Текст книги "Остров обреченных"
Автор книги: Стиг Дагерман
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц)
День. Голод
Рассказывать о том, как на острове наступал день, можно бесконечно. Сначала над горизонтом на востоке поднималась похожая на посеребренную с внешней стороны подкову дуга, легонько прижималась к солнцу, на мгновение обрамляя его, словно плющ деревенскую калитку, а потом, как заправский акробат, безжалостно выстреливала в небо, проносилась над головами, оказывалась с противоположной стороны горизонта, внезапно лопалась под давлением невидимой силы и падала в море. По-утреннему голубая вода закручивалась водоворотами; в ожидании встречи с еще недавно истерически натянутой, но теперь лопнувшей дугой поверхность воды охватывало вполне понятное волнение; нервы моря внезапно оголялись, в любой момент можно было ждать наступления приступа отчаяния; огромные рыбы пронзали копьями обнаженную плоть морской синевы, пребывая в счастливом неведении о том, что им уготована роль палачей. Наконец происходило столкновение: сохраняя, несмотря на сломанную спину, мягкие очертания, дуга уходила в море, удлиненные плавные линии на короткий миг отпечатывались на поверхности, а потом невидимая рука резко утягивала их вниз, и вся цветовая гамма удивительным образом внезапно менялась – яркие серебристые отсветы пропадали, оставляя после себя лишь жгучую синеву, стремительно распространявшуюся под поверхностью моря из жалких обломков дуги, а потом резко поднимавшуюся и становившуюся днем, словно рыбаки одним рывком вытянули из воды сеть. Повсюду воцарялась дневная синева, утренний табун белых облаков устало тянулся к горизонту, за ним следовали круглые овцы, лениво пасшиеся под лучами обжигающего солнца – одинокого огненного шара, медленно распухавшего от собственного зноя.
В этот момент на острове странным образом наступало время порожденной отчаянием надежды. С благоговейным ужасом они обнаруживали, что еще живы, что смертельный холод, мучивший их ночью, снова отступил, что солнце нежно – так нежно! – ласкает их руки и ноги. Если вдруг слышалось пение птицы, они тут же робко вставали, не произнося ни слова, и растерянно заглядывали друг другу в глаза, как будто ныряя в незнакомый водоем, – но ничего не происходило. Их просто затягивало в эту зелень, и снова – ничего, кроме колышущихся в воде кораллов, расступавшихся перед ныряльщиками. На берегу горел костер, они отрывали влажные ветки и сбрасывали их со скалы в огонь, едкий дым поднимался вертикально вверх и щипал глаза. Костер давал мало тепла, жарить или варить на нем было решительно нечего, но они все равно поддерживали огонь как символ несмотря ни на что поднимающейся к небу надежды.
С тихой радостью – возможно незаметной на первый взгляд, но многим из них напоминавшей мерцание свечей в окнах детской в канун Рождества – они ходили вокруг костра, подкладывали темные листья поближе к огню, ковырялись в углях палками и смотрели, как белый столб дыма уходит вверх, растворяясь в голубой плоскости. Иногда они поглядывали в сторону моря – украдкой или в открытую, как юная англичанка, которая прикрывала рукой от солнца глаза и терпеливо ждала, наблюдая бесконечный бег флотилии облаков на горизонте. Ей еще удавалось сохранять спокойствие и не поддаваться искушениям, уготованным ей отчаянием, но ее мягкость – мягкость лица, тела, движений и мыслей – терялась с каждым часом, отваливаясь, словно глина от ракушки, и та, блестящая и твердая, как эмаль, проступала все яснее и яснее.
Пока еще не стало жарко, зной пока еще с оглушительным грохотом не обрушился на остров, заставляя всех мучительно искать малейшую тень; еще можно было закрыть глаза и походить по берегу, как несколько лет назад в одной тихой летней бухте. Вода медленно погружалась в сон, белая пена на береговой линии внезапно начинала отсвечивать красным из-за десятков тысяч раковин, которые оставались на берегу с наступлением штиля. Босоногая англичанка медленно заходила в воду, капитан сидел на песке и тер камнем единственный оставшийся сапог, всегда в одном и том же положении. У костра, сильно наклонившись вперед, сидела мадам, завернутая в грязные лохмотья, с безумно всклокоченными волосами – правая рука упрямо прикрывала лоб, глаза и нос, а левая безвольно свисала вдоль тела, будто вывихнутая в плечевом суставе. Рядовой авиации Бой Ларю робко стоял у костра, вглядываясь в пламя и время от времени притаптывая пепел по краям, и бросал на съежившуюся женщину мрачные взгляды. Лука Эгмон, кажется, спал, лежа на спине и раскинув руки, как будто плыл во сне; боксер был с головой укрыт брезентом и выглядел еще более неподвижным, чем просто парализованный человек.
Наступало время голода, но пока не острого. Голод беззвучно нисходил на них, скользя по поверхности сознания, словно плот на озере поутру, и ласково вытеснял все остальные мысли; его обтекаемые формы освобождали некоторых от отвратительной зеленой жижи, и вожделение становилось целостным и неделимым. Словно в болезненном полузабытьи – ибо они уже начинали слабеть, хотя голодали совсем недавно – потерпевшие кораблекрушение чувствовали, как их будто магнитом притягивает яма рядом с парализованным боксером, где в закопанном в землю ящике хранились последние остатки провианта: корабельные сухари, несколько банок сардин да зеленый, наполовину сгнивший ананас. Они были готовы на всё, лишь бы заполучить все эти яства только для себя, но прекрасно понимали, что не сделают этого. Именно в такие моменты, когда огонь жизни начинал угасать, голод казался им последней надеждой: я голоден, значит, я жив – и под лучами милосердного солнца, так нежно ласкавшего их тела, призрачной надежды оказывалось вполне достаточно.
Вода уже поднялась по щиколотку, но англичанка продолжала идти дальше; на поверхность воды всплыло несколько ракушек, окружив ее икры коралловым кольцом. Она глядела на красное кольцо, пребывая в мире грез. Все произошло в Биверсхилле. На Рождество к ним в гости приехал кузен Чарльз, которого в шутку называли Карузо из-за ломавшегося голоса. Аh ma chere, пылко произнес он по-французски, ведь ему-то уже исполнилось пятнадцать, comme vous etes belle[1]1
Ах, моя дорогая, как вы прекрасны (фр.).
[Закрыть] – и преклонил свое по-детски розовое колено прямо перед ней, а она сидела на ковре у камина, потому что в самый канун Рождества упала с санок, подвернула ногу и до сих пор с трудом ходила. Она вся задрожала, кузен помог ей подняться на ноги, паркет словно уходил из-под ног, ковер казался бесконечным и покачивающимся, и ей пришлось опираться на руку Чарльза, пока тот вел ее в детскую.
Да, все они пребывали в мире грез, все они мечтали, утешая себя счастливым исходом или же просто от отчаяния – мало ли почему люди мечтают. Грезам не предавался лишь один из них – тот, кто исчез около часа назад и все еще пробирался через джунгли. Для него, всего несколько месяцев назад впервые увидевшего так много деревьев, такую высокую траву, такие странные растения, джунглями казался любой лес: он осторожно наклонялся перед тем, как сделать шаг, чтобы стебли не били его прямо по лбу, ему ведь было немного страшновато. Попадая ногой в небольшие ямы, затянутые паутиной мха, он так сильно вздрагивал, что даже самому становилось смешно. Видели бы его товарищи с баржи, его, Великана – великана Тима Солидера.
Здесь его пугал любой нарушавший тишину незнакомый звук; ноги так устали, что, казалось, вот-вот предательски подогнутся, совершат предательство по отношению к тому, кто еще не знает, что это такое. Хотя нет, однажды произошло нечто жуткое, предвестник нынешней катастрофы, ужас уже тогда впился в него вороньими когтями. Они шли в тумане, и баржа села на мель, увязнув дном в иле, отойдя метров на пятьсот на юг от мощеной набережной в Носарии. Тишина, спокойствие, влажность и туман, возвышавшийся четырьмя стенами со всех сторон. Чайки взмывали ввысь и опускались, буксир с глухо постукивающей машиной находился в половине кабельтова отсюда. Тим был один, с корабля доносились крики и ругань, и вдруг произошло нечто удивительное – событие из тех, что заставляют вас недоверчиво зажмуриться, протереть глаза и снова открыть их, но ничего не меняется. Разинув рот от удивления, он увидел, как в тумане плывут его собственные глаза, надутые, словно воздушные шары, но все-таки его собственные, просто увеличенные в невероятное количество раз: с ужасающей ясностью он увидел напряженные глазные яблоки, готовые лопнуть от огромного внутреннего давления; красные прожилки на белках напоминали следы от ударов хлыстом, и какой же жалкой показалась ему пленка, не дававшая зрачку и зеленой радужке вытечь и упасть в море! Внезапно резкий порыв ветра подхватил глаза и унес их в недра тумана, на судах, близких и далеких, тут же взревели машины, но еще никогда он не переживал столь острого чувства одиночества, как в тот раз.
Я – слепец, думал он, слепец, ибо, увидев, какое жалкое зрелище представляют собой его глаза, понял, что зрение в принципе невозможно. Его не покидали мысли о натянутой пленке, о толстых красных прожилках. Ну как можно что-то видеть такими глазами, думал он, ощупывая поручни руками, будто и вправду ослеп. И тут баржа сошла с мели, мягко заскользила по воде, трос натянулся, вода запела, туман сгустился, по штирборту прошла белая, похожая на призрака прогулочная яхта, но тотчас исчезла, словно то был мираж, крик чайки взрезал известняк тумана, оставив в нем белеющую дыру. В остальном все говорило о том, что зрение покинуло его, ведь, единожды увидев свои глаза, смотреть уже нет сил. И тогда он зажмурился от панического страха, боясь, что ослепнет так же внезапно, как останавливаются часы, когда заканчивается завод, и перестал видеть что-либо, кроме собственных беспомощных глаз.
Как же он жил с этим дальше? Несколько месяцев жалких попыток забыть, и машина снова заработала исправно, подчинившись его воле, но здесь, на острове, это произошло снова. Что же делать с машиной, которая обретает глаза и с недоверием смотрит на то, как она устроена изнутри? Его мучали сомнения, ведь теперь он видел, как глупо и бессмысленно живет его тело, как двигаются мелкие суставы, крупные мышцы, все кости. С усилием отойдя от собственных сомнений и страха, он начал украдкой наблюдать за собой со стороны: тело уже не жило, движение давалось ему с трудом. Как же он боялся того дня, когда все остановится, когда все превратится в одну огромную судорогу! Он, всегда полностью полагавшийся на силу, всегда гордившийся скоростью реакции, веривший, что поутру главное – ощутить желание потянуться, почувствовать нормальный, доставляющий удовольствие голод – удовольствие, потому что вскоре он будет утолен! – он уже видел себя лежащим у воды, руки и ноги порванными тросами раскинуты в стороны, и тихо постанывал оттого, что пламя, разгоравшееся в его животе, лизало жадным языком все уголки тела. Обессилев, он смотрел на солнце, и оно казалось ему спелым яблоком – стоит лишь потянуться, откусить, и вот оно уже у него во рту, хрустит на зубах, сок струйками крови стекает по подбородку, мякоть с дикой скоростью заталкивается в глотку, чем безжалостней, тем лучше. Иногда ему чудилось, что на песок выползают рыбы, подмигивают ему красными глазами и, извиваясь, подбираются поближе: стоит только открыть рот, как они сами заберутся туда, а дальше – просто жевать и глотать.
С самого начала он оказался в крайне незавидном положении, отчаянном и неприятном, и при этом безвыходном. Как единственный выживший член команды, с одной стороны, он должен был принять командование на себя, поскольку нес ответственность за пассажиров даже после кораблекрушения и поэтому в какой-то степени имел право командовать ими, а с другой – оставался угнетенным, прислугой, человеком, которого можно было нетерпеливо окликнуть: эй, тащите сюда этот ящик, а ну-ка дайте ваш брезент, хочу отдохнуть, будьте любезны подать обед, мы проголодались!
Ну почему выжил именно я, часто размышлял он по ночам, мучаясь от голода и вспоминая кухню дома в Дунбари, ее зеленые стены (о эта сковородка, вечная, накрытая крышкой сковородка на конфорке, и этот вечный, поднимающийся из оставленной щелки пар, и запах этого поднимающегося со сковородки пара, запах мясных лавок, баров, таверн, магазинов специй, ресторанов и кают, в которых ему довелось побывать, и жена, его жена, светлые волосы убраны в узел на затылке и закреплены резинкой, аромат ее волос, тот же самый аромат волос, когда она с обнаженными чистыми белыми руками колдует над плитой, не позволяет ему подойти к сковородке и кричит: «Дитя мое, дитя мое!»). Почему спасся именно я, думал он, почему, к примеру, не капитан?
Да потому, что в момент крушения капитан был мертвецки пьян. Еще за три дня до шторма его обуяли дурные предчувствия, он заперся в своей каюте с батареей бутылок виски и велел ни в коем случае его не беспокоить. В последний день перед тем, как все началось, к нему присоединился штурман, и Тим, стоявший у штурвала после внезапной перемены курса, видел, как огромная волна швырнула его о палубу, а потом до ужаса, почти неприлично медленно протащила в сторону кормы, резко изменила направление, так же медленно смыла за борт, и штурман исчез навсегда, даже не попытавшись оказать сопротивление или хотя бы попрощаться с жизнью. Из машинного отделения не доносилось ни звука: они остались там навеки, такие же безымянные, как и при жизни; несколько человек запрыгнуло в шлюпку, которую почти сразу же с беспощадной скоростью и точностью перевернуло волной, – пытавшиеся спастись таким нелепым образом были обречены с самого начала.
Но Тим Солидер выжил – что это, если не чудо?! Его, как и штурмана, смыло за борт, но довольно близко к берегу; он наглотался воды, стал идти на дно под собственной свинцовой тяжестью; море уже приготовилось крестом лечь ему на грудь, но с невероятным удивлением Тим вдруг ощутил, как спину царапают острые камни. Над миром повисла серо-зеленая пелена бесконечного всемогущества, а он лежал, безвольно и неподвижно, будто из мыльного пузыря глядя на смутные очертания корабля по другую сторону пелены. Сначала он почти не слышал криков, пелена слегка подрагивала, а потом вдруг лопнула, разорвавшись в клочья, и он обнаружил, что стоит на коленях, а море, все огромное море, несется на него, словно мчащийся на всех парах поезд. О, как же он боролся за жизнь тем утром; ярость поднимала его вверх, и ничто – ни скользкие камни под ногами, ни водовороты, уносившие ввысь лишь для того, чтобы снова бросить на спину, ни беснующиеся люди, которые отчаянно дрались с ним на рифе то ли от страха, что их не спасут, то ли от страха, что их спасут, – ничто не могло противостоять его силе. Вместе с теми, кто еще сохранил остатки рассудка – рядовым авиации и крайне неприятным капитаном артиллерии, – он вынес на сушу женщин, позеленевших, дрожащих и бесконечно стонавших, словно роженицы. Через несколько дней после того, как все пришли в себя, но еще совершенно не понимали, в каком положении они оказались, были назначены герои.
– Не будем об этом, – скромно сказал капитан юной англичанке, хотя разговор о случившемся завел сам, – я знаю, что такое организация процесса, ведь я – военный. Катастрофы случаются – что ж, в таком случае вполне естественно, что я беру дело в свои руки, организую процесс, наращиваю мясо на кости, так сказать. Что это, если не наш долг? Мы с рядовым знаем о долге не понаслышке – не так ли, мой юный друг? Возьмите мой сапог и начистите до блеска, ведь сегодня, если я не ошибаюсь, двенадцатое мая. Нет-нет, не будем об этом, мы с рядовым вовсе не герои, мы просто знаем, что такое организация.
А что же Тим? Нет, о нем никто не вспомнил. Ему хотелось презрительно крикнуть: «Организация?! Какая к черту организация, это обычная паника!» – но что-то его останавливало. Как только кто-то из спасенных обращался к нему, его словно обдавало холодным потоком, а обращались к нему только в тех случаях, когда надо было что-то сделать, что-то грязное, тяжелое, тошнотворное, рискованное. Вы ведь такой великан и силач, вы ведь совсем не пострадали, вы здоровее всех нас, говорили они жесткими, отполированными голосами. Они никогда ни о чем не просили, только приказывали, ни грамма тепла, только подчинение, и все равно поначалу Тим гордился, что они обращаются к его физической силе. Он разгадал их уловки лишь тогда, когда голод взял его за горло так сильно, что он понял – этот голод не утолить никогда, когда тело перестало слушаться и начало сопротивляться, когда одна мысль о том, чтобы пошевелиться, стала вызывать у него отвращение, потому что перед глазами все время стояли движение уже мертвых костей внутри плоти, жутко обнаженный под кожей и жилами череп, сжатое и открытое сердце, выстукивающее неловкий, рваный ритм.
Все, что казалось простым, вдруг стало сложным; он строил баррикады из мыслей в надежде, что однажды выйдет на них сражаться; по ночам лежал в кажущейся неподвижности, но на самом деле в ужасе бежал по берегу, лез на скалы, несся по джунглям, слезал с крутого обрыва, где едва было за что зацепиться руками и ногами.
Кто же я, думал он, кто я? Зачем мне все это? Почему я должен жертвовать собой ради людей, ни один из которых не готов пожертвовать собой ради меня? Разве не все мы – жертвы кораблекрушения? На корабле я был членом команды, это правда, но что с того? Наша жизнь изменилась, прошлое осталось в прошлом! Теперь все мы одинаково нагие, наши пальцы тянутся к жалким крохам с одинаковой жадностью, наши ногти одинаково остры, когда мы толпимся у бочки с водой! Разве есть что-то, кроме скелета, кожи и внутренностей, которые у всех одинаковы? На корабле один из нас еще мог прокричать другому: «Слушай, раб, я голоден!» – но разве не истек срок действия этого права, если его вообще можно назвать правом, ведь теперь все мы в одном положении, все мы лишены денег, статуса в обществе и происхождения – все смыто за борт! Разве мы не родились заново из этих жестоких волн – или же воспоминания о прошлом на веки вечные будут определять нашу жизнь? Почему нельзя сделать так, чтобы тот, кто обладает наибольшей силой, кто делает больше остальных для того, чтобы мы еще какое-то время оставались в живых, получил наибольшие полномочия, ведь слава полагается ему, всеобщее уважение полагается ему, теплое отношение полагается именно ему, и никому другому! А если нет? Ведь тогда можно и прекратить поставки провианта, просто улечься на спину и послушать мерное гудение прибоя, а иногда, проголодавшись, вставать и уходить в одиночку на охоту, ибо вовсе не обязательно, да и просто невозможно взять на себя ответственность за тех, кто с презрением относится и к твоим услугам, и к тебе самому.
Но наступало утро, все просыпались, совершали уже вошедший в привычку обход белой скалы, возвращались, и Тим снова ощущал жуткую, непреодолимую тягу подчиняться. Никто не говорил ему ни слова, никто не подзывал его, но он в одночасье становился беспомощным и бессловесным, бился как рыба об лед, извивался как змея – бесполезно, ничего не помогало. Он добровольно следил за костром, пока остальные праздно лежали и смотрели на прохладное голубоватое пламя или подкидывали туда ветку-другую, если у них на то было настроение, но поддерживать огонь должен был именно он; именно он ломал колючие ветки с кустов, хотя боялся скрывавшейся в них неизвестности, именно он постоянно следил за высотой столба дыма и силой огня, и именно его растерзали бы в первую очередь, обвинили, осудили и изгнали, если бы огонь потух.
Что же не давало ему выйти на свободу? Может быть, другие обладали неким качеством, дававшим им превосходство? Он наблюдал за каждым из них по очереди, примеривался к каждому слову, вглядывался в каждое движение, анализировал каждое действие и в конце концов пришел к выводу, что даже самый слабый, самый уязвимый и самый чувствительный из этих людей проявлял неприкрытую жестокость, которую, правда, никто, кроме Тима, не замечал, потому что она была направлена именно на него. Англичанка зашла в воду – так она поступала изо дня в день – красивые очертания загорелых икр, на мгновение сползающие с правого плеча лохмотья обнажали мрачно сиявшую белую кожу, привлекающую и одновременно отталкивающую от себя взгляды, гордый изгиб шеи – такую не заставишь склониться, как ни старайся. В ней не было ни грамма покорности, при взгляде на нее возникало необъяснимое, но осязаемое ощущение, что ей принадлежит весь мир, хотя она и пальцем не пошевелила, чтобы покорить его. Женщины, которых он знал до того, как его приговорили к смерти на этом проклятом острове, были другими: они не осмеливались владеть даже тем, что заработали своим потом и кровью. Их одолевали вопросы, бесконечные вопросы: а здесь можно сидеть на траве, а вдруг кто-то придет; а по этой дороге можно идти, а вдруг это частная собственность; а тебя можно любить, а вдруг ты принадлежишь кому-то другому? И он, никогда не принадлежавший самому себе, был точно таким же, как и все знакомые ему женщины.
Он знал только одно: у меня нет ничего своего, даже мое тело мне не принадлежит; движения, которые совершаю у умывальника, приходя домой из кузницы, я взял взаймы; мысли, жужжащие в моей голове, – лишь гости, решившие остаться на ночь, бездомные любовники, приехавшие за любовью в номера; грохот крана на барже будет раздаваться вечно, секунды приятного душевного волнения украдены нанявшей меня судоходной компанией.
Есть ли лекарство от этой заразы? Что делать отчаявшемуся, когда он внезапно осознает собственное бессилие, слегка напивается, приходит в приподнятое настроение, да и деньжат у него чуть больше обычного? Он приглашает свою благоверную в ресторанчик, да не в обычный, по соседству, а в настоящий ресторан для богатых. Вот уж теперь мы повеселимся и забудем о барже, о запахах клоаки и тухлой рыбы, пропитывающих каждый наш день, заражающих наше житье-бытье в унылой квартирке! Можно позабыть обо всем; пусть вино льется рекой, совсем как в рекламе, пусть звенит смех, пусть хоть раз вокруг будет приятно пахнуть вином и цветами, пусть блестят бокалы; мы пойдем по большим мягким коврам под одетую в белое музыку! Но почему на нас все так смотрят, когда мы входим в зал? Взгляды режут, колют острыми шипами, и мы чувствуем это даже несмотря на легкое опьянение; и почему женушка Салли скромно жмется ко мне и спрашивает: тут так красиво, а нам сюда можно? Почему все так на меня смотрят, когда я режу стейк, – я волнуюсь, и нож со скрежетом царапает тарелку; почему все, затаив дыхание, с отвратительными улыбочками прислушиваются к моему смеху; почему Салли весь вечер говорит о том, как тут дорого, какая здесь хорошая скатерть, какие тут старые музыканты, а не летает на крыльях счастья, как остальные, – почему бы нам не воспарить в небо от простого человеческого счастья? Но нет, они постоянно смотрят на меня – неужели от меня пахнет клоакой, я ведь переоделся в чистое и перед выходом несколько раз принял ванну! Да-да, именно так, от меня всегда пахнет клоакой, вонь окутывает меня, незаметно окружает невидимой дымкой, и поэтому мне никогда не удастся изобразить на лице такое же чувство собственного достоинства, я никогда не смогу двигаться непринужденно и все время буду задаваться вопросом: а мне это можно, а кто тут главный, а сколько это стоит, а я не сломаю, если возьму это в руки? И как прикажете убежать от этого? Я застрял по самые уши, завяз в собственной грязи, в собственной нищете, в собственном бессилии!
Если кто-то придет и скажет, что все или, по крайней мере, что-то можно исправить, дураку не поверят и скажут идти своей дорогой. Поднять восстание? Но против кого – против тех, кто глаз с тебя не сводит, когда ты приходишь в запретное место и хочешь немного радости? Понятно, все понятно, но сколько же всего тогда надо принести в жертву, и если вашу маленькую ячейку, образовавшуюся на барже, раскроют – то, что с вами станет? Нет-нет, человек одинок, мы одиноки, надо как-то смириться с этим фактом и научиться огрызаться на тех, кто осмеливается подойти слишком близко. Господи, мы же таскаем с собой раба повсюду, по всем паркам и скверам, где ходят полицейские патрули! Да, он очень высокий, Тим Солидер, но тем легче его согнуть.
Бежать? Да, и правда: можно сесть на корабль, хотя раньше в море никогда не бывал, и уплыть подальше от всего этого – Брисбен и Могадишо, Маскат, Тринкомали, Петсамо и Джексонвилл, можно побывать во всех уголках света, бесконечно блуждая по карте, но так и не обрести свободы, так и остаться слугой, который в любой момент должен быть к услугам господ. И вот однажды ты попадаешь в никому не известную страну, маленькую страну, точнее говоря – на остров, где нет ни законов, ни разницы в доходах, ни вооруженных полицейских – ничего, что раньше тебя оправдывало, а ты все равно гнешь спину с противоестественной готовностью, позволяешь угнетать себя, охваченный фатальным чувством бессилия и бесправия, которое впервые появилось у тебя тогда, в ресторане, и теперь раз за разом возвращается, во всех ситуациях, во всех поступках, в каждой попытке спрятаться.
Тяжелее всего пришлось в ночь на четырнадцатое мая. Похоже, все уснули рано – то ли ему так показалось, то ли все были достаточно измотаны – даже капитан уже самодовольно похрапывал, и его освещенные слабыми отсветами костра руки шарили туда-сюда по брезенту, словно рыскающие в поисках добычи волки. Небольшая аккуратная голова рядового авиации подрагивала от каждого прикосновения теней, он дышал почти незаметно. Приглушенно потрескивал костер, наверху на скалах шлепали хвостами несколько жилистых ящериц, женщины свернулись клубочком и даже во сне излучали отталкивающее презрение на случай, если кто-то осмелится бросить взгляд в их сторону. Рыжеволосой мадам огонь светил прямо в лоб; раздавленная бесконечной болью, она приглушенно и неразборчиво повторяла с равномерными промежутками какие-то слова.
На острове похолодало, море окаменело, и даже волны притихли и неподвижно застыли, но Тим Солидер не чувствовал холода. Он не чувствовал холода, потому что голод был огнем, пылавшим внутри него; голод, словно игла, пронзал его повсюду, где только можно было ощущать боль; голод был птицей, которую жарили на огне и бесконечно поворачивали на вертеле; голод был женщиной, шептавшей из темноты: конечно, поешь, но сначала поцелуй меня; голод был воспоминанием о сковородке, всегда стоявшей на конфорке дома на кухне; голод был и другим воспоминанием, окруженным серой пленкой; голод провоцировал, но оставался вдалеке; голод нарастал и опускался, словно ртутный столбик термометра; голод становился воспоминанием о дороге, которая вела вдоль берега, вверх на скалы, через джунгли и снова вниз, в горизонтальную расщелину, где было не за что уцепиться руками и ногами.
Туда он и направлялся, пошатываясь и спотыкаясь, а на острове уже начиналась жара. Первое игривое ласковое тепло подошло к концу, игра становилась серьезной, жара вонзилась в море, словно копье, и взорвалась, распространяя вокруг себя болевые судороги по волнам, по телу Тима, по всему, что его окружало. Ящерицы соскальзывали с камней, падали на спину, пролетев, и оставались неподвижно лежать желтым брюхом к солнцу. Будто от внезапного удара по затылку, Тим Солидер рухнул ничком, сильно поранил руку об острый тростник и, задыхаясь, лежал в траве, алчно впившись губами в рану. По телу градом катил пот, во рту пересохло как в пустыне; с невероятными мучениями он поднялся на колени, замахал руками в воздухе в поисках опоры, снова упал, затем медленно пополз по раскаленной, как угли, траве. Жара нарастала с каждой секундой. Пот уже не тек: все тело стало отвратительно сухим, из него будто откачали всю жидкость; оно вот-вот сломается, думал Тим, с трудом преодолевая неровности ландшафта. Временами раздавался негромкий шелест, в траве медленно, словно змеи, шуршали ящерицы, что-то холодное, с шершавым брюхом переползло через его ноги, но Тим не смог, да и не осмелился обернуться и посмотреть, что это было.
Шли часы, а он продолжал ожесточенно ползти вперед; тело разрывали тысячи видов боли – каждый приступ попадал точно в цель, бил прямо по обнаженным нервам; от земли парило пряным, горьковатым ароматом, от которого он вскоре начал задыхаться. Равнина казалась бескрайней: он приподнимал голову изо всех сил, но равнине не было конца – лишь выгоревшая высокая трава да качающиеся высоко над его головой метелки, напоминающие тела повешенных. Пребывая в бесконечном кошмаре, он ощутил прикосновение вечности: исчезло время, исчезло пространство, он перестал быть человеком, у него не осталось качеств и способности совершать действия, да и что такое действие? Цвета стерты, звуки приглушены, мысль остановилась, слова ничего не выражают, поверхности теряют границы, все застыло, и только он, безымянное существо, со змеиным упрямством ползет по ужасающим просторам, потеряв всякую надежду добраться до цели и вернуться обратно, поскольку исчезли даже стороны света и направления. Словно в смутном сне, он вспоминал детство, когда на преодоление этой вечности ему хватило бы и пяти минут.
В полуобморочном состоянии, уткнувшись лицом в землю, он раскинул руки ладонями вверх, будто в ожидании дождя, – казалось, жизнь покинула его, но внутри он продолжал отчаянно стремиться к своей цели и даже достиг ее, просто пока что не находил сил пошевелиться из-за зноя и истощения. Наконец жара немного спала, он медленно пришел в себя и после нескольких жалких попыток все же сумел подняться на ноги.
После обморока кружилась голова, к горлу подступала тошнота, но Тим, шатаясь, побрел по траве, ничего не видя и неуклонно двигаясь в совершенно конкретном направлении. Земля перестала дымиться, в траве спала огромная ящерица примерно полметра длиной – он споткнулся об нее и быстро обернулся, готовый защищаться, если та вздумает напасть. Рептилия даже не пошевелилась; он удивленно склонился над ней, слегка пнул ногой – ничего. Тим быстрым движением перевернул ее на спину – да, она мертва, брюхо вспорото камнем; кто-то забил ящерицу камнем, перевернул на брюхо и скрылся. Великан поднял тяжелое мертвое тело и выбросил в кусты.
С недоумением он оглянулся назад: белый столб дыма над лесом поднимался строго вертикально, будто к небу подвесили канат. Тим посмотрел в небо, неприятно синее и пустое: прямо из этой пустоты, словно из шляпы фокусника, возникла стая птиц и беззвучно стала снижаться над его головой, задевая крыльями траву, – птицы, судя по всему, не видели его, хотя ближайшая из них почти коснулась его волос, и он инстинктивно присел, только сейчас заметив, что птицы оказались необычно большими.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.