Текст книги "Меж двух времён"
Автор книги: Татьяна Браткова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)
ПЕВЗНЕРЭЛЛА
– А теперь, дорогая моя, нам нужен маленький перерыв. Потому что сидим мы с тобой уже… восемь часов. Ну да, полный рабочий день. Без перерыва на обед.
– А сидеть нам с тобой до утра. Сейчас начало первого, и я, естественно, тебя не отпущу.
– А я и не пойду. Но не спать же мы будем. Значит, бутерброд и стакан чаю. Я думаю, достаточно?
Элке точно достаточно. Судя по ее габаритам, она может не есть сутками. Во всяком случае, свой сороковой размер (не на ноге, а на теле) она носит, по-моему, класса с шестого. А знакомы мы уже… м.м.м… Ну да, больше 65 лет. Во всяком случае, в 2003 году мы отпраздновали 60-летие дружбы нашего класса – навеки 10 «Б».
Мы не просто встречаемся все эти годы, прошедшие со дня окончания школы. Мы дружим. Пожалуй, так же, как дружили в школе. Кто-то поближе друг другу, кто-то – подальше. С Элкой, как ни странно, «поближе» мы стали лет 30 назад. В школе были «подальше».
Помню её мокрое лицо, слепые от слез глаза. Я тоже, как в тумане, – редкий случай, сама плачу. Элка, которая при моем весьма среднем, обычном для нашего поколения росте, на голову ниже, со страшной силой трясет меня, вцепившись в лацканы моего жакета, и повторяет, захлебываясь рыданиями: «Ну почему, почему мы не дружили с тобой в школе…»
Я уже ухожу. За спиной в комнате чемоданы, узлы, баулы. Гул голосов. Люди идут вторые сутки. Прощаться. Элка уезжает. Навсегда. В 80-м году это было совсем иначе, чем сейчас. Мы были уверены, что больше не увидимся. Элка была близка к диссидентским кругам. Ей намекнули: для её же блага ей лучше уехать. Муж. Дочь. Правда, почти взрослая. И девятилетний сын. Кто посмеет сказать, что она должна была поступить иначе? Но сердце разрывалось. Наверное, никогда не довелось мне ощутить сильнее – по живому человеку – это страшное вороново «nevermore».
Прошло почти десять лет. Несколько писем, переданных с оказией через верных людей. Элка боялась кого-нибудь из нас «подставить». Собирались классом, читали. В одном из писем она написала для меня: «Будь в мой день рождения у твоей тезки. Я сделаю себе подарок – позвоню». Я знала, где надо быть. Нас собралось несколько человек. И раздался воистину «гром небесный телефонного звонка». Ну что скажешь за минуту? Голос, родной, Элкин – главное. Жива. Есть. Пусть где-то далеко-далеко… Впрочем, времена уже стремительно менялись.
И настал день, когда позвонила Наташа у которой мы всегда собираемся – мы помним эту квартиру со школьных лет.
– В субботу в три. Певзнерэлла приезжает.
Ну вот, наконец-то я «выхожу» на ее имя – конечно, Певзнерэлла, и только так. Элка – совсем редко, будто и не про нее. И в отличие от многих школьных прозвищ – правда, у нас они не были в общем-то в ходу, скорее некие искажения фамилий: Кузя, Фома, Братковина – ясно, да? – которые неведомо, кто первый произнес, Элкин вариант «Певзнерэлла» имеет свое четкое происхождение.
Виктор Данилович появился, когда мы учились во втором классе. Сохранилась первая общая классная фотография. Мы еще, что называется, кто в чем. Обязательной формы пока нет. Элка, вытянувшаяся, как солдатик, по стойке смирно, очевидно, чтобы соответствовать важности и торжественности момента, почему-то обрита наголо (потом у нее будут роскошные каштановые косы). Если бы не эта фотография, лица Виктора Даниловича я бы, конечно, не помнила. Он преподавал у нас предмет, который назывался «военное дело». Да, и у нас в женской школе было тогда военное дело. Война…
Мы маршировали по школьному двору с деревянными муляжами маленьких винтовочек. Я и сейчас сделаю вам «на караул» – винтовка перед собой, или «смирно», когда винтовка у ноги. Учились дружно поворачиваться по команде «на-пра-ву-у!». Неловко, по-девчачьи, от кисти, а не от плеча, как положено, бросали муляжные гранаты, заставляя Виктора Даниловича морщиться, как от боли.
Он мечтал научить нас окапываться – в школьном дворе. Но не было саперных лопаток. Энтузиазм Виктора Даниловича не имел пределов. Он наверняка хоть одну бы да раздобыл, но «окапывание» было пресечено, по-видимому, нашей директрисой, быстро понявшей, во что превратятся наши платьишки, у большинства – единственные. Но теоретически – пожалуйста. На доске рисовались разного вида надолбы, доты и траншеи. Помню веселый ужас одной дачной компании, когда я всего-то лет двадцать тому назад единственная отгадала в кроссворде «вид окопа из четырех букв» – сапа.
Господи, ведь он казался нам взрослым человеком, Виктор Данилович! На фотографии видно – пацан, лет девятнадцати. На рукаве нашивки за ранения: две желтые и красная (кто не знает – большинство! – красная – это тяжелое). Он успел повоевать, этот мальчик, и был, наверное, списан по ранению. Специальности, очевидно, никакой, работать как-то надо. А во всех школах как раз ввели военное дело…
Урок Виктор Данилович начинал с переклички. В классном журнале мы в силу своего мелкого возраста именовались по фамилии и сокращенному имени: Акимцева Люба, Браткова Таня.
– Власова!
Надо было аккуратно подняться, не хлопнув крышкой парты, четко сказать – Я! – и так же аккуратно сесть на место, беззвучно опустив крышку.
– Кузовкина!
– Я!
– Лебедева!
– Я!
Виктор Данилович легко «отсекал» имя от фамилии, пока дело не доходило до Элки. Здесь он ничего не мог с собой поделать.
– Певзнерэлла!
И так на каждом уроке. Все! Элка оказалась обречена. И хотя она уже больше полувека не Певзнер, оказалось – навеки.
– Певзнерэлла приезжает…
Мы сидим давно у стола. Большой, раздвижной, он занимает почти всю комнату. Сегодня сбор «по максимуму». Нет пока только Певзнерэллы.
Звонок.
Мы продолжаем сидеть, замолкнув сразу, как по команде, и глядим друг на друг – потом мы оторали свое, обнимая и тиская Певзнерэллу, – но в первую минуту у всех вдруг ослабли ноги и не было сил встать. Мы не видели ее десять лет, нашего маленького Лазаря, воистину словно вернувшегося из небытия.
А теперь раз в год я снимаю телефонную трубку и…
– Татка! Я здесь…
Только она во всем мире называет меня так. Иногда – очень редко – мама говорила: Татуся.
И конечно, кроме общего сбора, бесконечное счастье бесконечных наших с Певзнерэллой разговоров. И горький опыт эмиграции, и судьбы ее детей и внуков, и всё, что прочитано, увидено, передумано с последней встречи. Как странно… Мы теперь вроде бы так далеко, а с каждым ее приездом все ближе и ближе. Вспоминается отчаянный Элкин крик: «Ну почему, прочему мы с тобой не дружили в школе?». Может быть, в этом есть своя закономерность. Мы шли разными путями, и в какой-то момент пришли в точку, откуда совпадений все больше и больше.
А главное, наверное, то, что мы обе мучительно ищем ответ на один и тот же вопрос: почему мы, девочки из 10-го «Б», получились такие. Сколько я читала воспоминаний о детстве и ранней юности сверстников, интервью всяческих знаменитых людей нашего возраста – порой возникает ощущение, что они жили как бы в другом времени. И школу они будто пролетели на одном дыхании, а вся сознательная жизнь началась уже позже, в институте. Часто встречаются люди, сохранившие навсегда институтское братство. Школьное – почти никогда. Тем более у тех, кто попал в годы раздельного обучения. Да еще в женской школе…
Что было в тех наших годах, что так мощно протянуло свои нити сквозь всю жизнь, что было в том нашем времени, чего не было ни в каком другом.
У меня хорошая память. Я помню очень многое. Певзнерэлла – всё.
И сколько часов провели мы на моей кухне за эти годы, перебирая воспоминания, словно пересыпая горсти драгоценных камней. Где ответ? В этом камушке? Или в этом?
Мы – последние, для кого война – личное воспоминание. Не книги, не фильмы, не рассказы участников и очевидцев. Ну да, мы помним ВСЮ ВОЙНУ, а не только Победу, как те, что всего на три-четыре года моложе. Что это сейчас за разница, мы ощущаем себя ровесницами.
Сталин… Ведь мы же были почти верующими. Это нас переломили резко, через колено. Но мы не сломались. Из нас не получились анпиловские старухи. Значит, что-то иное было заложено в душах еще тогда.
Мы – последнее поколение, воспитанное дореволюционными бабушками.
Мы – единственные из ныне живущих, проучившиеся все десять лет отдельно, в женской школе. Разделили школы в сорок третьем – мы как раз пошли в первый класс. А соединили младшие классы осенью пятьдесят третьего. Мы были уже студентками. Раздельного обучения никогда больше не было. Женских гимназий, существовавших до революции, никто из ныне здравствующих не помнит. Наш опыт – уникален. Тем более, что наша женская средняя школа №613 имени Н.А.Некрасова в общем-то не была похожа на старые гимназии.
Мы – последнее «бестелевизорное» поколение. Мы не просто не смотрели телевизор, как многие из молодых сегодня. Его просто не существовало. Мы читали.
…Мы пересыпаем камушки из ладони в ладонь, и уже неважно, где чья.
– Татка! – Певзнерэлла смотрит на меня в упор своими совсем не еврейскими, зелеными, как крыжовник, глазами. У нее всегда были такие – как у молодой козочки. Иногда казалось, что если присмотреться, и зрачки окажутся, как у козочки, – не круглые, а продолговатые.
– Ты должна об этом написать.
– Певзнерэлла, – вяло сопротивляюсь я, – ведь мы, в общем-то, классические шестидесятники. Всё уже написано…
Она делает головой такое своё, Элкино движение, словно хочет боднуть, что, наверное, и придавало ей всегда еще большее сходство с козочкой.
– Ну да. То-то мы с тобой сидим здесь столько лет… Нет, дорогая моя. Всё не может быть написано никогда. Любой опыт индивидуален и бесценен.
Жоржу Дантону приписывают слова: «Нельзя унести родину на подошвах своих сапог». Он произнес их в ответ на предложение бежать из Франции после того, как Революционный трибунал осудил его на смерть за требование ослабить якобинский террор, заливший кровью всю страну. И тоже нашел свою гибель на гильотине.
Почему мы, никуда не бежавшие, или Элка, уехавшая тридцать лет назад, живем с ощущением, что всю жизнь несем на своих подошвах наше детство, нашу школу, наше братство, – как нашу родину.
У нас разные жизни, несхожие судьбы. Да, детство – общее. Но на одном – «а помнишь?» – почти шестьдесят лет не продержаться. И чем дальше, тем больше мы понимаем: что-то посильнее общих воспоминаний тянется к нам оттуда – из детства, из ранней юности, из школы.
Из нынешних молодых нас мало кто понимает. Мне кажется, нас легко понял бы Пушкин. В стихотворении «19 октября» рядом с широко цитируемыми строками:
Друзья мои, прекрасен наш союз!
Он как душа, неразделим и вечен
Есть другие, менее известные:
Ты сохранил в блуждающей судьбе
Прекрасных лет первоначальны нравы…
Мы можем долго не видеться, но жить друг без друга нам очень трудно. Вернее так: чтобы жить, каждой из нас необходимо сознание, что МЫ – есть.
Вот и Певзнерэлле помогала на чужбине выживать в первые, самые трудные годы эта самая «пыль родины» на подошвах. Не случайно Саша, сын её, которому к моменту отъезда едва сравнялось девять лет, стал в Германии не просто известным немецким поэтом, но и переводчиком русской поэзии. И Пушкина, конечно, тоже. И, кстати, первый переводит рифмованно – до этого Пушкина так никто никогда не переводил: только белым стихом. Может быть, теперь немцы, наконец, поймут, почему Пушкин – «наше всё».
А Певзнерэлла… В городе Дортмунд, где она провела первые двадцать лет эмиграции, в единственном в Германии музее школы, она устроила выставку, посвященную нашим школьным годам. И назвала «Моя школа и Пушкин». Задумала – когда задыхалась. Собрала экспозицию – когда получила возможность приезжать сюда. И мы тащили ей, что сохранилось в шкафах и ящиках письменных столов: дневники, фотографии, тетрадки, сочинения, письма. И надо же – немцы стояли в очередях, чтобы вглядеться в наши лица на фотографиях, рассмотреть исписанные нашими каракулями страницы, где им понятны были, наверное, только даты: 1943 год, 44,45…
Вот куда занесла Певзнерэлла нашу родину на подошвах своих туфелек тридцать второго размера, которые она всегда покупала в магазине «Детский мир».
КАПРИЗЫ СУДЬБЫ
Нет ничего прекраснее правды,
кажущейся неправдоподобной.
Стефан Цвейг
Увидеть Париж и умереть… Пишу без кавычек – многие годы спустя слова эти превратятся в название фильма, а мое поколение (это нас потом окрестят шестидесятниками) жило с этой мечтой долгие годы. Нет, умирать, конечно, не хотелось. Но пройтись по Елисейским полям, глянуть на город с высоты Эйфелевой башни, постоять под сводами Собора Парижской Богоматери…
После Москвы я лучше всего знала, наверное, Париж. Да и могло ли быть иначе? Как сейчас вижу устало облокотившуюся о кафедру незабвенную Елизавету Петровну Кучборскую, которая все пять лет читала нам на журфаке МГУ иностранную литературу: «А теперь – список обязательной литературы: Стендаль – всё, Флобер – всё, Бальзак – всё».
Нет, Париж – это была даже не мечта. Мечта – всё же что-то в принципе достижимое, какая-то цель, до которой можно дотянуться, приложив огромные, может быть, сверхчеловеческие усилия.
Париж был недостижим аб-со-лют-но!!!
Работала я тогда в одном молодежном журнале. И поэтому частенько приходилось бегать в здание ЦК ВЛКСМ, чтобы визировать у разного ранга комсомольских работников статейки, в которые мы, литсотрудники, регулярно превращали их выступления на всяческих заседаниях, совещаниях и пленумах.
Однажды, было это ранней весной 64-го года, отряхнувшись, как собака, от налипшего на шубейку мокрого снега, я поднялась на верхний этаж. Нет, не самый верхний, конечно. На последнем размещались кабинеты секретарей ЦК ВЛКСМ. Там, выходя из лифта, надо было предъявить специальный пропуск. Мне было этажом пониже. Должности на дверях обозначать было не принято: об этом говорил размер букв на табличке. Миновав двери, расположенные по разные стороны коридора напротив друг друга, на одной из которых было написано крупно ЗАЙЦЕВ (это был зав. отделом), а на другой – помельче – Зайчиков, что свидетельствовало о его ранге – инструктора отдела, и пройдя по умеренно вытертой красной дорожке, я поскреблась в нужную мне дверь, на которой была табличка с буквами средней величины.
– А-а, пресса, привет! – с радостной готовностью оторвался от горы разных бумаг, покрывавших письменный стол, хозяин кабинета. И увял, увидев у меня в руках перепечатанные страницы. – Еще?
– А как же! Выступал же недавно на пленуме в Белгороде, кажется.
– В Воронеже, – вздохнул он. – Ну, давай!
Пробежал глазами протянутые мной странички, привычно заковыристо расписался.
– Все нормально? – для порядка спросила я. – Будет в ближайшем номере. Гонорар получите в конце апреля.
– Подожди-ка. Сядь, – в глазах у него плеснулась какая-то мысль, явно не имеющая отношение к этим трем страничкам. – Мне тут навесили туристическую группу сформировать из передовиков производства, ну, из областей, что я курирую. Так вот всё почти готово, а один чудак в последнюю минуту отказался, какие-то сложности у него возникли. Хочешь, тебя вместо него включу? Тебя-то оформить быстро можно, а из областей, боюсь, не успеть. Не хочешь прокатиться на пару неделек?
– А куда? – спросила я без особого интереса.
– Да в Париж.
Наверное, никогда в жизни я не была так близка к обмороку.
– Но меня не пустят. Я ни разу не была за границей, – пролепетала я. – Даже в Болгарии.
Тогда существовало правило – негласное, но соблюдавшееся неукоснительно: первый выезд за рубеж – только в одну из стран Народной демократии, как они тогда именовались.
– Да улажу я это. Молодежная группа наша, через «Спутник». Мне проще тебя пропихнуть, чем какого-то тракториста за две недели найти и оформить. Отпуск сможешь взять? Тогда давай садись, – он сдвинул бумаги на углу стола. – Вот анкета. Заполняй.
11 апреля 1964 года – на всю жизнь запомнила эту дату – я, слегка покачиваясь от нереальности происходящего, спускалась по трапу в аэропорту Парижа, который тогда еще не носил имени де Голля, потому что де Голль был жив-здоров и был президентом Франции, я даже видела его выступление в прямом эфире по телевизору в холле гостиницы, где мы жили.
Если учесть, что должно было пройти 35 лет, вся жизнь должна была перевернуться так, как и не снилось никому в те годы, чтобы я снова смогла оказаться за границей, это была не просто случайная удача, счастливый случай. Это было настоящее чудо.
Ни слова о двух неделях в Париже, Гавре и Руане. Кого сегодня удивишь этим? Разве странноватой пустотой улиц и площадей – туризма в нынешнем понимании просто не было. По Лувру, например, наша группа бродила в одиночестве. А в Гавре мы вообще были первыми туристами из СССР. К нам даже был приставлен журналист, который описывал в местной газете все наши перемещения и, не зная, естественно, ни слова по-русски, терзал нашего гида, пытаясь взять интервью у передовиков производства. Больше всего его воображение поразила барышня по имени Женя откуда-то из Молдавии, которая собрала бригаду из выпускников школы, и они, еще не уработанные и не растратившие юного энтузиазма, вырастили какой-то необычайный урожай не то винограда, не то кукурузы, за что Женя была награждена поездкой в Париж. Вообще-то ей очень хотелось остаться и посмотреть Москву, поскольку она никогда дальше Кишинёва не выбиралась. Но ей полагалось ехать в Париж.
В средней школе, которую она закончила в своем райцентре, преподавали французский язык, который Женя еще не успела окончательно забыть. Поэтому, когда не отстававший от нас ни на шаг журналист помог ей войти в автобус, она кокетливо бросила ему через плечо «Мерси, месье!»
– О мадемуазель! – восхитился журналист, – Парле ву франсе? На что Женька, подперши бок кулачком, с вызовом ответила: «А як же ж!» За что была превращена им в очередном репортаже в колхозницу, говорящую по-французски.
Был в нашей группе парнишка, кажется, откуда-то из-под Ростова. То ли литейщик, то ли шахтер. Росточка невысокого, но кряжистый, с мощными буграми бицепсов, выпиравшими из руковязного пуловера, который он упорно именовал полувером. Звали его, кажется, Володя. Впрочем, как половину мужской части группы. У него первого где-то на третий день появился в глазах нехороший блеск. Следом за ним затосковали остальные. Никаких шведских столов нам не полагалось. Поездка была, конечно, самой что ни на есть дешевой.
Утром – чашечка кофе. Пара ломтиков багета. Крошечное блюдечко джема. В обед – суп (обязательно суп-пюре, то есть суп, в котором не плавало ничего), прозрачный кусочек хорошо отбитого мяса в полладони, как правило, с маленькой зеленой кучкой в качестве гарнира, больше всего похожей на нечто, один раз уже съеденное. Нам объяснили, что это вареный шпинат: очень полезно, все французы его страшно любят.
Денег у нас было, что называется, три копейки, тратить их на еду рука не поднялась, естественно, ни у кого.
На одной из встреч с «прогрессивной молодежью» Гавра, которыми нас развлекали по вечерам те три или четыре дня, что мы там пробыли («портовый город, максимум осторожности, вечером выходить только группой»), вопросы «А что вам понравилось больше всего?», «А что-нибудь вам не понравилось?» довели Володю, очевидно, до края. И он сказал, что всё прекрасно, только всё время очень хочется есть.
После легкого переполоха среди организаторов встречи французы попросили рассказать, как нас кормят. Кто-то из наших с готовностью перечислил, что подают на стол утром, днем и вечером. На лицах «прогрессивной молодежи» появилось явное недоумение, и гид наш перевёл, что это обычное меню рядовой французской семьи.
– А у вас по—другому? – навалились французы на Володю. – Ну расскажите, а что вы едите?
Володя встал. Глаза его затуманились.
– Ну, значит, так. Утром мать ставит передо мной миску с варениками. Что такое вареники вы, конечно, не знаете. Это вроде пельменей, но не с мясом, а с ягодами внутри. Впрочем, что такое пельмени, вы тоже не знаете. Это такой маленький пирожок с мясной начинкой, только его не жарят, а варят. Но я больше вареники люблю. И чтоб со сметаной. А сметана такая густая, что ложка стоит.
– Интересуются, что такое миска? – вступил переводчик.
– Ну, это вроде глубокой тарелки, только раза в три больше.
– И сколько вареников вы съедаете сразу?
– Ну, я не считал никогда. Думаю, штук тридцать-сорок.
Зал ахнул. Пробудился явный интерес. Посыпались вопросы.
– А в обед? Что полагается есть в обед?
– Ну, обедаем мы не вечером, как вы, а днем. В час где-то, в два. Тоже первое, второе – как у вас. Только суп у нас не такой. Там кусками все режется – капуста, картошка, морковка. Тогда получаются щи. А еще лучше – борщ. Тогда еще свекла. Ну и мяса шмат должен быть. С косточкой, желательно.
Переводчик судорожно подыскивал слова. В зале начался приглушенный шум, кто-то уже хихикал: Володя вовсе не выглядел былинным богатырем.
– А когда у вас обед, у нас ужин. Вечером, часиков в семь. Ну, на ужин жареной картошечки сковородку. И три-четыре котлеты. Очень котлеты уважаю.
Володя увлекся, сковородку показал, сомкнув вкруговую руки перед грудью. Немножко преувеличил, конечно, но французы ржали уже откровенно.
– Ну а на ночь, врачи говорят, есть вредно. Так что на сон грядущий – бутылочку кефира и булочку, кругленькую такую, калорийная у нас называется.
В зале уже стекла дребезжали от общего хохота. Французы аплодировали, стучали ногами от восторга: до них, как им казалось, дошло, что этот русский парнишка просто шутит, дурит их, разыгрывает. А мы, глядя на них, валились со стульев, потому что понимали: все, что говорил Володя, чистейшая правда.
Воистину мы были тогда друг для друга почти инопланетянами.
Улетали мы из Парижа в самом конце апреля. Было почти по-летнему тепло, на клумбах и газонах цвели тюльпаны самых невероятных оттенков. На Елисейских полях начинали загораться белые свечи легендарных парижских каштанов.
В аэропорту нас ожидал ТУ, не помню сейчас какой, но совершенно новой модели. Вчера он прилетел из Москвы. Это был его первый рейс. Он был больше и красивее того, который привез нас сюда две недели назад.
Французы в ожидании посадки дисциплинированно прогуливались вдоль самолета, обмениваясь явно положительными от него впечатлениями. Мы, сгрудившись у трапа, чувствовали себя уже почти дома. Кому-то пришла в голову идея: «А давайте французов пропустим всех вперед, ну вроде как гостей. Пусть садятся, как хотят, а мы уже потом – на свободные места».
Гид наш обратился к французам с коротким спичем, они радостно загалдели и шустро полезли по трапу, выкрикивая нам «мерси!» и помахивая руками, как у нас тоже завелось после фестиваля 57 года: не кистью руки вверх-вниз, как от века было принято на Руси, а всей рукой до локтя, влево – вправо. Мы им помахивали так же – натренировались за две недели.
Однако поездка, так невероятно, как теперь принято говорить, «обломившаяся» мне, не могла, конечно, не закончиться чем-нибудь совершенно фантасмагорическим.
Все места у окон были уже, конечно, заняты, и я двинулась по проходу, высматривая, где пристроиться. Мне приглянулось свободное кресло. У окна сидел подросток лет 12, рядом с ним, очевидно, отец – немолодой уже господин с ухоженной седоватой бородкой. Я спросила – скорее, жестом, естественно, – не разрешит ли мне месье занять третье кресло.
– Конечно, прошу вас, – ответил тот, поднимаясь, на чистом русском языке. – Буду рад соседству. Юрочка, уступи мадам место у окна.
– Ну что вы, – запротестовала я, чертыхнувшись в душе: угораздило же меня, небось, мидовец какой-нибудь, – мальчику будет интересно у окна.
– Нет, нет, мадам, уж конечно, не с краю. Садитесь рядом с Юрочкой. Вам так удобно? Спасибо большое. Юрочка, конечно, очень рад остаться у окна. Он первый раз летит так далеко. Юрочка, поблагодари мадам.
Мальчик вымученно улыбнулся, склонив головку с безукоризненным пробором.
– Что-то он бледненький, – обернулась я к папаше.
– Да нет, с ним все в порядке. Сейчас пройдет, его просто немного укачало в каре.
Ох, нет, не наш он человек, – промелькнула у меня мысль. «Кар». «Мадам». И вежливость в каких-то не слишком принятых у нас формах. А акцента – ни малейшего. И мальчик с русским именем…
Самолет взмыл. Юрочка прилип к окну. Разговор с соседом стал неизбежным.
– Простите, вы туристка? Из этой группы, что так любезно уступила нам лучшие места?
Я покивала.
– Живете в Москве или вы из какого-нибудь другого города?
– Нет, я москвичка.
Месье развернулся в кресле и впился в меня взглядом.
– Не сочтите мой интерес назойливым, но я хотел бы тогда задать вам ряд вопросов. Дело в том, что я тоже родился в Москве. Но не был в ней практически с детства.
Понятно. Эмиграция. Увезли ребенком. Ну вот, прекрасная тема для беседы. Займемся сравнительной географией старой и нынешней Москвы.
Знала бы я, на какой тонкий ледок я вступила, задав совсем невинный вопрос.
– А вы помните, где вы жили в Москве?
– Да, да, конечно, – горячо откликнулся он. – Жили мы в районе улицы Мясницкой. Её переименовали, кажется.
– Да, Кировской она теперь называется. Знаю я эту улицу.
– На неё бульвар такой большой выходит. С прудом.
– Чистопрудный бульвар, – продолжила я.
– Да, там много переулков отходит от бульвара, вот в одном из них мы и жили. Вы что, хорошо знаете этот район?
– Да. Очень хорошо. А если идти (чуть не сказала от метро) от Мясницкой, слева или справа от бульвара?
– Слева, слева. Переулок назывался Большой Харитоньевский. Я хорошо запомнил – из-за Пушкина: «У Харитонья в переулке…» Я ведь уже учился в Москве в гимназии. А по Харитоньевскому второй направо был наш – Машков. Их тоже переименовали?
У меня сердце билось уже тяжело и неровно.
– Нет, Большой Харитоньевский не переименовывали. А Машков переименовали. Он теперь называется улица Чаплыгина. Был у нас такой известный ученый. Жил в самом начале Машкова переулка, с левой стороны. На этом доме есть теперь мемориальная доска.
Сосед мой оживился, даже щеки у него порозовели.
– Как хорошо, что вы знаете эти места. Мне так приятно даже названия старые этих улиц произносить. А жили мы как раз, очевидно, в том доме, на котором, как Вы сказали, мемориальная доска ученому.
– Там два подъезда, – медленно сказала я, – дом старинный. На первом подъезде свод поддерживают две женские фигуры, а на втором…
Я задохнулась. У меня, наверное, что-то случилось с лицом, потому что глаза его увеличились за очками, и он сказал почти шепотом:
– Я помню. Амуры держат гирлянды цветов. Мы жили в этом подъезде. На втором этаже.
Наверное, со стороны мы были похожи на сумасшедших. Юрочка забыл об иллюминаторе и с беспокойством следил за отцом.
– После революции все квартиры стали коммунальными. На площадке – две двери. Вы не помните, ваша дверь была слева или справа?
– Слева, – почти испуганно ответил он.
Кровь так била мне в уши, что я почти перестала слышать шум двигателей.
– В одной из комнат этой квартиры я прожила всю жизнь. И поменяла адрес всего четыре года назад.
С минуту он смотрел на меня почти с ужасом. Потом вскочил, рванул галстук, который, очевидно, начал душить его, и почти закричал перепуганному сыну, путая русские и французские слова.
– Юрочка! Моску! Ле бульвар! Чистые пруды! Ля мезон! Мадам. Она жила в той же квартире, что и я.
С одной стороны к нам уже бежала по проходу стюардесса, от хвоста – руководитель нашей группы. Я поднялась ему навстречу. Он крепко взял меня под руку: «Что-то случилось?»
Что я могла объяснить ему? Да и вообще, как можно было найти разумное объяснение тому, что капризная рука судьбы остановила у этого пустого кресла именно меня, единственную москвичку во всей нашей группе.
Самолет уже начал снижаться. Я поторопилась на свое место. Мне очень хотелось еще раз посмотреть в глаза этого чужого французского месье, который целую жизнь назад, засыпая в детстве, смотрел на ту же лепнину на потолке, что и я.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.