Текст книги "Ханеман"
Автор книги: Стефан Хвин
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)
Слово
Голос у Отца слегка дрожал: «Смотри, там уже море!» – «Море? – Мама только покачала головой. – Ну что ты говоришь, Юзек. Море должно быть дальше, около Цопотов, это пока еще Гданьск». Из уроков географии у отцов марианов[21]21
Мариане – католический монашеский орден.
[Закрыть] она твердо усвоила, что Гданьск стоит на реке Мотлаве. Но Отца в жар бросило при виде клочка синевы за полями аэродрома. Он еще никогда не видел настоящего моря.
Улица, по которой они шли, называлась Кронпринценаллее, – деревянная будка трамвайной остановки пугала эмалированной табличкой с готической надписью. Пути утопали в снегу, надо было обходить свалившиеся на рельсы столбы, потом дорогу преградил сгоревший трамвай, они спотыкались на покрытых ледяным наростом шпалах. Город открывался перед ними, как морозный узор на стекле. Островерхая колокольня костела, кирпичная заводская труба, вереница заиндевелых тополей. Наверху, над Пелонкерштрассе, среди лип, испятнанных гнездами омелы, кружили стаи галок. Беззвучное хлопанье крыльев, холодное поблескивание мглы. Все это немного напугало Маму. Но Отец уже не хотел никуда сворачивать. Сейчас? Какой смысл! С юга квартал опоясывали холмы, темная зелень соснового леса, перемежающаяся серостью буковых стволов, и этот вид, панорама холмов, тянущихся длинной неторопливой грядой за Пелонкерштрассе, от Лангфура в сторону Гдыни, вероятно, все решила. Достаточно было взглянуть на эти холмы, чтобы дрогнувшее сердце подсказало, как красиво они расцветут весной.
Отец шагал все увереннее, не сомневаясь, что наконец они попали куда надо, и, глядя то направо – на белые поля аэродрома с темной каймой соснового лесочка в Бжезно, то налево – на липы Пелонкерштрассе, за которыми виднелись пологие буковые холмы, говорил Маме, что, пожалуй, стоит задержаться здесь на подольше, а может быть, навсегда, – нет, этого он пока еще не сказал, предпочитая, чтобы время, которое было у них впереди, само предложило свободный выбор. А я шел с ними, спящий в теплом водоеме у Мамы под сердцем головой вниз – кулачок под подбородком, ножки смешно поджаты, – опутанный веревочками жил, соединявших меня с ее телом. А поскольку я шел с ними, Маме приходилось то и дело останавливаться, чтобы перевести дух, ведь бугорок у нее под пальто, бугорок, внутри которого я покачивался в такт ее шагам, был, вероятно, не менее тяжел, чем коричневый чемодан, который Отец нес в левой руке, правой поддерживая Маму, чтобы ей было легче идти.
И так они брели по рассыпчатому снегу, который пел, когда нога ступала на покрытый ледяной коростой островок, – Мама всякий раз хватала Отца за локоть, чтобы не упасть на проглядывающем из-под снежной пыли катке, – пока не дошли до первых домов. Теперь из-за железных оград, в просветы между стволами сосен, елей и берез, в щели приоткрытых ворот и калиток с готической цифрой, из-за густых зарослей плюща и из-под навесов дикого винограда они заглядывали в сады, где стояли небольшие, в три окна, виллы, похожие на дачные домики на берегу Ванзее, приземистые каменные строения с цветными стеклышками в чердачном окошке, роскошные белые особняки с застекленными верандами…
А дома – брошенные теми, кто ушел, сгорел, утонул, – мостовые, дворы, маленькие площади с огромным каштаном посередине, где снег был чистый, не тронутый ни единым следом, – все это дремало в тишине морозного утра. Район неторопливо раскрывал свои секреты, запрятанные за грабовые живые изгороди и шпалеры туй. В центре, возле здания вокзала, с которого еще не исчезли таблички с черной надписью «Данциг», зеленые грузовики пробирались сквозь заснеженные развалины, вспугивая стаи ворон, расклевывающих туши убитых коней, мужчины в суконных шинелях и солдатских куртках, с холщовыми мешками на плече, с фанерными чемоданами, со свертками, запеленутыми в брезент, сновали среди уцелевших домов, но здесь, на самой окраине города (поскольку на другой стороне Пелонкерштрассе был уже только лес, тянувшийся до Жукова, Мигова и Кокошек), здесь, в стороне от главной артерии – Грюнвальдской улицы, по которой поминутно проезжали в направлении Гдыни тяжелые машины с выцветшими тентами, запряженные лошадьми полевые кухни, заляпанные известкой танки с повернутыми назад бронебашнями, – здесь еще было пусто, эту часть города пока еще обошел стороной текущий на запад людской поток, и Маме с Отцом ничто не мешало выбирать дом, в котором мне предстояло родиться.
И они переходили от ворот к воротам, останавливались под навесом дикого винограда перед калиткой с номером 6 или 14, откуда дорожка вела прямо к темной вилле с круглой мансардой, но когда Отец, поправляя на плече рюкзак, уже собирался перешагнуть каменный порог, Мама удерживала его за рукав: «Погоди, посмотрим дальше», – и они шли дальше, пересекали мостовую, оставляя в нетронутой белизне глубокие следы. Отряхивали с ног снег, Отец открывал калитку в деревянном заборе с прорезями в форме перевернутого сердечка, всполошившаяся туча свиристелей и снегирей, клюющих красные ягоды, срывалась с колючих кустов; задрав головы, они смотрели на крышу, поскольку Отец считал, что крыша всего важнее (поэтому он недоверчиво разглядывал седлообразные черепицы, на которых в тех местах, где снег сполз в водосточную трубу, чернели пятна мха; он искал железную, а еще лучше медную крышу). Но напрасно дом, перед которым они остановились, выставлял на солнышко гипсовую лепнину, кокетливо похвалялся головками алебастровых ангелов, радовал глаз игрой разноцветных стеклышек в круглом окне. Мама, едва вошла в парадное, отделанное синеватым, под мрамор, алебастром, тут же попятилась, сама не зная почему… На медной табличке возле надписи «Briefe»[22]22
Для писем (нем.).
[Закрыть] поблескивали наклонные буковки: «Эрих Шульц», «Вольфганг Биренштайн», «Иоганн Пельц». «Сюда?» – спросил Отец, когда, свернув за угол и миновав шпалеру туй возле железной ограды, они остановились перед домом из обливных кирпичиков – красных и оливковых. Мама на всю жизнь запомнила ту минуту. Дом отнюдь не был самым красивым, он не обладал легкостью белых вилл с застекленной верандой, но его крутая, прочно сидящая на каменном карнизе крыша, видно, показалась Отцу надежной: он поставил чемодан на цементный парапет газона, столкнув с него локтем снежную шапку, сунул руки в карманы и медленно обогнул красный кирпичный фасад, на котором поблескивали темные окна в резных рамах. И еще эта башенка, прилепившаяся к левой стене! Лестничная клетка? Да, лестничная клетка, и, видно, это и понравилось Маме: отдельный вход, обособленность от других квартир, от чужих шагов. Башенка торчала над крышей, не слишком высоко, но уж очень красиво она венчала контур дома железным балкончиком, так что, возможно, именно это все и решило – ребяческое желание забыть о том страшном, что им довелось пережить, эфемерный соблазн, подсказанный и подкрепленный силуэтом дома; и обоим одновременно – о самом доме они еще не успели подумать – захотелось подняться наверх, потому что оттуда, с балкончика, наверное, можно увидеть весь район и аэродром за Кронпринценаллее, и лес, и море…
И, подхватив чемодан, Отец вошел в парадное, а за ним и Мама, и им сразу понравилось то, что они увидели за темной дверью с матовым окошком, перечеркнутым решеткой в форме переплетенных листьев аира. Свет врывался сюда радужным лучиком через стеклянный треугольник с готической цифрой 17. По зеленым изразцам проплыли бледные отражения, посередине винтовая лестница, латунные перила, заканчивающиеся похожей на ракушку загогулиной, Мама сразу положила руку на эту позолоченную тысячами прикосновений латунь, проверяя, удобно ли ладони, не высоковаты ли перила и каково будет ходить вверх-вниз каждый день.
А перила были в самый раз, не слишком высокие, не слишком низкие, и они стали подниматься по ступенькам, окованным золотистыми, стершимися посередине латунными планками, – Отец в черных шнурованных башмаках с барашковой опушкой, Мама в лакированных лыжных ботинках с никелированными крючками для шнурков, – а лестница тихонечко заскрипела. Салатного цвета панель превосходно имитировала величественный мрамор. Мама провела пальцами по выкрашенной масляной краской стене с бордюром из колосков и цветов, похожих на васильки, а Отец, увидев этот трогательный жест узнавания знакомых очертаний, а может быть, проверки их реальности, наклонился к Маме и поцеловал в шею за ухом – немножко по-мальчишески, словно бы заигрывая, возможно, для того, чтобы замаскировать или подавить волнение. Мама досадливо отмахнулась, потому что вслушивалась в тишину, но на ее губах появилась легкая снисходительная улыбка. Однако когда они поднялись на один пролет, на площадке, откуда через круглое оконце с лучистым переплетом (лучи сходились на синем стеклянном кружке) виден был сад, большая туя, береза и серебристая ель, послышались чьи-то голоса.
Они замерли. Слов было не разобрать, впрочем, через минуту голоса смолкли. Только теперь Отец посмотрел на пол. В нескольких местах бурые комочки, растекшиеся капли… Мама опустила ногу обратно на ступеньку, но Отец (возможно, задетый за живое тем, что башенку, с которой они могли б увидеть поля аэродрома, лес в Бжезно и даже море, неожиданно отобрал у них кто-то более расторопный, раньше взобравшийся наверх) машинально протянул руку к стене, где из-за железного ящика с углем выглядывала закопченная кочерга. Мама потянула его вниз, но Отец, который, задрав голову, прислушивался к тому, что происходило наверху, не заметил ее встревоженного движения. Голоса зазвучали отчетливее, но слов они по-прежнему не понимали.
Дверь на втором этаже была приоткрыта – большая зеленая дверь, отделанная латунью, с массивной ручкой в форме львиной лапы, – поэтому они осторожно заглянули внутрь. Темная прихожая, в глубине – белые раздвинутые двери, за ними большая комната, потолок, украшенный лепниной, люстра с хрустальными подвесками…
В комнате у окна кто-то стоял, но фигура утопала в потоке солнечного света и черты лица были неразличимы – высокий мужчина в светлой рубашке, – через минуту его заслонила чья-то спина, и тогда Мама, не любившая ни подглядывать, ни подслушивать, приложив палец к губам, кивнула Отцу: нечего нам тут делать, но Отец только покачал головой. Спина опять передвинулась, чья-то тень замутила поток света, высокий мужчина в светлой рубашке обернулся…
Так они впервые увидели Ханемана.
Ханеман был не один. Они уже хотели войти в прихожую, чтобы громким «Здравствуйте» обозначить свое присутствие, однако то, что они увидели… К Ханеману приблизился мужчина в ушанке, развязанные тесемки болтались по обеим сторонам темного, как будто взмокшего лица, и полусогнутой рукой в шерстяной перчатке лениво толкнул его в грудь. Мама схватила Отца за локоть, но Отец медленно высвободился и осторожно, чтобы не скрипнули половицы, переступил порог. Те ничего не услышали. В комнате громко щелкнул, открываясь, замок, а потом раздался странный хруст. Отец увидел ногу в высоком ботинке темно-желтой кожи – кто-то давил каблуком раковины, рассыпанные по ковру, хрупкие японские раковины, рядом лежала раскрытая шкатулка из лакированного папье-маше…
И вот тут Маме стало по-настоящему страшно. Нет, она нисколько не боялась тех, чьи тени проплыли возле Ханемана, – ее испугал вид Отца. Отец задрожал противной мелкой дрожью, пальцы, сжимающие черный прут, побелели, а те двое тем временем подошли к Ханеману, высокий, в ушанке, взял в руки серую чашку с золотой каемкой, поднес к лицу Ханемана и раздавил в пальцах, как пустое пасхальное яйцо. Треск. Фарфоровые осколки посыпались на ковер. И когда Отец это увидел, когда он увидел, как белеет лицо Ханемана, он вошел в раздвижную дверь.
Они обернулись, скорее удивленные, чем испуганные. Только Ханеман сощурил глаза. А Отец, стоя в дверях с кочергой в руке, подхваченный нарастающей волной мелкой дрожи, подавшийся вперед, готовый на все, бросил одно лишь слово: «Вон!..»
Ах, Отец, каким же огромным ты стал, какая из тебя хлестала сила, когда, стоя в раздвинутых дверях на пороге комнаты Ханемана с закопченной кочергой в руке, ты бросил одно это слово, – всякий раз, представляя ту сцену, я чувствую сладкое тепло в груди. И если бы кто-нибудь, теша себя надеждой, что Страшному суду никогда не бывать, сказал мне, что Михаил Архангел – всего лишь выдумка, я бы в ответ только снисходительно усмехнулся. Ведь Отец – я готов был поклясться, – мой тщедушный, невысокий Отец с встрепанными седеющими волосами, стоявший тогда в раздвижных дверях с железным прутом в руке – а Мама дергала его за локоть, чтобы не лез на рожон, – когда он, стоя там, бросил одно это слово, он как две капли воды походил на того мужчину с копьем и огромными весами, который на картине Мемлинга взвешивал праведников и грешников перед тем, как столкнуть их в преисподнюю. Мама дергала его за локоть, шепча: «Юзек, не надо…», но Отец не замечал этого в упоительном воодушевлении, снизошедшем на него точно небесный свет. Его голос гремел в дверях. Мне хотелось, чтобы он гремел как можно дольше, хотя я подозревал, что Мама не рассказывает мне всего о той минуте: вероятно, небесный свет, снизошедший на Отца, когда он стоял так в раздвижных дверях комнаты Ханемана, выглядел несколько иначе. У Отца, когда он выходил из себя, рассказывала Бабушка, на лице выступали пятна, которые, переливаясь всеми оттенками красного, переползали со щек на лоб, а потом заливали ярким пламенем уши.
Я никогда не забуду этой минуты, этой чудесной светлой минуты, когда ты стоял на пороге комнаты Ханемана и уши у тебя пылали дивным рубиновым пламенем, минуты, которая должна бы длиться вечно, – жажда, охватившая мою душу, была неутолима. Потому что, когда ты стоял так в белых раздвижных дверях – подавшийся вперед, готовый на все, – к миру возвращалась красота и хотелось жить, ох как сильно хотелось жить. Мама тянула Отца за рукав, чтобы он прекратил, она-то ведь сразу заметила у тех двоих, рядом с Ханеманом, под одеждой стволы, одно движение, и нам конец. Но Отца несло дикое воодушевление, а может быть, что-то похуже, что-то финско-татарское, дремавшее в нашей восточной крови и вдруг всколыхнувшееся с такой силой, что Отец взревел, аж зазвенели рюмки на полках в буфете: «Вон отсюда!» Ответом ему было не слишком громкое: «Ты что, не видишь, это же фриц…» – и рука в шерстяной перчатке – длинный худой палец – ткнул Ханемана в грудь.
И неизвестно, то ли это движение, машинальное и презрительное, то ли, быть может, жалостливое пренебрежение, прозвучавшее в голосе того, в ушанке, заставило Отца выплеснуть до тех пор сдерживаемую ярость. О нет, он не двинулся с места, не сделал ни единого шага, только нагнулся, сжался, как пружина, губы у него побелели, щеки потемнели, на висках вспухли голубые жилки: «Ты, твою мать, падла, блядь, вон из этого дома!!!»
И когда Мама, скрывая неловкость за иронической полуулыбкой, с легким смущением, но одновременно и с гордостью много лет спустя повторяла мне все, слово в слово, я понимал, что в ту самую минуту, когда эти слова были произнесены (а точнее, выкрикнуты), у нас троих – у меня, Мамы и Отца – здесь, на Лессингштрассе, 17, уже был свой дом: слова эти подарили нам дом, в котором мне предстояло родиться. О как красиво они звучали в канун моего появления на свет! Историю эту я мог слушать бесконечно.
Потому что, когда Отец выкрикнул Слово, бледнея и меняясь в лице – Мама от испуга даже выпустила его рукав, – тот, в ушанке, посмотрел на другого, в армейском полушубке без погон, потом посмотрел на Отца, после чего, отложив фигурку танцора из папье-маше, буркнул: «Ладно, чего глотку дерешь? Пошли, Ендрас. Катись он… вместе с этим фрицем. Все равно тут ничего нет. Одни бумаги».
И не спеша, желая этой вызывающей неторопливостью уязвить Отца, оба пересекли комнату. Высокий хотел еще что-то добавить, но только повернулся, пнул ногой лежащий на ковре обломок раковины и брезгливо оттолкнул Отца от двери. Они вышли в коридор. Отец рванулся было за ними, но Мама удержала его – сейчас ей это удалось. Он хотел еще что-то выкрикнуть в знак того, что последнее слово за ним, еще что-то вскипело у него в груди, он еще приподнял, словно намереваясь замахнуться, кочергу, но Мама держала его крепко, и он вдруг одряб, как вырванная из земли метелка пырея, и когда Мама, шепча: «Успокойся, Юзек, они уже ушли», подвела его к креслу, мягко осел на кожаное сиденье. Дрожа. Всем телом. Мама, присев на корточки возле кресла, гладила его по руке, но он продолжал сжимать в побелевших пальцах черный закопченный прут – ни дать ни взять трясущийся скипетр отрекающегося от престола монарха.
Но, представляя себе ту минуту, я его не осуждал: образ дрожащего узкоплечего мужчины, который, учащенно дыша, судорожно сглатывал слюну, от чего кадык смешно подпрыгивал под выбритой кожей на шее, снимал нараставшее и во мне во время маминого рассказа напряжение, и душа исподволь наполнялась блаженным покоем. Я уже ощущал пробуждающееся осознание победы, силу, постепенно возвращающуюся в тщедушное тело, силу сдержанную, неказистую, но поистине могучую, такую, которой никому не перемочь. Отец действительно победил? Я в этом не сомневался, хотя они могли убраться из квартиры Ханемана еще и потому, что вид беременной Мамы смягчил их сердца (эта версия тоже меня устраивала, поскольку свидетельствовала о моем скромном вкладе в победу). Дыхание отца мало-помалу выравнивалось, и он, словно во искупление каких-то провинностей, о которых только сейчас вспомнил, стал гладить мамину руку, и их пальцы сплелись, потому что Мама тоже гладила его руку, а потом она вдруг громко, как маленькая, расплакалась, слезы текли по ее лицу, но, вероятно, то были светлые слезы, потому что Отец ласково провел тыльной стороной ладони по ее мокрой щеке, а она, улыбнувшись, прижалась лицом к его руке.
А снизу, с лестницы, по которой бухали шаги спускающихся на первый этаж мужчин, донесся полный презрения голос: «Они нас жгли, грабили, а этот нашелся… добренький…» «А, хрен с ним», – ответил другой голос. Они спускались не торопясь, поправляя на плече сумки, набитые хрустящим железом, торопиться им было некуда, повсюду их ждали дома, дома, дома… сотни домов Старой Оливы и Оливы за железной дорогой, полные шкафов, комодов, кофров, сундуков, корзин, бочек. И когда в мамином рассказе внизу, в парадном дома 17 по Лессингштрассе, хлопала входная дверь и воцарялась тишина, я неизменно ощущал в душе прочную, чудесную уверенность в том, что дом уже наш.
Только я никогда не мог понять, почему Ханеман, когда к нему пришли, заговорил по-немецки.
Лаванда
Они спустились на первый этаж. Дверь с медной табличкой «Э. и А. Вальманы» была не заперта. Дверная ручка – округлая, отливающая золотом, холодная, гладкая – легко подалась, дверь приоткрылась – Мама хорошо запомнила ту минуту: темная прихожая с зеленым линолеумом на полу, короткий блеск большого зеркала, стоящего против входа, но когда Отец хотел переступить порог, Мама удержала его за рюкзак: ты что? в ботинках? Он сбросил рюкзак и развязал шнурки. Они вошли внутрь в носках, оставив обувь около двери.
В квартире было холодно. Когда они увидели в зеркале свои смутные отражения, Отец сказал вполголоса, словно опасаясь разбудить кого-то, спящего за стеной: «Как ты думаешь, сколько здесь комнат?» Маме стало не по себе при виде крюков от детских качелей на притолоке. Справа через матовые стеклышки в двери просачивался свет – вероятно, там была кухня. Возле газового счетчика висела связка ключей. Мама протянула руку: два маленьких латунных и один длинный железный, на проволочном кольце. Под потолком трубы отопления. Линолеум чистый. Только несколько засохших следов у порога.
Отец обнял Маму одной рукой: «Пойдем сперва посмотрим кухню». Но Мама, о чем-то вспомнив, достала из рюкзака жестяную мыльницу и льняное полотенце.
Дверь ванной комнаты была выкрашена белой краской. Узкое окошко разрисовано морозом. В продолбленной на подоконнике канавке для стока дождевой воды – корочка льда. В воздухе чужой, лавандовый – как показалось Маме – запах, смешанный с запахом выстуженного дома. Будто она вошла в ванную гостиницы: любопытно, какого цвета там кафель, нет ли гадких следов ржавчины на дне ванны; быстрый взгляд на зеркало под лампой – не испещрено ли серыми лишаями. Но это была не гостиничная ванная. Однажды Бабушка за чем-то послала ее к пани Янине, соседке по дому на Новогродской; Мама медленно вошла в чужую квартиру – дверь была открыта – и вздрогнула, внезапно услыхав за спиной мужской голос: «Ты что здесь делаешь? Красиво так входить, не постучавшись?» Мама покраснела до корней волос, уши горели, она не могла выдавить ни слова, хотя ясно было, что пан Богданович просто забавы ради ее пугает. Теперь, оглядывая выложенную кафелем ванную комнату, Мама испытала подобное чувство. Но сейчас-то почему? Кто сюда может войти? Они ведь первым делом закрыли входную дверь на цепочку. Мама хотела положить мыло в железную мыльницу, висящую на краю ванны, но увидела, что там уже лежит плоский высохший обмылок, к которому пристало несколько волосков, хотя нет – она наклонилась с легкой брезгливостью, точно разглядывала дохлого слизняка, – это были всего лишь тонюсенькие трещины; вынув розовый обмылок из проволочной корзиночки, она с минуту – не зная, куда девать, – подержала его в пальцах, а потом положила на стеклянную полку под зеркалом, рядом с двумя стаканами и пустой коробочкой из-под зубного порошка с надписью «Вера». Бросила в корзиночку свое мыло, желтоватое, с серым отливом, и быстро ополоснула пальцы. Машинально потянулась к висящему на крючке вылинявшему полотенцу, но, заметив вышитую синей ниткой букву В, отдернула мокрую руку. Чуть поколебавшись, сняла полотенце с крючка и сунула в шкафчик. На крючок повесила свое – белое, с зеленой каймой.
Снова втянула ноздрями воздух. Ванна была чистая, только дно тускловатое – видно, часто терли щеткой. В ситечке сливного отверстия – клубочек светлых волос. Мама подцепила его пальцем и выбросила в унитаз. Волосы ребенка?
Она сполоснула эмалевую поверхность из душа, похожего на большой стетоскоп на блестящем гофрированном шланге. И кран был большой, с широким плоским отверстием, никелировка на крыловидных ручках под надписями «Kalt» и «Warm»[23]23
Холодная, горячая (нем.).
[Закрыть] в нескольких местах облупилась. Когда Мама, поливая водой эмаль, нагнулась, мутное отражение лица проплыло по кафельным плиткам над ванной.
В окне кухни обшитые кружевом занавески. Дощатый пол. Белый подоконник. Мама первым делом повернула медный кран над раковиной, проверяя, есть ли и тут вода. Стену над столом украшала ветряная мельница, вышитая синими нитками по белому полотну, готические буквы чуточку покосились, и Мама выровняла край коврика. Отец, заметив, как нежно она разгладила полотно на стене, улыбнулся; наклонившись к открытой топке, он постукивал по железной решетке кочергой: «Печка, похоже, хорошая». На плите лежали конфорки. Мама почувствовала запах сырого шлака и седой золы. Печные изразцы были идеально гладкие, белые с кремоватым оттенком. «Смотри-ка, – прищурил глаза Отец, – тут котел для воды. А здесь, с этой стороны, духовка. Растапливать, наверно, придется щепками. Очень уж маленькая топка».
Мама открыла буфет красного дерева. Звякнули хрустальные стеклышки в дверцах. На полке, среди рюмок из кобальтового стекла и баночек с надписями «Pfeffer», «Salz», «Zucker»,[24]24
Перец, соль, сахар (нем.).
[Закрыть] белел овал супницы с крышкой в форме китайской пагоды, на которой синими штрихами было изображено море и маленькая джонка с коричневым парусом. Когда Мама приподняла крышку, на запыленном фарфоре возле фирменного знака «Розенталь» остался темный след пальца – будто круглый штемпель на кремовом конверте.
Мама принялась вынимать вещи из рюкзака. Медленно раскладывала их на столе, застеленном белой клеенкой. Толстый свитер, еще с Восстания, лыжные штаны, которые дал ей пан 3., когда украинцы входили на Жолибож, алюминиевая кружка от тети Хели с Котиковой, бутылка с фарфоровой пробкой (остатки холодного чая на дне), две ложки, нож («Герлах» – подарок монахинь из Шиманова[25]25
В Шиманове под Варшавой при женском монастыре была школа для девочек.
[Закрыть]), рубашка Отца от ЮНРРА,[26]26
Администрация Объединенных Наций по вопросам помощи и восстановления (до 1947 г.).
[Закрыть] льняная простыня, голубая ночная сорочка, которую она успела взять с Новогродской, яблоки «ранет», завернутые в бумагу…
Отец отвернулся, чтобы не смотреть на это осторожное, бережное раскладывание на столе вещей, которым посчастливилось уцелеть. Принес из подвала немного угля в жестяной коробке от бульонных кубиков «Магги», из-под дивана вытащил аккуратную стопку пожелтевших номеров «Фёлькишер беобахтер», наломал сосновых лучин и поджег. В плите загудело, тяга была хорошая. Мама, приложив ладони к разогревающимся изразцам, что-то пробормотала себе под нос, Отец погладил ее по волосам, притворившись, что не расслышал, она с улыбкой закрыла глаза, он попросил повторить, но она только покачала головой.
Войдя в среднюю комнату, Мама невольно попятилась при виде своего отражения, которое метнулось к ней из круглого зеркала, вставленного в дверцу орехового шкафа. Стены были красивого цвета чайной розы. На картине в золотой раме, висевшей над оттоманкой, полыхали закатным багрянцем тучи над пляжем в Глеткау; когда Мама приблизилась, чтобы получше разглядеть морской пейзаж, в правом нижнем углу, возле столбов белого мола, у которых был нарисован маленький пароходик, она увидела подпись: «Л. Шнайдер». Легонько провела указательным пальцем по холсту, но пыли было немного. Сдув пыль с пальца, она подошла к окну. Погладила ладонью выпуклый холодный корпус швейной машинки «зингер», потом, вдруг почувствовав усталость, села на оттоманку и только теперь, прислонившись головой к мягкой спинке, которая пахла плюшем и сухой морской травой, глубоко вздохнула. На столе стояла высокая хрустальная ваза с искусственной розой. Мама сразу подумала, что бумажный цветок надо выбросить, но сперва положила его на бамбуковую этажерку, а потом на шкаф. Придавленной чемоданами и свертками розе предстояло пролежать там много лет – за это время она лишилась лепестков и листочков, а от обернутого тонкой зеленой бумагой стебля остались только почерневшие прутики.
Мама открыла шкаф, полный белого и голубого белья, аккуратно разложенного по полкам. Лаванда? Приподняла край тщательно отутюженной простыни: на гладком прохладном полотне с монограммой «В» лежало несколько ломких лепестков шиповника. Такие лепестки она будет срывать с куста, растущего под березой в углу сада, и раскладывать между свежевыстиранными простынями и пододеяльниками.
Потом Отец развел огонь под железным котлом в прачечной, покидал в горячую воду пододеяльники и простыни, которые она достала из шкафа, несмотря на то что все было чистое и накрахмаленное, но, хотя их и кипятили несколько часов, прохладная свежесть, не похожая на запах простыни, которую Маме подарила тетя Марыся из Пруткова, никак не хотела пропадать. И когда вечером, перестелив постель, они легли в средней комнате – Мама в своей ночной сорочке из дома на Новогродской, Отец в полосатой ЮНРРовской пижаме, – два эти чужих запаха: запах простыни из предместья Варшавы и запах пододеяльника с синей монограммой «В», который Эльза Вальман купила в сороковом году у Юлиуса Мехлерса на Ахорнвег, 12, смешивались, отгоняя сон. Простыня все еще пахла дорогой, паровозным дымом, брезентом рюкзака, кисло-сладким ароматом яблок, которые были куплены, пока поезд целый час простоял в Мальборке. А свежевыстиранный пододеяльник с монограммой «В» источал известковый запах пустой квартиры и глажки, оставившей в нескольких местах на крахмальной белизне следы цвета корицы. Полотно пододеяльника казалось более прохладным, запах застрял в кружевах, которыми были обшиты края.
Они не могли уснуть. Наверху слышались шаги жившего над ними мужчины. С фотографии, висящей около двери, на них смотрели две серьезные девочки в соломенных шляпах, в платьицах из жатого батиста, стоящие на молу в Цоппоте рядом с мужчиной в мундире почтового служащего и молодой дамой в платье с плиссированной юбкой и круглым воротничком. Отец встал, осторожно снял фотографию с гвоздя, смахнул паутину со светлого прямоугольника, оставшегося на обоях цвета чайной розы, посмотрел на оборотную сторону с печатной надписью «Ballerstaedt. Photograph. Atelier» (под которой чернилами было приписано: «Juli 1938») и положил в нижний ящик орехового шкафа, где, кроме исписанных ровным детским почерком тетрадей, лежал атлас мира Вестермана и перевязанная вощеной бечевкой пачка открыток из Баварии.
Только в полночь, когда Мама залезла в ванну и Отец теплой водой помыл ей спину, а затем осторожно ополоснул выпуклый живот, где я подремывал, подперев кулачком подбородок, пар растопил морозные узоры на оконном стекле и все мы почувствовали себя почти как дома.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.