьма остерегся заимствовать у нее что-либо иное, кроме того, что она может правомерно и плодотворно предоставить поэзии – легенду, миф, сказку, которые являются некоей концентрацией национальной жизни, глубокими сосудами, где дремлют кровь и слезы народов. Наконец, он не воспел отдельно ту или иную нацию, страсть того или иного века; он показал их сразу же с одной из тех философских вершин, откуда поэт может наблюдать все движения человечества взглядом одновременно любопытным, гневным или умиленным. С каким величием он провел перед нами череду веков, словно призраков, вышедших из стены; с какой властностью заставил их двигаться, каждого облаченного в свои совершенные одежды, наделенного своим подлинным обликом и поступью, – мы все это видим. С каким прекрасным и изощренным искусством, с какой ужасной вольностью этот фокусник заставил говорить и жестикулировать века, мне было бы невозможно объяснить; но особенно хочу заметить, что это искусство могло с легкостью двигаться лишь в легендарном кругу и что именно выбор подмостков (абстракция, созданная талантом мага) облегчил развитие спектакля.

Из своего изгнания, к которому обращены наши взгляды и слух, любимый и почитаемый поэт возвещает нам новые стихи. За эти последние годы он доказал нам, что, какой бы по-настоящему ограниченной ни была область поэзии, по праву гения она становится почти безграничной. В кругу каких вещей, какими новыми средствами обновит он свое доказательство? В буффонаде, например (я стреляю наугад), в бессмертной веселости, в радости, в сверхъестественном, феерическом и чудесном, наделенном им тем безмерным, преувеличенным характером, которым ему удается наделять все вокруг, захочет он отныне позаимствовать неведомые чары? Этого критике не позволено говорить; но она может утверждать, не опасаясь впасть в ошибку, потому что уже видела последовательные доказательства того, что он – один из тех столь редких смертных (еще более редких в плане литературном, чем в любом другом), которые извлекают новую силу из своих лет и идут, молодея и становясь сильнее каким-то беспрестанно повторяющимся чудом, вплоть до самой могилы.

II. Огюст Барбье

Если бы я сказал, что целью Огюста Барбье был поиск красоты – его исключительный и первостепенный поиск, я думаю, он рассердился бы и, очевидно, имел бы на это право. Какими бы великолепными ни были его стихи, стих сам по себе не был его главной любовью. Видимо, он определил себе цель, которую полагает более благородной и высокой. Я не обладаю ни достаточным весом, ни достаточным красноречием, чтобы разубедить его, но воспользуюсь представившимся случаем, чтобы еще раз порассуждать об этом набившем оскомину вопросе, о союзе Добра и Красоты, который из-за ослабления умов стал лишь темным и сомнительным.

Мне это тем легче, что, с одной стороны, этот поэт уже стяжал славу и потомство его не забудет, а с другой – я и сам необычайно восхищаюсь его талантом, причем давно. Он создал великолепные стихи; он непринужденно красноречив; порывы его души увлекают читателя. Его мощный и красочный язык почти обладает очарованием латинского, сияя прекрасными отсветами. Его первые сочинения остались в памяти у всех. Его слава – одна из самых заслуженных. Все это неоспоримо.

Но происхождение этой славы не является чистым, поскольку она родилась из оказии. Поэзия же удовлетворяется самою собой. Она вечна и никогда не должна нуждаться во внешней поддержке. Однако некоторая часть славы Огюста Барбье досталась ему от обстоятельств, в которых он выпустил свои первые стихи. Восхитительными эти стихи делает оживляющее их движение, а отнюдь не благородные мысли, как он наверняка полагает, которые им надлежит выражать. Facit indignatio versum1, – говорит нам древний поэт, который, при всем своем величии был заинтересован это сказать; но также неоспоримо, что стих, созданный просто из любви к стиху, имеет несколько больше шансов стать прекрасным, чем стих, созданный из возмущения. Мир полон весьма возмущенных людей, которые все же никогда не создадут прекрасных стихов. Таким образом, мы с самого начала утверждаем, что если Огюст Барбье был большим поэтом, то потому, что обладал способностями или частью способностей, которые делают большого поэта, а отнюдь не потому, что выражал возмущенную мысль порядочных людей.

В самом деле, есть во всеобщем заблуждении путаница, с которой очень легко разобраться. Такой-то поэт прекрасен и честен, но он прекрасен не потому что честен. Другой прекрасен и бесчестен, но его красота происходит отнюдь не из аморальности, или, выражаясь яснее, прекрасное не является честным или бесчестным. Я знаю, чаще всего случается, что по-настоящему прекрасная поэзия влечет души к небесному миру; красота – достоинство настолько сильное, что может лишь облагородить души; но эта красота – вещь совершенно безусловная, и можно, коли угодно, побиться об заклад, что, если вы, поэт, попробуете навязать ей заранее нравственную цель, вы наверняка значительно уменьшите свою поэтическую силу.

Условие нравственности навязывается произведениям искусства, подобно другому, не менее нелепому условию, которому некоторые хотят заставить их подчиняться: выражать мысли или идеи, извлеченные из чуждого искусству мира, – идеи научные, идеи политические и т. п. Такова отправная точка заблудших умов или, по крайней мере, таких, которые, не будучи всецело поэтическими, хотят рассуждать о поэзии. Идея, говорят они, наиважнейшая вещь (им бы следовало сказать: идея и форма – две сущности в одной); и естественно, неизбежно они говорят себе дальше: «Поскольку идея по преимуществу важнее формы, то формой, как наименее важной, можно смело пренебречь». В итоге – уничтожение поэзии.

Однако у Огюста Барбье, поэта, разумеется, и большого поэта, постоянная и исключительная забота выражать мысли достойные или полезные привела мало-помалу к легкому пренебрежению правильностью, шлифовкой и завершенностью отделки, которого одного хватило бы, чтобы привести к упадку.

В «Искушении» (его первое стихотворение, удаленное из последующих изданий «Ямбов») он сразу же проявил благородство и величавую стать, которые являются его истинным отличием, никогда его не покидавшим, даже в моменты, когда он проявлял наибольшую неверность чисто поэтической идее. Это естественное величие, это лирическое красноречие ярко проявляются во всех его стихах, приспособленных к революции 1830 года2, а также к духовным и общественным смутам, за ней последовавшим. Но эти стихи, повторяю, приспособлены к обстоятельствам и, какими бы прекрасными они ни были, отмечены убогим потаканием обстоятельствам и моде. «Мой стих, хотя суров и груб, по сути честный малый»3, — восклицает поэт; но разве он, как поэт, не подбирал в буржуазных разговорах общие места глупой морали? Где был этот честный малый, когда он хотел привлечь на нашу сцену Мельпомену в белоснежной тунике (что делать Мельпомене с честностью?) и изгнать оттуда драмы Виктора Гюго и Александра Дюма? Я заметил (говорю это без смеха), что люди, слишком влюбленные в полезность и нравственность, охотно пренебрегают грамматикой, совсем как люди, чем-то страстно увлеченные. Мучительно видеть, как столь одаренный поэт пропускает артикли и притяжательные прилагательные, когда эти односложные или двусложные словечки стесняют его, и употребляет слово в противоречащем обычному употреблению смысле лишь потому, что в нем подходящее количество слогов. В подобных случаях я не верю в бессилие; я обвиняю поэта скорее в природной беспечности вдохновенных натур. Песни об упадке Италии и нищете в Англии и Ирландии (Il Pianto и «Лазарь») наполнены, как всегда, повторяю, возвышенным звучанием, но та же усиленная забота о пользе и морали портит самые благородные впечатления. Если бы я не боялся оклеветать человека, столь достойного уважения во всех отношениях, я бы сказал, что это отчасти похоже на позерство. Можно ли вообразить себе гримасничающую Музу? И к тому же здесь появляется новый недостаток, новая ужимка, но уже не пренебрежение рифмой или пропуск артикля: я хочу сказать о некоторой плоской торжественности или торжественной плоскости, которая была нам некогда дана ради величественной и проникновенной простоты. В литературе есть моды, как и в живописи и одежде; было время, когда в поэзии, в живописи наивное — новая разновидность манерности – было предметом большого спроса. Плоскость становилась заслугой, и я помню, как Эдуар Урлиак приводил мне со смехом как образчик жанра следующую строчку собственного сочинения:

 
Колокола обители Магдалины Святой
 

В поэзии Бризе найдется много подобного, и я не буду удивлен, если дружба с Антони Дешаном и Бризе послужила тому, чтобы склонить Огюста Барбье к этой дантовской ужимке4.

Во всем его творчестве мы найдем одни и те же изъяны и достоинства. Все выглядит неожиданным, непосредственным; мощная струя вроде латинской беспрестанно пробивается сквозь слабости и неуклюжести. Допускаю, что не стоит замечать, что «Кувшин вина», «Эрострат», «Песни гражданские и религиозные» являются произведениями, каждое из которых имеет назидательную цель. Я перескакиваю через томик «Од и коротких од», который всего лишь жалкое усилие достичь античной грации, и перехожу к «Героическим рифмам». Одним словом, здесь проявилась и раскрылась вся глупость века в своей бессознательной наготе. Под предлогом создания сонетов в честь выдающихся людей поэт воспел громоотвод и ткацкий станок. Догадываешься, к какой небывалой нелепости это смешение идей и задач могло бы нас привести. Один из моих друзей работал над анонимной поэмой об изобретении некоего дантиста5; тут тоже стихи могли бы оказаться хорошими, а автор исполнен убедительности. Тем не менее даже в этом случае кто осмелился бы утверждать, что это поэзия? Признаюсь, видя подобное расточительство ритмов и рифм, я испытываю тем большую печаль, чем значительнее поэт, и полагаю, судя по многочисленным симптомам, что сегодня можно было бы, не вызвав ни у кого смеха, утверждать самое чудовищное, самое смехотворное и самое нестерпимое из заблуждений, а именно: будто цель поэзии – распространять свет среди народа и при помощи рифмы и благозвучия с большей легкостью закреплять научные открытия в людской памяти.

Если читатель внимательно следовал за мной, он будет удивлен лишь тем, что я таким образом подвожу итог этой статьи, в которую вложил больше боли, чем насмешки: Огюст Барбье – большой поэт и всегда будет считаться таковым. Но он был большим поэтом вопреки самому себе, если можно так выразиться; он пытался ложным представлением о поэзии испортить свои великолепные поэтические способности. По счастью, эти способности оказались довольно сильными, чтобы устоять даже перед поэтом, который хотел их ослабить.

III. Марселина Деборд-Вальмор

Наверняка кто-нибудь из ваших друзей, когда вы признавались ему в каком-либо из ваших вкусов или пристрастий, не раз говорил вам: «Вот это странно! Ведь это совершенно идет вразрез со всеми прочими вашими пристрастиями и взглядами?» И вы отвечали: «Возможно, но это так. Мне это нравится. Может быть, мне это нравится как раз из-за сильнейшего противоречия, которое тут находит все мое существо».

Таков мой случай относительно г-жи Деборд-Вальмор. Если крика, если естественного вздоха исключительной души, если безнадежных чаяний сердца, нежданных, непроизвольных способностей, всего того, что безвозмездно и исходит от Бога, достаточно, чтобы создать большого поэта, Марселина Вальмор есть и всегда будет большим поэтом. Правда, если вы потратите время, чтобы заметить все, чего ей недостает из достижимого трудом, ее величие окажется до странности уменьшившимся; однако в тот самый миг, когда вы почувствуете себя наиболее раздраженным и глубоко разочарованным из-за небрежности, неровности, непрозрачности, которые вы, человек вдумчивый и всегда ответственный, принимаете за упрямую лень, перед вами вдруг предстает внезапная, неожиданная, несравненная красота, и вот вы уже неудержимо уноситесь в глубины поэтического неба. Никогда ни один поэт не был более естественным; никогда ни один не был менее искусственным. Никто не смог бы подделать такое очарование, потому что оно врожденно и естественно.

Если бы когда-нибудь мужчина пожелал для своей жены или дочери дарований и почестей Музы, он не смог бы пожелать им другой натуры, нежели та, которой наделена г-жа Вальмор. Среди довольно многочисленного количества женщин, которые сегодня ударились в литературный труд, мало таких, чьи произведения не были если не огорчением для их семьи, даже для их любовника (поскольку и наименее стыдливым мужчинам нравится стыдливость у возлюбленного ими предмета), или, по крайней мере, не были бы запятнаны одной из тех мужских нелепостей, которые в женщине принимают уродливые пропорции. Мы знавали среди авторов женщину-филантропа, догматическую жрицу любви, республиканскую поэтессу, поэтессу будущего, фурьеристку или сен-симонистку; и наши глаза, влюбленные в красоту, так и не смогли привыкнуть ко всем этим чопорным уродствам, ко всем этим кощунственным гнусностям (существуют ведь даже поэтессы кощунства), ко всем этим безбожным пародиям на мужской ум.

Г-жа Деборд-Вальмор была женщиной – всегда и не чем иным, кроме как женщиной; но она достигла исключительных высот в поэтическом выражении всей природной женской красоты. Воспевает ли она томление желания в юной деве, скорбь покинутой Ариадны или горячие восторги материнской любви, ее песнь всегда хранит дивную женскую интонацию – ничего показного, никаких искусственных прикрас, ничего, кроме вечной женственности, по выражению немецкого поэта1. Итак, в самой своей искренности обрела г-жа Вальмор награду, то есть славу, которую мы считаем столь же надежной, как и слава совершенных творцов. Этот факел, поднятый на наших глазах, чтобы осветить им мистические рощи чувства или оживить наше самое сокровенное, любовное или сыновнее воспоминание, она зажгла в самых глубинах своего сердца. Виктор Гюго великолепно выразил, как и все, что он выражает, очарование и прелесть семейной жизни; но только в поэзии пылкой Марселины найдете вы ту теплоту материнского гнезда, о которой некоторые из сыновей женщины, менее неблагодарные, чем прочие, сохранили дивное воспоминание. Если бы я не опасался, что чересчур животное сравнение будет принято за неуважение к этой восхитительной женщине, я бы сказал, что нахожу в ней грацию, тревогу, гибкость и ярость самки, кошки или львицы, беззаветно любящей своих детенышей.

Говорят, что г-жа Вальмор, первые стихи которой появились уже довольно давно (в 1818 г.), была в наше время быстро забыта2. Кем забыта, спрошу я вас? Теми, кто, ничего не чувствуя, ничего и не может помнить. Она обладает большими и мощными достоинствами, которые вынуждена признать память, – глубокие пробоины, невзначай проделанные в сердце, магические взрывы страсти. Ни один автор не находит с большей легкостью уникальную формулу чувства; это прекрасное, не сознающее само себя. Каким непреодолимым препятствием становятся простейшие и легчайшие заботы для этого пылкого и бессознательного пера; зато все то, что для любого другого – предмет утомительного поиска, приходит к ней естественно; это беспрерывная находка. Она набрасывает на бумагу чудеса с беспечностью, которая отличает записки, предназначенные для почтового ящика. Сострадательная и страстная душа, как она сама себя определяет, по-прежнему невольно, в этом стихе:

 
Пока давать способен, ты не можешь умереть!
 

Слишком чувствительной душе, на которой жизненные невзгоды оставили неизгладимый след, особенно ей, возжаждавшей Леты, было позволено воскликнуть:

 
Но коль от памяти нельзя нам излечиться,
Зачем же, о душа моя, зачем же умирать?
 

И, конечно же, никто больше нее не имел права написать в начале последнего тома:

 
В сей книге узницей душа заключена!
 

В тот миг, когда к г-же Деборд-Вальмор пришла смерть, чтобы избавить ее от мук и вознести на небо к безмятежным, горячо желанным радостям, эта неутомимая, не умевшая молчать жрица Музы, всегда переполненная желавшими излиться восклицаниями и песнями, готовила к печати еще один том – его корректурные листы один за другим устилали ложе страдания, которое она не покидала уже два года. Те, кто благоговейно помогал ей в этой подготовке к прощанию, сказали мне, что мы найдем там все сияние жизненной силы, которая никогда еще так не чувствовалась, как в боли. Увы! Эта книга будет посмертным венком, добавленным ко всем остальным, уже необычайно ярким, которыми должна быть украшена одна из наших самых расцвеченных могил.

Мне всегда нравилось искать во внешней и видимой природе примеры и метафоры, которые послужили бы мне для характеристики наслаждений и впечатлений духовного порядка. Я грежу о том, что меня заставляла испытывать поэзия г-жи

Вальмор, когда я пробегал ее стихи тем отроческим взором, который у людей нервных бывает столь пылок и прозорлив. Эта поэзия видится мне словно садом; но в нем нет ни грандиозной торжественности Версаля, ни пространной, театральной живописности искусной Италии, которая так хорошо владеет искусством возводить сады (oedificat horto) sнет, это даже не Долина флейт или Тенар нашего старины Жан-Поля3. Это простой английский сад, романтический и романический. Массивы цветов здесь олицетворяют собой обильные выражения чувства. Пруды, прозрачные и неподвижные, отражающие все, опираясь своей изнанкой на опрокинутый свод небес, изображают глубокую покорность судьбе, сплошь усеянную воспоминаниями. Всего хватает в этом прелестном саду былых времен – есть тут и несколько готических руин, прячущихся средь сельского пейзажа, и безвестный мавзолей, который на повороте аллеи застает нашу душу врасплох и советует ей поразмыслить о вечности. Извилистые и тенистые аллеи кончаются внезапными горизонтами. Так и мысль поэта, следуя прихотливыми извивами, вдруг вырывается на широкие просторы прошлого или будущего; но эти небеса слишком широки, чтобы быть чистыми, а воздух слишком горяч, чтобы не накапливать грозы. Прогуливающийся, созерцая эти подернутые трауром пространства, чувствует, как к его глазам подкатывают истерические слезы, hysterical tears4. Склоняются побежденные цветы, и птицы поют лишь вполголоса. И вот после вспышки-предвестницы слышится раскат грома: это лирический взрыв, наконец-то неизбежный потоп слез возвращает всему этому – поникшему, истомленному и павшему духом – свежесть и крепость обновленной юности!

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации