Текст книги "Ангельский концерт"
Автор книги: Светлана Климова
Жанр: Современные детективы, Детективы
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Оставив компьютер в покое, я стал тыкаться во все углы кабинета в надежде, что какая-нибудь случайная находка даст моим поискам новое направление. Как ни странно, здесь не было даже тех смутных следов постороннего присутствия, которые мы с Евой обнаружили в комнате Нины Дмитриевны. Единственное, что вызвало у меня сомнение, – ящик с картотекой на стеллаже рядом с системным блоком компьютера. Карточки содержали короткие заметки, рецептуры грунтов, красок и осветляющих составов, расшифровки рекомендаций старых мастеров, цитаты из писем знаменитых итальянцев времен Позднего Возрождения. Без всякой системы – то есть, может, она и существовала когда-то, но сейчас, чтобы найти что-то определенное, пришлось бы перетряхнуть весь ящик. Похоже на то, как если бы содержимое картотеки вывалили на стол, а затем второпях запихнули обратно. Такое могло случиться и во время уборки, но едва ли при жизни хозяина.
Я вытащил наугад несколько карточек, заполненных тем же почерком, что и листок из кухонного контейнера. В одной речь шла о методе атрибуции живописи, изобретенном итальянцем Джованни Меренги в 19 веке, который считал, что как бы ни был небрежен и тороплив художник, все характерные особенности его таланта проявляются в письме кистей рук и завитков ушной раковины. Ухо и рука – вот краеугольный камень в определении подлинности произведения, а все остальное, в том числе и документы, не значит ничего – или очень мало.
Вторая содержала средневековое описание алхимического способа получения синих пигментов, способных заменить привозимый из южной Индии драгоценный по тем временам индиго.
С третьей по пятую текст шел на латыни, а шестая и седьмая были посвящены каминам замка Шамбор, возведенного в долине Луары еще во времена Франциска I. Из нее я узнал, что в одном из каминов, а именно в спальне венценосца, было скрыто несколько контейнеров для хранения драгоценностей и секретных бумаг, к устройству которых приложил руку вездесущий Леонардо. Судя по крохотному, но четкому эскизу с проставленными размерами на обороте карточки, в этом камине можно было разместить не только королевский сейф, но и взвод конной гвардии с полной амуницией.
Я подумал о том, что Ева уже давно не подает признаков жизни, и только потом – о странном пристрастии покойного художника к фальшивым каминам. С этой мыслью я спустился по лестнице и в тесной кладовой на первом этаже отыскал ящик с инструментами. Мне требовалась всего лишь пара отверток – простая и с крестовым лезвием, и они там были.
В гостиной я встал на четвереньки и с головой погрузился в камин – только для того, чтобы спустя десять минут убедиться, что штучками Леонардо тут и не пахнет. Камин был как камин: спираль исправно грелась, лампочки подсветки работали, вентилятор бесшумно гонял теплый воздух.
Я перебрался наверх, в кабинет Кокорина, – и здесь то же самое. Я уже готов был признать, что снова оказался в тупике, и отступить, когда заметил в мраморной плитке под каминной доской аккуратное отверстие, просверленное алмазным сверлом. Просто так, без всякой надобности. Заметить это отверстие из комнаты было практически невозможно, если, конечно, не знать о его существовании.
Плитка оказалась слишком толстой. Я осторожно постучал по ней, но это ничего не дало. Скорее всего, она была такой же частью монолита, как и все остальные. На всякий случай я подул в отверстие, а затем попробовал, не войдет ли туда отвертка, но она оказалась заметно шире. Озираясь в поисках подходящего инструмента, я сунул руку в карман, и мои пальцы нащупали ключ – тот самый, из сахарницы.
Я вытащил его и осмотрел так, будто вижу впервые. Никакой надежды – форма отверстия не соответствовала профилю ключа, плоскому, с двумя продольными бороздками, однако ничего другого у меня под рукой не было. Я вставил его в отверстие, пошевелил туда-сюда – и вдруг он с легким щелчком вошел в скрытый под плиткой паз. Я замер, а затем слегка нажал и повернул головку ключа против часовой стрелки. Зеленоватая, с розовыми и коричневыми прожилками плитка бесшумно отвалилась, и я едва успел подхватить ее на лету.
За плиткой открылась небольшая полость, и один за другим я извлек оттуда несколько предметов: скрученную трубкой и перетянутую резинкой пачку пятидесятидолларовых купюр, простенький «крестильный» крестик из почерневшего серебра на засаленном шнурке и толстую, так называемую «общую» тетрадь в коричневом коленкоровом переплете. Все страницы тетради были пронумерованы и заполнены записями, и, хотя их вели разными чернилами, почерк повсюду был один и тот же – рука Матвея Кокорина. Денег оказалось пять тысяч пятьсот долларов.
Почти такая же сумма, как я знал, лежала в ящике стола Нины Дмитриевны, когда Павел и Анна приехали сюда, чтобы навести порядок после похорон и поминок, и обнаружили исчезновение «Мельниц» из мастерской отца. Те деньги остались в неприкосновенности – и это вдвойне странно, так как грабитель проник в дом через комнату покойной и первым делом обыскал стол-бюро и книжные полки.
Немного успокоившись, я открыл тетрадь. Первая страница осталась совершенно чистой. Я перевернул ее – на обороте было всего несколько строк, написанных зелеными чернилами. Привожу их дословно: «Начать эти записи меня побудила неожиданная находка. Пятого сентября 1976 года я по чистой случайности наткнулся на дневник Нины, о существовании которого никогда не подозревал. Не знаю, хорошо это или плохо, но я прочел его от первой до последней строчки, хотя записи не были предназначены ни для меня, ни для кого-либо другого. Это ее скрытая жизнь, в которой многое показалось мне странным и непривычным, в особенности я сам. Ну что ж – таким меня увидели и запомнили ее душа и сердце в разное время и при самых различных обстоятельствах. С этим уже ничего не поделаешь, нравится мне это или нет. Единственное, что можно сделать, – попытаться представить и другую точку зрения». И далее подпись, две переплетенные инициальные буквы «М» и «К».
– Ева! – позвал я, но она не откликнулась.
Я сунул тетрадь под мышку, вернул плитку, закрывавшую тайник, на место, положил ключ на каминную доску и направился в комнату Нины Дмитриевны. Однако на пороге остановился – Евы там не было. Окно так и оставалось открытым, шторы шевелились на сквозняке, словно за ними кто-то прятался. На подоконнике виднелся уголок переплета лейпцигской Библии.
Я вернулся в холл и толкнул дверь в мастерскую, полагая, что Ева уже там, но сработавшая сигнализация подтвердила, что до меня сюда никто не входил. Пришлось включить свет и наклониться, чтобы отыскать кнопку блокировки, спрятанную за штабелем добротных, выкрашенных в серое ящиков – в таких обычно перевозят музейные коллекции. Если тот, кто рылся в комнате Нины Дмитриевны, побывал и здесь, он наверняка знал, где находится кнопка.
Мастерская показалась мне огромной. Вдоль глухой стены до самого потолка громоздились стеллажи, забитые до отказа подрамниками, рулонами холста различных марок и старыми досками со смытой живописью. Дальний угол напоминал келью алхимика – два старых шкафа были заполнены реактивами и пигментами в коричневых стеклянных банках, лабораторной посудой, рядом стоял вполне современный бинокуляр. Вдоль сплошного окна – от стены до стены – тянулся широкий дощатый стол. Поверхность его хранила следы всевозможных красок, но сейчас он был пуст, если не считать мощной ультрафиолетовой лампы на подвижной консоли. Оба мольберта – большой и легкий переносной – тоже пустовали; здесь вообще не было видно никакой живописи, за исключением рисунка свинцовым карандашом, приколотого к стене обычными канцелярскими кнопками. На рисунке была изображена совсем юная девушка с обнаженными плечами. Были здесь также большая настольная лупа с десятикратным увеличением, разномастные сосуды с отмытыми кистями и открытый этюдник, набитый странными инструментами, смахивающими на хирургические. Кроме этих, имелись и другие – столярные, но намного меньше обычных, как раз по руке мальчику лет восьми. Крохотные рубаночки, шерхебели, ножовки всех мастей, рейсмусы и наугольники в строгом порядке висели на крючьях позади стеллажей.
Взглянув в окно, я убедился, что оно, так же как и комната Нины Дмитриевны, выходит на верхнюю террасу. И первое, что я обнаружил за стеклом, была Ева – она сидела на террасе в шатком плетеном кресле, скрестив ноги и полностью погрузившись в изучение семейного альбома Кокориных. Когда солнце неожиданно пробивалось сквозь рваные облака, Ева смешно морщила нос и прикрывала глаза ладошкой. Терраса была выложена желтыми плитками, еще там стоял небольшой столик, а ближе к стене громоздились какие-то обрезки досок, планшеты, картонные коробки и пустые пластиковые бутылки из-под растворителей. Всю эту пирамиду венчала старая птичья клетка.
Когда я неожиданно появился в дверях, ведущих из мастерской на террасу, Ева вздрогнула.
– Как ты здесь оказалась? – первым делом спросил я.
– Как все, – виновато ответила она. – То есть через окно. Ничего, что я взяла это с собой? – Она положила ладонь на плотную крышку альбома и добавила: – Безумно интересно! Словно я с ними прожила целую жизнь.
– Ты лучше сюда посмотри, – сказал я, протягивая свою находку и раздуваясь от собственной значительности. – Я нашел это в тайнике в кабинете хозяина дома. Вместе с деньгами – довольно крупной суммой, и нательным крестом.
Ева отложила альбом, взяла коленкоровую тетрадь и начала читать с первой попавшейся страницы. Но по мере того как она глотала абзац за абзацем ясного и твердого почерка художника, брови ее поднимались все выше и выше.
Наконец она недоуменно спросила:
– Сам-то ты понимаешь, что это такое?
– Н-ну, знаешь ли… – я замялся. – Дело в том, детка, что еще полвека назад способность выражать чувства и размышлять о вещах, прямо не связанных с физиологией человека, была для наших соотечественников обычным делом. Многие тогда носились со своими социальными или, допустим, религиозными убеждениями и даже были готовы кое-чем пожертвовать ради них. Прямо какая-то эпидемия – вирус идеализма. Вот и Матвей Ильич…
Ева кивнула. Я перевел взгляд на косоногий столик, где лежал раскрытый альбом, и вдруг запнулся. И было отчего прикусить язык.
На альбомном листе располагалась черно-белая фотография. Матвею Кокорину на ней было далеко за шестьдесят. Он был снят у себя в кабинете дешевой любительской камерой, без вспышки, поэтому и вышел слегка размытым. Глядя прямо в объектив, Матвей Ильич локтем опирался на каминную доску – ту самую, которую я распотрошил четверть часа назад. Даже сквозь муть скверной эмульсии можно было разглядеть, что выражение у него насмешливое и в то же время слегка смущенное.
Я потянулся и перевернул страницу. Неразборчивый групповой снимок, за ним – Павел Кокорин в возрасте лет двенадцати с сестрой. Дальше, отдельно, – Нина Дмитриевна. Снимок был давний, поэтому и выглядела она гораздо моложе супруга. Подтянутая, стройная, с еще упругой кожей и слегка подкрашенными губами, женщина сидела в кресле у знакомого стола-бюро в собственной комнате. На плече у нее копошился волнистый попугайчик, кося глазом на родинку на шее хозяйки, которую очень хотелось клюнуть, но Нина Дмитриевна не обращала на него ни малейшего внимания. Глаза ее были прикованы к открытой птичьей клетке, висевшей у окна. Это был очень странный взгляд – отсутствующий.
То, что произошло в эту минуту со мной, специалисты называют словечком «инсайт». Правда, звучит оно слишком похоже на «инсульт», поэтому я предпочитаю другой термин, какой именно – сейчас неважно.
Двигаясь как сомнамбула, я обогнул столик и направился к куче хлама у стены в дальнем углу террасы. Ева что-то проговорила мне вслед, но я не расслышал, потому что в эту минуту видел только одну вещь – ту самую птичью клетку с фотографии. Еще издали я понял, что находится она тут совсем недавно. Возможно, ее просто вынесли из комнаты за ненадобностью после смерти хозяев.
В этом хрупком проволочном сооружении со следами засохшего помета на поддоне не было ничего необычного. И все-таки я наклонился, приподнял клетку, освобождая ее от мусора, а затем потянул к себе поддон. Покоробившаяся фанера поддалась не без труда, а в углублении под ней показался сверток в полиэтиленовой пленке в несколько слоев. Я ощупал его – то, что находилось под пленкой, больше всего напоминало толстый блокнот большого формата вроде тех, что в середине прошлого века выдавали участникам партконференций.
Со свертком в руках я вернулся к Еве.
– Ты сейчас похож на фокусника, который вынул из шляпы белого кролика, – сказала она.
Я глупо ухмыльнулся, оторвал полоску скотча и начал разворачивать свою находку.
Там действительно оказался блокнот.
И на первой же странице было размашисто написано: «Vermächtnis». Что по-немецки означает «Последняя воля».
Или, если угодно, «Завещание».
Часть II
Немецкая Слобода
1
«Я, Нина Дмитриевна Кокорина (в девичестве Везель), 1933 года рождения, завещаю моему мужу Матвею Ильичу Кокорину:
– квартиру номер десять в жилтовариществе по адресу: улица Коммунаров, дом 25, в которой в настоящее время мы совместно проживаем;
– оставленные мне моим отцом Дитмаром Везелем сбережения в сумме 2980 рублей (в верхнем ящике письменного стола);
– все движимое имущество, находящееся в нашей квартире.
Настоятельно прошу моего мужа Матвея уничтожить (сжечь!) принадлежащие мне личные бумаги (секретер в нашей комнате), семейную Библию (кабинет отца), а также все записи Дитмара Везеля (три блокнота в нижнем правом ящике письменного стола) и находящуюся там же его переписку с различными адресатами.
Книги (на русском, немецком, английском и французском языках), картины, гравюры и фотографии (по его усмотрению) завещаю близкому другу нашей семьи Константину Романовичу Галчинскому, кандидату философских наук, преподавателю Воскресенского педагогического института, проживающему по проспекту Фрунзе, дом 3.
Остальным после моей смерти пусть распорядится Матвей Кокорин.
Завещаю похоронить меня на лютеранском кладбище рядом с могилами моей матери Анны Везель, умершей в 1943 году, и отца Дитмара Везеля, умершего 17 ноября 1957 года. Поминок не устраивать. Не горевать и жить дальше.
Воскресенск. 20 ноября 1957 года. 1 час 35 минут.
Нина Кокорина-Везель».
Внизу страницы, у самого корешка, имелся надрез, сделанный ножницами, но пожелтевший лист остался невырванным.
Дочитав, я сказал Еве:
– Собирайся, детка. Мы уходим. На сегодня – все.
Она взглянула на меня с удивлением – должно быть, на моей физиономии отразилось разочарование.
Я и не пытался его скрыть. Я ожидал чего угодно, только не беспомощно составленного и не имеющего никакой юридической силы завещательного распоряжения, сделанного почти полвека назад. Едва ли оно могло иметь хоть какое-нибудь отношение к тому, что случилось здесь, в этом доме, шестнадцатого июля сего года.
Текст был написан твердой рукой, без помарок и грамматических ошибок, и лишь кое-где можно было заметить некоторые следы нервозности. Кокетством здесь и не пахло. Больше всего этот документ походил на черновик, который Нина Кокорина, возможно, намеревалась согласовать с нотариусом или своим адвокатом, если в те времена адвокаты занимались такими вещами. Не исключено, что у нее были на этот счет и другие планы – откуда нам знать, что заставило совсем молодую женщину срочно позаботиться о наследстве.
– Ты не будешь читать дальше? – спросила Ева.
– Нет, – твердо сказал я и захлопнул блокнот, даже не перевернув страницу. – Во всяком случае, не сейчас. Мы возвращаемся домой.
– А ключи?
– Успеется. – Я не собирался заезжать в офис Кокорина-младшего. – Позвоню Павлу Матвеевичу и скажу, что мы еще не закончили. Нам нужно время, хотя бы день-два, чтобы во всем этом разобраться.
Прихватив альбом, коленкоровую тетрадь и блокнот, я перелез через подоконник в комнату Нины Дмитриевны и плотно закрыл за собой окно. Альбом занял свое место в ящике стола-бюро. На то, чтобы соединить перерезанный проводок датчика на стекле, ушло не больше минуты, после чего я перебрался в мастерскую и включил там сигнализацию.
Ева поджидала меня у лестницы. Мы спустились вместе, миновали гостиную и прихожую. Краем глаза я отметил, что на внутренней стороне входной двери сохранились следы собачьих когтей, – и от Евы это тоже не ускользнуло.
Я запирал дверь, когда она произнесла вполголоса:
– Жалко Брюса. Они его любили.
С ветки, совсем рядом с террасой, сорвалось яблоко и глухо шлепнулось на взлохмаченный газон. Ева вздрогнула и оглянулась.
Уже за калиткой я вспомнил, что так и не убрал с подоконника Библию. Ту самую, которую, согласно завещанию, надлежало сжечь. Но в пятьдесят седьмом это не было сделано – значит, обстоятельства изменились.
Только поздним вечером я снова вернулся к записям Нины Дмитриевны, которые ее муж почему-то назвал дневником. Хотя почти сразу стало ясно, что никакой это не дневник. Дневники пишутся с расчетом, с невольной оглядкой на того, кто рано или поздно их прочтет, а здесь этого не было вовсе. Отрывочные записи с редкими датами, разбросанными во времени на несколько десятилетий.
«…Мне страшно, – так начиналась страница, следовавшая за волеизъявлением покойной, – я все время ожидаю, что кто-то постучит в дверь. В доме пусто, муж и Галчинский сегодня вечером уехали в Москву за телом отца. Впервые за полтора года я осталась одна в квартире…
В воскресенье в полдень папе позвонили оттуда и попросили срочно приехать. Сперва отец как будто обрадовался, но когда он позже позвал меня к себе, вид у него был озабоченный. Возможно, он решил, что в Москве сможет ускорить решение вопроса о реабилитации, которая по неизвестным причинам все время откладывалась. Дитмар Везель всегда был скрытным человеком.
В Москве, в Лефортово, жили дети и внуки друзей моего покойного деда Пауля Везеля. Они поддерживали нашу семью после ареста отца в тридцать восьмом. Я проговорила: «Ты остановишься у Шпенеров, папа?» Он ответил – нет. Тогда я спросила, откуда звонили. Он сказал: «Не важно, все выяснится по приезде». Ему, конечно, хотелось бы навестить Шпенеров и других бывших прихожан, взглянуть на свой старый дом, встретиться с друзьями деда, но едва ли выйдет… Тут он окончательно стал мрачен.
Мы созвонились с Володей Коштенко в Москве и договорились, что папа остановится у него. Записали новый адрес – теперь Владимир жил у метро «Новослободская», заканчивал Строгановку. Он был женат на москвичке, тоже художнице, детей у них не было, и в данный момент эта пара пребывала во временном разводе по идеологическим соображениям. Вера, Володина жена, убыла в неизвестном направлении, и он долго толковал по телефону о корнях их семейных разногласий. Однако слушала я вполуха – перед моими глазами все время двигалась и вздрагивала напряженная спина отца. Он расхаживал из угла в угол кабинета и вполголоса молился по-немецки. Наконец Коштенко спросил: «Да, а как там Матвей?» Я ответила: «Все нормально. В данный момент отсутствует – подвернулась халтура». Володя прокричал в трубку – слышимость была плохая: «Отлично! Целую тебя, Нина».
Я дала отбой и молча взглянула на отца. Дитмар Везель наконец-то остановился и произнес: «Нина, мне нужно серьезно поговорить с тобой…»
Было около полуночи, когда я отложил блокнот – без кофе не обойтись, несмотря на поздний час.
Ева, забравшись в кресло с ногами и укрывшись пледом, с горящими глазами страницу за страницей глотала записи Матвея Кокорина. Она теребила крестик на груди – верный признак волнения. Я спросил, не хочет ли и она кофе, но Ева отмахнулась от меня, как от мухи, и я отправился в кухню, размышляя о том, что же все-таки могло заставить молодую и здоровую женщину, прожившую после того долгую жизнь, составить завещание.
Содержание разговора Дитмара Везеля с дочерью так и осталось для меня тайной, потому что, перевернув страницу, я прочел следующее:
«…Перед отъездом отец сказал: «Реальный человек испытывает мучительную невозможность самозавершения… Так написал один великий иезуит. Что бы со мной ни случилось, ты, Нина, должна сделать то, что я велел, если не хочешь, чтобы твоя жизнь оборвалась в двадцать четыре года…»
Нет мужества о нем говорить. Больно…
Я неожиданно тяжело пережила смерть матери, хотя мне было всего десять лет и я была больше привязана к отцу. Ее болезнь, ее стремительное таяние, мучительные обстоятельства ссылки, когда ничего, буквально ничего невозможно сделать, – все это происходило на моих глазах.
Стоял декабрь сорок третьего, мы втроем занимали две насквозь продуваемые комнатушки с обледеневшими углами в хозяйском доме. За ширмой лежала исхудавшая до полной невесомости фарфоровая Анна Везель – а ведь она и всегда была маленькой и хрупкой. В тот год ей исполнилось тридцать.
Она молча умирала, а отец ничего не мог, только время от времени пытался влить в ее сухой потрескавшийся рот каплю молока, которое тайком совала нам хозяйка, чтобы мама хоть как-то проглотила таблетку, которую принес доктор-поляк. Анна отворачивала лицо, отец плакал, умолял ее принять лекарство, а она шептала: «Не могу, не хочу» и целовала его руку. Я смотрела на это, затаившись в своем закутке.
За день до смерти Анны – я очень хорошо помню этот вечер, потому что отец усадил меня рядом с нею, а сам в соседней комнатушке что-то лихорадочно писал при коптилке, – мама вдруг широко открыла глаза и внятно произнесла: «Нина, пойди позови Дитмара Везеля». Именно так, а не «позови папу».
Я бросилась к отцу, а затем осталась в комнате, но спряталась, чтобы меня не было видно.
Мама сказала: «Ты ведь не примешь мою исповедь, верно? Я хочу перед смертью исповедоваться и причаститься…» Отец дернулся. «Когда-то ты уговорил меня не венчаться в костеле, и я, Дитмар, покорилась… – Она закашлялась. – Дорогой мой, дай попить, пожалуйста…» Отец бросился за молоком. «Простой воды…» – Он трясущейся рукой налил в чашку мутноватой жидкости из остывшего чайника и поднес к ее губам.
«Я хочу исповедоваться», – сделав пару глотков, упрямо повторила мать. «Аня, ты же знаешь, здесь нет католического священника», – пробормотал отец. «Приведи отца Василия, он греко-католик…» «Василий Андреевич… он умер. Я еще в конце сентября тебе говорил… Простудился и в три дня сгорел – двустороннее воспаление легких…»
Мама долго молчала. Потом она проговорила: «Дитмар, я тебя любила всегда. Сделай это для меня, прошу тебя. Ты ведь был пастором. Нас здесь только двое…» «Хорошо, Анна, – отец оглянулся и увидел мое испуганное лицо. – Завтра. Давай завтра, а теперь ты поспи немного, а я покормлю Нину».
Она умерла на следующий день, ближе к ночи, но это произошло уже без меня, потому что отец после раннего завтрака – холодных комьев синей «шрапнели» без капли масла – сразу увел меня к Моргулисам. Мама со мной даже не попрощалась – она дремала. Дыхание ее было тяжелым, изъеденные болезнью бронхи свистели…
Мой дед по отцу, Пауль Везель, был лютеранским священником из семьи, давшей восемь поколений пасторов. С женой и сыном Дитмаром, родившимся в 1900 году в Москве, он жил на Большой Немецкой, позже переименованной в Первую Бауманскую, в полном достатке и пользовался уважением прихожан. По рассказам отца, даже в то время Немецкая Слобода оставалась довольно замкнутым мирком, населенным потомками иноземцев, прибывших еще в шестнадцатом столетии и так до конца не обрусевших. Мой отец не любил, когда это место называли «Лефортово» или «Басманка», он всегда торжественно произносил: «Немецкая Слобода», а парк Дома офицеров на другом берегу Яузы именовал не иначе как Анненгофский.
Пауль Везель погиб на втором году Гражданской войны, отправившись в Самару по неотложным миссионерским делам. Он взял с собой бабушку Марту, а вместо себя в кирхе оставил Дитмара. Деда и бабушку убили, и что там в Поволжье произошло, покрыто мраком времени.
Я не знаю, имел ли мой отец призвание к служению, но старший Везель строго воспитывал сына в протестантской вере. По словам Лютера, «уже крещением мы посвящаемся в священство», и дед Пауль завещал сыну Дитмару все, включая и обязанности пастора; неистовый лютеранин, чей род происходил из немецкого Айслебена, не пожелал оставить единственному сыну свободу выбора, так как и сам не признавал ничего, кроме того, чему отдал жизнь.
Кирха на Вознесенской была разрушена в двадцать пятом, но до двадцать восьмого года церковные службы не были под полным запретом даже в лагерях. Однако мой отец после известия о гибели родителей неожиданно отказался от исполнения пасторских обязанностей и стал обычным прихожанином, чем и вызвал возмущение друзей деда. Он был блестящим проповедником, к тому же говорил на настоящем хох-дойч, и когда, уже много позднее, отец приходил на тайные молитвенные собрания в чей-то дом в Немецкой Слободе, старики горько упрекали его за то, что он предал «слышимое таинство»…
В двадцать два года Дитмар Везель поступил в Московский университет на математический факультет.
С моей матерью Анной Гречаниновой он познакомился при совершенно особых обстоятельствах. Отец был старше ее ровно на двенадцать лет…»
Я снова отложил блокнот.
Из комнаты не доносилось ни звука, и я поднялся, чтобы взглянуть, как там Ева. Она спала, настольная лампа оставалась включенной, свет падал прямо на ее лицо. Оно и во сне оставалось сосредоточенным.
Смутное у меня было состояние. Передо мной разворачивалась чужая судьба, а какая-то часть моих вывихнутых мозгов была занята только одним – поиском крючков и зацепок, которые могли бы связать события пятьдесят седьмого года с сегодняшним днем. Чтобы далеко не ходить – что, например, могла означать загадочная фраза Дитмара Везеля насчет мучительной невозможности самозавершения? Уже ясно, что его поездка в Москву закончилась трагически, но при чем тут Нина? Что ей могло грозить? И еще я ждал, когда же наконец появится Галчинский. Судя по тому, что он был упомянут в завещании, в жизни Матвея и Нины Кокориных этот человек сыграл не последнюю роль.
Я коснулся щеки Евы, погасил настольную лампу и вернулся в кухню. За окном была глухая ночь. Я взял из полупустой пачки сигарету – но прежде чем снова приняться за чтение, занес в блокнот несколько слов: «Первое лютеранское кладбище», «Немецкая Слобода», «Мартин Лютер», «Шпенер», «Художник Коштенко, Москва» и, наконец, – «Дитмар Везель».
«…Отец уже работал в Управлении Московской железной дороги, в отделе статистики. В тот день он задержался на службе и был в помещении один, когда распахнулась дверь, вбежала тоненькая барышня лет восемнадцати и бросилась к нему – вся в слезах. Папа ее едва успокоил, а из бессвязных речей девушки выяснилось, что у нее срезали в трамвае сумку, где находился какой-то важный отчет на сорока страницах, который она брала домой на перепечатку. Сегодня вечером она должна была привезти отчет и три машинописные копии в Управление и оставить у дежурного на проходной. Именно таким образом она зарабатывала на жизнь.
Дело было не в деньгах.
Анна, моя будущая мать, рано потеряла родителей, ее воспитала тетка, Софья Францевна Полесаевская. Обе проживали в Староконюшенном переулке, во флигеле большого особняка, в прошлом принадлежавшего графу Андрею Полесаевскому, прадеду Анны. «И вот теперь, когда «бывших» чуть не поголовно высылают из Москвы, – доверчиво воскликнула барышня, ни на секунду не задумываясь о том, что за человек стоит перед ней, – моя тетушка в ужасной опасности. И все из-за этого отчета. Мне безразлично, что сделают со мной, однако погубить близкого человека по глупой рассеянности – просто катастрофа. Я этого не переживу».
Отец мгновенно принял решение. Неизвестно, каким образом, но в его распоряжении до следующего утра оказались материалы, по которым был составлен злополучный отчет. То ли он их позаимствовал, то ли просто выкрал. Однако уже через час Дитмар Везель входил в комнату мамы, зажав под мышкой потертый портфель. Пока Анна стрекотала на допотопном «Ремингтоне», тетушка поила отца настоящим английским чаем с настоящими бисквитами. Какими путями в то время все это попадало в Москву, семейное предание умалчивает.
Моя бабушка со стороны матери, Елена, умерла весной 1914 года, когда ее дочь только-только заговорила. Дед, полковник царской армии Иван Гречанинов, привез ребенка из Луцка в Москву и оставил на попечении незамужней Софьи Францевны. Кроме того, тетушке был передан на хранение кожаный саквояж с приданым покойной жены Ивана Алексеевича – фамильными драгоценностями Полесаевских. Дед был обеспеченным человеком и предложил тете Соне сверх того крупную сумму на содержание ребенка. Она отказалась, но попросила о единственном: позволить ей по воскресеньям брать Аннушку с собой в храм. Полесаевские были католиками.
Дед разрешил. Убили его полтора года спустя под Перемышлем…
Итак, пока мама печатала отчет, папа беседовал с Софьей Францевной – и не о чем-нибудь, а о Мартине Лютере. Реформатор не вызывал ни малейших симпатий у тетушки. Она дважды назвала его авантюристом и неоднократно – лжецом. При этом она то и дело горько восклицала: «Я поражаюсь слепоте людей! Вся история – сплошные заблуждения!», после чего нервно затягивалась папироской.
Отец помалкивал и лишь раз заметил со сдержанной улыбкой: «Я ничего не выбирал, но если бы мне и пришлось делать выбор… Так вышло, что Господь определил мне стать сыном моих родителей… Не берусь судить образ жизни основателя нашей церкви, но его формула «Во что веришь, то имеешь» – безупречна…»
Софья Францевна надменно вскинула острый подбородок и прекратила теологическую дискуссию, заметив: «Хорошо еще, Дитмар, что вы не какой-нибудь там пастор, а самый обычный человек. Как и мы, грешные».
Тетушка так и не узнала, насколько мой отец был последователен в своих убеждениях и упрям. Она даже не успела огорчиться тому, что ее обожаемую Аннушку будет венчать протестант. За неделю до свадьбы племянницы Софью Францевну все-таки выслали из столицы, и следы ее вскоре затерялись. Саквояж с изумрудами Полесаевских уцелел и переселился в Немецкую Слободу…
Отец покинул обеих женщин на рассвете. Провожала его Софья Францевна, потому что обессилевшая Анна уже спала. Дверь в спальню была приоткрыта, и, проходя мимо, Дитмар Везель споткнулся взглядом о худенькое голое плечо девушки. Анна лежала, уткнувшись в подушку, одеяло сползло на пол. Черная бретелька шелковой ночной сорочки почему-то запомнилась ему на всю жизнь. Перехватив этот взгляд, тетушка сердито захлопнула дверь, пресекая бестактное любопытство, и заторопилась с прощанием. Отец поцеловал ее полноватые смуглые пальцы, пахнущие дешевым табаком, и поспешил в Управление, чтобы вернуть на место бумаги.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?