Электронная библиотека » Thomas Bernhard » » онлайн чтение - страница 2

Текст книги "Бетон"


  • Текст добавлен: 21 января 2023, 08:44


Автор книги: Thomas Bernhard


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)

Шрифт:
- 100% +

В итоге я положил в чемодан и темно-серые, и темно-коричневые, и черные. Однако в том, что касается пиджаков, я не сомневался: возьму серый и коричневый. Если окажется, что в Пальма-де-Майорке мне понадобится так называемый темный пиджак, я смогу купить себе этот темный, так сказать, элегантный пиджак, хотя я был твердо уверен, что у меня не будет повода надевать так называемый элегантный пиджак. Я не пойду туда, где потребуется так называемый темный элегантный пиджак. И кто знает, смогу ли я, в моем состоянии, вообще посетить Каньельс, подумал я. Я знаю, что принято и не принято в Пальма-де-Майорке и ее окрестностях, на острове. Наверное, я и люблю остров только потому, что он полон пожилых и больных людей! Я проведу бóльшую часть времени в отеле и буду писать о Мендельсоне. Естественно, собрать второй чемодан оказалось не так просто, как первый, поскольку мне понадобился бы чемодан в два раза большего размера, чтобы вместить всё, что мне казалось абсолютно необходимым для работы. Наконец я сложил на столе у окна две стопки книг и статей о Мендельсоне: одна состояла из абсолютно необходимых книг, статей и прочих документов, другая – из менее необходимых, по крайней мере, я думал, что знаю, какие из этих книг, документов и статей будут необходимы для моей работы больше, чем другие, в итоге у меня действительно образовались две примерно одинаковые стопки, и они высились передо мной, одна подле другой. Я упаковал абсолютно необходимые книги, статьи и прочие документы во второй чемодан, а затем, так как у меня еще осталось место для менее необходимых, я набил ими чемодан так плотно, что он едва закрылся. Наконец, после того как я упаковал в него туалетные принадлежности, я смог впихнуть еще три книги о Мендельсоне в чемодан с одеждой. Всё это было сделано на следующий же день после того, как уехала и действительно не вернулась сестра. Я был совершенно измотан сбором чемоданов. Тем временем мне перезвонил турагент, которому я звонил несколькими часами ранее, интересуясь, остались ли места в самолете. Он сообщил, что всё в порядке. Сказал, что пришлет проездные документы в Пайскам после закрытия офиса. Мой рейс из Мюнхена в Пальма-де-Майорку был вечером следующего дня, так что я смел надеяться, что путешествие пройдет довольно гладко. Как всегда, я решился на поездку спонтанно. На раннее утро я пригласил фрау Кинесбергер, чтобы обсудить с ней, что необходимо сделать в мое отсутствие, после этого я хотел поехать в Вельс к своему терапевту. Каким бы ни оказалось его мнение, я уеду в любом случае, сказал я себе. Теперь, когда я решился на поездку, мне было не так плохо, как накануне или даже как сегодня утром. Однако вечером, как раз когда я сидел в кресле у кровати и вид двух плотно закрытых чемоданов меня весьма успокаивал, а очертания Пальма-де-Майорки уже проступали перед внутренним взором, мне позвонили из турагентства и сказали, что я смогу вылететь только через два дня. В тот момент я не уловил в этом ничего плохого. Я изобразил разочарование, но на самом деле обрадовался этой задержке. Твою убийственную импульсивность удалось амортизировать, и это хорошо, подумал я. Но, надеюсь, тут же подумал я, за эти два дня я не откажусь от своего страстного намерения, надеюсь, я буду упорно его держаться. Я слишком хорошо себя знаю, чтобы не понимать, каким непостоянным могу быть и как через два дня всё может полностью перемениться, повернуться на сто восемьдесят градусов и, возможно, за два дня всё повернется на сто восемьдесят градусов несколько раз. Однако я был уверен, что поездка в Пальма-де-Майорку – правильное решение. Теперь ты можешь спокойно посетить своего терапевта, спокойно сходить в банк, спокойно всё здесь закончить. Похоже, кошмар закончился. Когда я звонил сестре и говорил: послезавтра я буду в Пальма-де-Майорке, я решился на это спонтанно, она сказала: вот видишь, мой младший братик. Какое благоразумное решение – отправиться в Пальма-де-Майорку. Эта ремарка, произнесенная язвительным тоном, вызвала во мне раздражение, я проигнорировал ее и довольно сухо распрощался с сестрой, не забыв сказать, однако, что позвоню ей, как только прибуду в Пальма-де-Майорку и устроюсь в отеле. Любопытно, что станется с твоим Мендельсоном, добавила она и, естественно, не дождалась ответа. С другой стороны, попрощалась она со мной очень просто, сказав, что я должен беречь себя, это меня, в свою очередь, тронуло. Я не хотел давать воли сентиментальности и подавил внезапный приступ истерического плача, когда положил трубку. Какие же мы хрупкие, подумал я, с наших уст ежедневно срываются громкие слова, и мы постоянно продолжаем настаивать на своей твердости и рациональности, но временами мы теряем равновесие и едва подавляем в себе плач. Конечно, я буду звонить сестре каждую неделю, как делал всегда, когда был за границей, с другой стороны, я уверен, что и она будет звонить мне каждую неделю. Мы всегда так делали. Когда будешь в Мелиа, ну ты знаешь, сказала она. Конечно, ответил я. Но какой бы чудесной ни была перспектива всего через два дня оказаться в Пальма-де-Майорке, мой ужас перед тем, что на самом деле ожидает меня в Пальма-де-Майорке, о чем я еще не знаю, был всё-таки запредельным. Нет, тот, кто отправляется в путешествие, и постоянно туда, где ему, как он считает, уже всё досконально известно и знакомо, не может рассчитывать ни на какую безопасность, если повезет, подумал я, мне достанется тот же номер, что и всегда. Что до моей болезни, если повезет, я осилю первые опасные дни. Если повезет, я приступлю к работе через несколько дней. Каждый раз, когда уже упакованы вещи и всё решено и, по сути, уже нет пути назад, я боюсь всех этих ужасающих последствий, сопряженных с путешествием. В такие моменты я бы с радостью всё отменил. В такие моменты мне кажется, что Пайскам не так уж ужасен, как я рисовал себе в последние месяцы, это поистине чудесный, уютный дом со всеми достоинствами, какие только можно вообразить, и у него нет ничего, абсолютно ничего общего со склепом. Тогда я чувствую особенно сильную привязанность ко всем помещениям, ко всем комнатам, ко всей мебели, и обхожу весь дом, и с любовью прикасаюсь к некоторым предметам. Потом, добравшись до спальни, я сажусь в изнеможении в кресло и думаю, стоит ли отправляться в путь, прилагая столь изнуряющие усилия. Но я должен уехать, сказал я себе. Именно потому, что это, может быть, в последний раз, я должен уехать. Я не имею права сейчас сдаться и опозориться, особенно перед самим собой, в моем положении непозволительно выставлять себя дураком перед самим собой. Ты обсудишь всё с Кинесбергер, посетишь терапевта, возьмешь необходимые лекарства, упакуешь их и исчезнешь. Ты отвернешься от дома и от всего, чем он полон, от всего, что грозило раздавить и задушить тебя в последние месяцы. Ты покинешь то, что безжалостно довело тебя до полусмерти, без единого сожаления. В этот миг я устыдился чувств к своему дому, я назвал бы их просто дьявольскими. Прилив сентиментальности тотчас вызвал у меня отвращение. Если бы не тот факт, что я всю жизнь, сколько себя знаю, был человеком быстрых решений, я бы с юности, уж я себя знаю, осел на месте, как парализованный, и опустился бы в итоге, но я всегда умел застать себя врасплох – путешествием, работой, чем угодно, всегда применял этот эффект неожиданности. Во время визита к старику в Нидеркройт я думал о том, что всё-таки не поеду в Пальма-де-Майорку, потому что ведь наверняка можно регулярно, каждые несколько дней, посещать старика в Нидеркройте и других старых или даже юных людей, дисциплинировать себя и начать-таки работу над книгой о Мендельсоне, никуда не уезжая. Но после того как старик поделился курьезом про телефонный справочник из Лондона и свое завещание, я понял, что уеду. Сара Слотер, это, несомненно, врезается в память. Но история о Саре Слотер стала бы абсолютной кульминацией этой по-прежнему бесконечной австрийской зимы, и я был бы в высшей степени разочарован своими дальнейшими визитами. И, я знаю, того, что могут мне предложить другие соседи, недостаточно, чтобы поставить меня на ноги и таким образом помочь мне написать работу. Рассказ старика о Слотер стал просто спусковым крючком, побудившим меня тотчас решиться на поездку в Пальма-де-Майорку, которая наверняка уже давно планировалась моей сестрой, как я теперь думаю. Она, на самом деле, приехала в Пайскам, чтобы сначала подвести меня к идее и, в конце концов, к воплощению идеи отправиться в Пальма-де-Майорку, конечно, должен я сказать теперь, ее целью было не только желание развлечься или тиранить меня, как я считал всё это время, – она хотела спасти меня. Она достигла цели. Моя старшая заботливая сестра. В тот момент я презирал себя. Я вновь дал слабину. Снова и снова я играл свою роль, как бы ни сопротивлялся этому, как и она – свою. В то время как она уже давно вышла на сцену в Вене, я ожидал своего выхода в Пальме. Всё в нас было театральным, это была страшная, но театральная реальность. Я сидел в кресле, отмечая взглядом неумолимое обветшание мебели, да и всей комнаты, и с содроганием думал о том, что мне придется провести всю эту долгую, тянущуюся до мая зиму здесь, в Пайскаме, полагаясь на так называемую добрососедскую помощь, старика из Нидеркройта к примеру, министра, и тому подобное и так далее. Мне придется, как говорится, прозябать все эти сырые и холодные туманные месяцы со всеми этими людьми, очерствелыми и тупыми и, по правде, с годами ставшими несносными. Эта мысль окутала мой разум, как саван. Мне придется сдаться в плен всем этим людям и в то же время остаться наедине с собой в Пайскаме, где каждый угол таил подвох. Мне придется с отвращением плестись от одного самодельного завтрака к другому, от одного самодельного ужина к другому, от одного разочарования в погоде к другому. Мне придется каждый день читать газеты и копаться в их местечковой политической, экономической и культурной грязи. И всё же не иметь сил оторваться от этих газет и их отвратительной писанины, потому что, с другой стороны, я должен каждый день объедаться этой газетной гадостью, как если бы я страдал извращенным газетным обжорством. Я вообще не в силах отказаться от этой публичной и опубликованной грязи, хотя такое желание есть на самом деле воля к выживанию, но из-за этого обжорства я не могу оторваться от всех этих извращенных сказок о Балльхаусплатц, где ставший социально опасным канцлер отдает такие же социально опасные распоряжения своим министрам-идиотам. Оторваться от всех этих возмутительных новостей парламента, упакованных в христианское лицемерие, которые ежедневно какофонируют в моих ушах и загрязняют разум. Как можно скорее собрать вещи и уехать, оставив этот хаос позади, сказал я себе, глядя на трещины в стенах и мебели и замечая, что окна такие грязные, что через них ничего не разглядеть. Чем занимается фрау Кинесбергер? – спросил я себя. В то же время, следует признать, мы всегда предъявляем слишком высокие требования ко всему и вся, всё для нас сделано недостаточно тщательно, не иначе как несовершенно, всё лишь попытка, а не совершенство. Вновь заговорила моя болезненная страсть к совершенству. Тот факт, что мы всегда требуем высших стандартов, всего самого тщательного, исключительного, тогда как получаем лишь самое низкое, поверхностное и обычное, действительно делает нас больными. Это никуда не ведет, лишь убивает. Мы видим упадок там, где ожидаем подъема, видим безнадежность там, где еще есть надежда, в этом наша ошибка, наша беда. Мы всегда требуем всего, где, собственно, можно требовать лишь немногого, – это подавляет нас. Мы хотим видеть кого-то на вершине, а он уже свалился вниз, хотим добиться действительно всего, а в действительности не достигаем ничего. И естественно, мы предъявляем высокие и высочайшие требования и совершенно игнорируем человеческую природу, которая, в конце концов, не создана для этих высоких и наивысших притязаний. Мировой дух, так сказать, переоценивает человеческий дух. В конце концов, мы всегда терпим неудачу, потому что устанавливаем себе планку на несколько сотен процентов выше, чем нам по силам. И куда ни глянь, мы видим лишь неудачников, что установили слишком высокую планку и проиграли. Но, с другой стороны, чего бы мы добились, если бы постоянно устанавливали для себя слишком низкую планку? Я взглянул из своего кресла на чемоданы, интеллектуальный и неинтеллектуальный, так сказать, и, будь у меня в тот момент силы, я бы громко расхохотался над самим собой или, наоборот, разрыдался. Я вновь в ловушке своей личной комедии. Я мог менять настроение, впасть в смех или в слезы, смотря по обстоятельствам, но так как сейчас мне не хотелось ни смеяться, ни плакать, я встал и проверил, упакованы ли нужные лекарства, я положил их в отдельный мешок для медикаментов, сшитый из ткани в красную крапинку; я решил проверить, взял ли я с собой достаточно преднизолона, сандоланида и альдактон-сальтуцина, – я открыл мешок, заглянул внутрь и вытряхнул содержимое на стол у окна. По моим подсчетам, мне должно хватить этого на четыре месяца, сказал я себе и вернул лекарства в мешок. Нас тошнит от химии, сказал я себе вполголоса, к разговорам с собой я привык за годы одиночества, но, в конце концов, этой химии, презираемой как ничто другое в мире, мы обязаны жизнью, существованием, без этой проклинаемой нами химии мы уже десятки лет лежали бы на кладбище или были выброшены где-нибудь, в любом случае нас бы уже не было на земле. После того как хирургам стало нечего во мне вырезать, я полностью полагаюсь на эти лекарства и каждый день благодарю Швейцарию и ее фармацевтическую промышленность на Женевском озере за то, что они существуют и благодаря этому существую и я, и, как миллионы других, каждый день обязан своим существованием этим нещадно критикуемым людям из стеклянных коробок близ Веве и Монтрё. Поскольку сейчас едва ли не все больны и зависят от лекарств, человечеству стоит задуматься над тем, что существует оно исключительно за счет химии, которую оно так очерняет. Меня бы уже не было в живых по меньшей мере три десятка лет, и я бы не увидел и не пережил всего, что видел и пережил за эти тридцать лет, и я, по правде, прикипел к этому увиденному и испытанному всем сердцем. Но человек так устроен, что больше всего проклинает то, что его связывает с жизнью и вообще поддерживает в нем жизнь. Он принимает таблетки, которые его спасают, и вместе с тем марширует по крупным городам, пришедшим в упадок, чтобы выразить свой безмозглый протест против спасительных для него таблеток, он, так уж он безнадежно глуп, захлебываясь речами и без малейшего намека на мысль протестует против своих спасителей, постоянно подстрекаемый к этому, конечно же, политиками и подконтрольной им прессой. Я сам обязан химии всем, если сформулировать это одним предложением, в течение последних тридцати лет, – всем. Заключив это, я снова упаковал мешок с лекарствами, причем в так называемый интеллектуальный чемодан, а не в чемодан с одеждой. Три дня назад я и не помышлял оставить Пайскам, подумал я, снова усаживаясь в кресло, я ненавидел Пайскам, он грозил раздавить меня, задушить, но мысль просто покинуть это место даже не приходила мне в голову, вероятно, потому, что сестра постоянно намекала на нечто подобное, а если точнее, желала, чтобы я покинул Пайскам как можно скорее. Снова и снова она произносила названия местностей и городов, как я теперь понимаю, только с целью спровоцировать меня, Адриатика, Средиземноморье, очень часто – слово Рим, слово Сицилия и, наконец, несколько раз – Пальма-де-Майорка, что, однако, еще сильнее склоняло меня писать о Мендельсоне именно в Пайксаме‚ она всё время говорит и говорит, думал я, и не уезжает, она должна уехать бог весть куда, пожалуй, на южные моря, – главное, как можно скорее и надолго, она меня уже так раздражала, я задавался вопросом, чего же ей, собственно, еще нужно в Пайскаме, который она сама постоянно разносила в пух и прах и называла не иначе как склепом, моим и ее несчастьем, уверяла, что с удовольствием продала бы его за бесценок, если бы я согласился; родительские дома смертельно опасны, как она говорила, любое родительское наследство смертельно опасно, и тот, у кого хватит сил, должен как можно скорее избавиться от этих унаследованных родительских домов и родительского наследства и освободиться от них, поскольку они только сдавливают шею и препятствуют развитию. Тебе хочется извлечь выгоду еще и из Пайскама, сказал я ей, на что она, к моему удивлению, даже не обиделась. Теперь я думаю, что, вероятно, она сделала всё возможное, чтобы помочь мне, эта ужасная женщина, как я называл ее про себя при каждом удобном случае. Ты уже полтора года не выезжаешь из Пайскама, сказала она несколько раз. Я злился – она не давала мне покоя, желая вытащить из Пайскама. Никто так не любит путешествовать, как ты, а ты сидишь здесь уже полтора года и умираешь! Она произнесла это спокойно, как врач, как мне теперь кажется. Здесь ты никогда не сможешь начать работу о Мендельсоне, я тебе это гарантирую. Ты застрял в своей непродуктивности. С одной стороны, Пайскам – это склеп, с другой стороны, это опасная для жизни тюрьма, сказала она. И действительно, она так долго восторгалась Тимео, в котором однажды побывала со мной пятнадцать лет назад, разве ты их не помнишь, те бугенвиллеи? – сказала она. Но всё, что она говорила, меня раздражало. Она уговаривала меня и уговаривала и даже не думала покидать Пайскам. Пока это уже не стало слишком глупо с ее стороны, ведь должна была она понять, что ей не удастся убедить меня снова покинуть Пайскам, чтобы спастись, и она уехала. Но теперь она победила, теперь я отследил ход ее мыслей, ухватился за них изо всех сил, я действительно уезжаю, подумал я. Однако для того, чтобы я мог прийти к такому решению и такому результату, а именно решиться на поездку в Пальма-де-Майорку, она должна была уехать первой. Теперь я вел себя по отношению к ней так, будто поездка в Пальма-де-Майорку была моей идеей, моим намерением, моим решением. Тем самым я лгал не только ей, что, разумеется, было совершенно невозможно, потому что она видела меня насквозь, – я лгал самому себе. Ты сумасшедший и всегда будешь сумасшедшим, подумал я. В день моего отъезда в восемь часов утра всё еще было минус двенадцать. Накануне в доме была фрау Кинесбергер, и я обсудил с ней всё необходимое, в первую очередь, чтобы она не давала дому остыть, я велел ей протапливать его как следует три раза в неделю, но не чрезмерно, а очень аккуратно, так как нет ничего ужаснее, чем возвращаться в старый остывший дом, и я не знаю, когда вернусь, подумал я, через три месяца, через два, четыре, но я сказал Кинесбергер, что через три-четыре недели, я распорядился вымыть наконец окна, когда спадут холода, отполировать мебель, постирать белье и так далее, прежде всего я попросил ее навести порядок во дворе и, если выпадет снег, расчистить его как можно скорее, чтобы думали, что я дома и никуда не уехал, по этой же причине я установил так называемый таймер на лампе в верхней комнате на западной стороне, она будет включаться на несколько часов вечером и утром, я всегда так делаю, когда уезжаю, я так много сказал Кинесбергер, что внезапно содрогнулся от самого себя, поскольку, хотя в действительности я уже прекратил говорить, пугающий поток моих собственных слов всё еще звучал у меня в ушах: как нужно гладить и складывать мои рубашки, как нужно укладывать в стопки почту, которую почтальон всегда бросал в окно на восточной стороне, в так называемую давильню, где делалось фруктовое вино, как она должна отполировать лестницы, выбить ковры, убрать глубоко скрытую в портьерах и под ними паутину и так далее. Чтобы она не говорила соседям, куда я уехал, это никого не касается, я сказал, что могу вернуться завтра, во всяком случае, мое возвращение возможно в любую минуту, что она должна снять с кровати и проветрить матрасы, потом застелить свежее белье и так далее. И что ей никогда и ни за что нельзя прикасаться ни к чему на моем письменном столе, но я уже говорил это тысячу раз, и она всегда строго следовала этому распоряжению. В принципе, Кинесбергер – единственный человек, с которым я разговариваю на протяжении многих лет, сказал я себе, даже если это на самом деле большое преувеличение и может быть тотчас опровергнуто, у меня есть ощущение, что она была единственным человеком, с кем я на протяжении долгого времени, да, самого долгого, без преувеличения, зачастую месяцами, – имел тесный словесный контакт. Она живет с глухонемым(!) мужем в низеньком домике на опушке леса, недалеко отсюда, в десяти минутах ходьбы. У нее самой дефект речи, и это гарантия того, что она не будет чесать языком, да она и по своей природе не сплетница, она ходит ко мне уже четырнадцать лет, и за эти четырнадцать лет между нами не было никаких разногласий, все знают, как это важно. Я часто думаю, что она – мое единственное доверенное лицо, больше у меня никого нет. И возможно, она тоже догадывается или убеждена в этом. Не то чтобы я постоянно отдавал ей приказы и устанавливал правила поведения, напротив, у меня крайне редко возникают особые пожелания, и бóльшую часть времени я и вовсе оставляю ее одну, и если она шумит, работая по дому, иначе и невозможно, я на несколько часов покидаю двор или просто удаляюсь в так называемый охотничий домик. Думаю, это будет катастрофа, если Кинесбергер по какой-то причине не придет, такая причина может возникнуть внезапно, в любой момент; но она, вероятно, знает не хуже меня, что я питаю к ней, как и она ко мне, самые добрые чувства, когда каждый может сказать, что получает от другого ровно столько, сколько нужно. У нее трое детей, и иногда, задержавшись в холле, она рассказывает об их жизни, рассказывает, как развиваются ее отпрыски, какие у них болезни, через какие испытания им приходится проходить в школе, во что они одеты для катания на санках, во сколько они засыпают и просыпаются, что едят по вторникам и что – по субботам, и как они реагируют на всё и вся, матери, отмечаю я для себя каждый раз, слушая ее, внимательно следят за своими детьми, если они – такие матери, как Кинесбергер, и балуют они их не слишком много и не слишком мало, она воспитывает своих детей, даже не задумываясь об их воспитании, она идеально воплощает то, что другие вынуждены лишь измышлять в своем спекулятивном фанатизме, и не терпит неудачу там, где терпят неудачу другие. В отличие от всех предыдущих домработниц, которые все без исключения были неуклюжими растяпами, она – сама деликатность. Где еще найдешь подобное? – спросил я себя. Выглянув в окно, я понял, что в дорогу придется надеть шубу, теплое нижнее белье и длинные шерстяные носки, потому что никто так легко, как я, не переохлаждается и так тяжело не заболевает потом. С тех пор как развился мой саркоидоз, я больше не могу позволить себе простужаться, хотя каждый год простужаюсь по три-четыре раза и оттого нахожусь на грани смерти. Из-за преднизолона мой иммунитет просто на нуле. Если я простужаюсь, требуется несколько недель, чтобы вылечиться. Так что ничто не вызывает во мне большего ужаса, чем простуда. Достаточно даже легкого сквозняка, чтобы швырнуть меня в постель на недели, поэтому бóльшую часть времени я живу в Пайскаме, испытывая ужас перед простудой, в этом граничащем с безумием ужасе, наверное, кроется еще одна причина, по которой мне так трудно начать какой-либо масштабный интеллектуальный труд; когда в человеке сосредоточена такая бездна ужаса, всё у этого человека подвержено разрушению. Я надену шубу, самое теплое нижнее белье и самые теплые носки, так как предстоит добираться до вокзала, а потом в Мюнхене – от вокзала в аэропорт, и, кто знает, сказал я себе, какая погода будет в Пальма-де-Майорке; когда полтора года назад я вылетал из Пальмы в ноябре, была метель, из-за которой я продрог насквозь и по возвращении в Пайскам два месяца пролежал в постели, эффект от поездки в Пальма-де-Майорку, куда я выбрался отдохнуть, был одним махом сведен на нет этой простудой, и, вместо того чтобы возвратиться посвежевшим, с новыми силами, как я хотел и как явно предполагалось, я вернулся в Пайскам смертельно больным, неузнаваемым – знакомые буквально не узнавали меня, – неузнаваемым, к сожалению, в самом печальном смысле слова, а не в том, что я выглядел и чувствовал себя гораздо лучше, чем перед отъездом в Пальма-де-Майорку. Шуба, меховая шапка и теплый английский шарф, сказал я себе, минус двенадцать! ужас! Но если так, то неизбежен желаемый контраст, сказал я себе, если в Пальма-де-Майорке будет не минус, как здесь, а плюс двенадцать или еще теплее, может быть, даже восемнадцать или двадцать градусов тепла, как бывает там в это время года, в конце января, тогда, вполне возможно, я извлеку еще больше выгоды из этого контраста, я намеренно сказал не я буду рад, что обычно говорят в подобных случаях, а извлеку выгоду, чтобы в некоторой степени сдержать прилив эмоций. Потом, когда я сказал себе, что извлеку выгоду из восемнадцати или двадцати градусов в Пальма-де-Майорке, я сказал слово выгода буквально с интонацией моей сестры, которая так несравненно произносит это слово выгода, я почти приблизил свою интонацию к ее, когда произнес слово выгода о температуре в Пальма-де-Майорке, мне показалось, будто это она сказала о своем бизнесе. О, я опять извлеку из этого приличную выгоду! – говорит она часто, впрочем помалкивая о реальных размерах прибыли, как и вообще о том, каким образом она опять извлечет выгоду.



И если в Пальма-де-Майорке резко потеплеет, сказал я себе, я понесу шубу в руке, но ехать в одном непромокаемом пальто, как я планировал, не рискну. И я повесил в шкаф непромокаемое пальто, которое извлек оттуда накануне, и достал шубу. Сколько у меня когда-то было шуб, подумал я, но все шубы я раздарил, намеренно от них избавился, потому что с каждой из этих шуб был связан какой-то город, одну из них я купил в Варшаве, другую – в Кракове, третью – в Сплите, четвертую – в Триесте, всегда там, где внезапно холодало и я боялся простудиться или вконец замерзнуть без шубы. Бóльшую часть этих шуб я отдал фрау Кинесбергер. Я оставил себе только ту, что купил двадцать два года назад в Фиуме, это моя любимая. Я встряхнул ее и положил на комод. Как давно я не надевал эту шубу, подумал я. Она не такая роскошная, как другие, которые я раздарил, она тяжелая, но это моя любимая шуба. Она много лет провисела в шкафу и пахнет соответственно. Мы любим определенные предметы гардероба и нехотя расстаемся с ними, даже когда они практически осыпаются с нашего тела, потому что стали облезлыми и потрепанными, поскольку эти предметы напоминают нам о каком-нибудь путешествии, и особенно – о хорошем путешествии, но особенно – о хорошем событии. Так, о каждом из предметов одежды, которые у меня сохранились, а бóльшую их часть я сбыл с рук, раздарил, сжег, как всегда, я бы мог рассказать историю, причем всегда хорошую историю. Одежды, связанной с печальным или ужасным переживанием, у меня нет, я расстаюсь с ней как можно скорее, потому что это невыносимо, когда открываешь шкаф и, к примеру, из-за одного пусть и ценного шарфа вспоминаешь нечто ужасное. С давних пор я храню только ту одежду, которая напоминает о чем-то радостном или, по крайней мере, приятном, но у меня есть и немало вещей, которые напоминают о чувстве величайшего счастья, и при взгляде на них спустя годы, даже десятилетия, я признаюсь себе, что они воплощают для меня наивысшее счастье. Но об этом, на самом деле, можно написать целую книгу. Когда мы теряем любимого человека, мы всегда храним какой-нибудь предмет его одежды, по крайней мере, до тех пор, пока еще ощущаем сокрытый в нем запах этого человека, и, на самом деле, даже до самой нашей смерти, так как всё еще уверены, что одежда хранит его запах, пусть это всего лишь фантазия. Так, я всё еще храню пальто матери, но никому, даже сестре, не раскрываю эту тайну. Она бы просто посмеялась. Мамино пальто висит в обычно пустующем и надежно запертом шкафу. Но не проходит и недели, чтобы я не открыл этот шкаф и не вдохнул запах ее пальто. Я надел шубу и обнаружил, что она мне впору. Всё еще впору, сказал я себе, встав перед зеркалом, поскольку за последние годы я похудел почти вдвое, мне кажется. Рецидивы саркоидоза, ежегодные простуды, проистекающее из этого общее состояние слабости и регулярно сменяющие друг друга фазы – то отечность от высоких доз преднизолона и потеря веса от их ограничения, то необходимость прекратить прием лекарств. Теперь, когда я сильно похудел, я ожидал, что начну набирать вес, так как две недели назад снова начал принимать много преднизолона, по восемь таблеток в день. Теперь мне ясно, что такой способ выживания не может длиться долго. Но я вытеснял эту мысль, я вытеснял ее, хотя она беспрерывно вертелась в голове, я вытеснял ее беспрерывно, так как она беспрерывно вертелась там. Но я к этому уже привык. Конечно, эта шуба вышла из моды, подумал я, стоя перед зеркалом, но мне было приятно как раз то, что она вышла из моды, я никогда не носил модную одежду, с самой юности я питал отвращение к модной одежде и сейчас продолжаю питать к ней отвращение. Она должна меня согревать, сказал я себе, а как она выглядит – совершенно неважно, она должна выполнять свое предназначение, как и всё прочее, остальное неважно. Нет, на моем теле никогда не было ничего модного, так же как никогда не было ничего модного и у меня в голове. Люди предпочитали говорить обо мне он старомодный, нежели он модный, или же он современный, какое отвратительное слово. Я никогда не обращал внимания на общественное мнение, так как всегда больше всего заботился о своем собственном, а значит, на общественное мнение у меня совсем не было времени, я не воспринимал его, не воспринимаю его и сейчас и никогда его воспринимать не буду. Мне интересно, что говорят люди, но их мнение ни в коем случае не стоит принимать всерьез. Для меня это наилучший способ преуспеть. Я уже вижу, как схожу с самолета в Пальма-де-Майорке и теплый африканский ветер обдувает мне лицо, сказал я себе. И я накидываю шубу на плечи и снова ощущаю легкость шага и ясность ума и так далее, а не эту разъедающую безысходность в голове и во всём теле. Конечно, возможно даже, всё это окажется заблуждением. Сколько раз такое случалось со мной! Уезжал на несколько месяцев и возвращался обратно через два дня, чем больше багажа я беру с собой, тем быстрее возвращаюсь домой, если я брал с собой багажа минимум на два месяца, то через два дня возвращался домой, и так далее. И выставлял себя на посмешище, прежде всего перед Кинесбергер, я говорил, что уезжаю на месяцы, а уезжал всего на два дня, говорил, что уезжаю на полгода, а уезжал всего на три недели. Мне становилось стыдно, и я целыми днями ходил взад-вперед по Пайскаму с опущенной головой, но стыдно мне было только перед Кинесбергер, больше ни перед кем, так как все остальные стали мне к тому времени безразличнее безразличного. Тогда у меня не было никаких оправданий, так как слово отчаяние было бы столь же нелепым, как слово безумие. И я не мог произнести эти слова перед таким человеком, как Кинесбергер, подобными словами люди с трудом могут убедить себя самих, не говоря уж о такой сложной личности, как Кинесбергер, она далеко не проста; у всех часто срывается с уст это слово по отношению к простым людям, но нет никого сложнее и на самом деле труднее, чем так называемые простые люди. К ним нельзя подступаться с такими словами, как отчаяние или безумие. Так называемые простые люди, по правде говоря, самые сложные, и мне всё труднее поладить с ними, в последнее время я практически полностью прекратил общение с такими людьми, общение с простыми людьми уже давно для меня невозможно, это выше моих сил, с простыми людьми мне больше не по пути. Действительно, я совершенно перестал иметь дело с простыми людьми, которые, как я уже сказал, являются самыми трудными, они слишком утомляют меня, я не готов ходить вокруг да около и врать, чтобы они меня поняли. Мне давно стало ясно даже то, что самые простые люди, в сущности, являются самыми требовательными. Никто не бывает так требователен, как простые люди, и сейчас я зашел так далеко, что больше не могу себе их позволить. Теперь я едва ли могу позволить себе себя самого. Я обвиняю сестру в том, что она вроде бы покидает меня на несколько недель или месяцев, но, возможно, уже через несколько часов вернется, а сам точно так же уезжаю надолго, но возвращаюсь через два дня. Со всеми вытекающими последствиями, которые всегда неизменно ужасны. Но мы оба такие, мы десятилетиями обвиняем друг друга в несносном характере и не можем избавиться от этого несносного характера, этой неуравновешенности, этой капризности, этого непостоянства – основы нашего существования, что всегда действовало другим на нервы, но что всегда также и очаровывало этих других, и именно поэтому они постоянно искали общения с нами, в основном мы оба всегда притягивали остальных этой капризностью, неуравновешенностью, непостоянством, ненадежностью. Люди ищут общества волнующих, сбивающих с толку, непостоянных, в каждый момент иных и зачастую противоположных личностей. И мы оба, сестра и я, всю жизнь задавались вопросом, чего же мы хотим, и не могли на него ответить, мы искали чего-то и не находили, и в конце концов всё оказывалось лишь возможностью, мы всегда хотели форсировать события и не достигали цели или же, когда достигали, моментально теряли ее. Это, думаю я, древнее наследие, не по отцу или матери, первобытное. Но Кинесбергер даже не удивится, если встретит меня дома снова распаковывающим чемоданы через два дня после моего отъезда на три-четыре месяца. Она больше не удивляется ничему, связанному со мной, такой простой человек – и такой бесконечно бдительный сейсмограф! – думаю я. Но вдруг всё стало складываться в пользу путешествия в Пальма-де-Майорку и моей работы: прочь, вон из Пайскама, на самом деле, я всё еще не решаюсь произнести это вслух, хотя всё-таки осмеливаюсь так думать – мне нужно убраться прочь и не возвращаться, пока я не допишу работу и в итоге не завершу ее. Отъезд из Пайскама ненавистен мне сильнее всего. Я перехожу из комнаты в комнату, спускаюсь вниз и снова поднимаюсь, пересекаю двор, дергаю двери и ворота, проверяю задвижки окон и вообще всё, что нужно проверить перед отъездом, я уже не помню, проверил ли я окна или нет, в порядке ли дверные замки, проверил ли я дверные замки или нет, заперты ли окна, это внезапное отбытие из Пайскама, а я в течение десятилетий всегда вот так резко отбываю из Пайскама, сводит меня с ума, и я рад, что сейчас меня никто не видит, что нет свидетелей моего тотального, внешнего и внутреннего, срыва. Как идеально было бы, если бы я мог сейчас же приступить к работе за своим письменным столом, подумал я, как идеально было бы сесть и записать первое, запускающее весь ход мысли предложение, а затем на недели, вероятно, на месяцы сосредоточиться лишь на работе о Мендельсоне, набрать темп и закончить, как идеально, как идеально, как идеально, но со стола уже всё убрано, и этой уборкой со стола я убрал и все возможности для молниеносного начала работы, возможно, из-за этой внезапной подготовки к поездке, бронирования и так далее я лишил себя не только работы о Мендельсоне, но буквально всего, может быть, последнего шанса выжить! Я схватился за косяк двери в кабинете, чтобы успокоиться, проверил пульс, но вообще не понимал, что со мной произошло, словно в тот момент я потерял слух, я так сильно вжался телом и головой в дверной косяк, что чуть не закричал от боли. В конце концов, снова сказал я себе, хотя сознание мое еще отнюдь не прояснилось, мне кажется, в доме я всё контролирую, прежде всего водопровод и электропроводку, я падаю в кресло, однако сразу вскакиваю, так как забыл поставить на место нагревательный котел, Кинесбергер это не под силу, и я опорожняю большую корзину с грязным бельем, чтобы собрать всё это белье, горы грязного белья, скопившегося за недели, как вы можете себе представить, в моем состоянии, когда я ежедневно обильно потею, и всё это белье, кроме того, пропахло тоннами таблеток альдактон-сальтуцина, который я вынужден принимать как мочегонное и для разгрузки сердца, меня затошнило, когда я вытащил эти вещи из корзины, чтобы бросить их на стол для белья, хотя это ведь мое собственное белье, или именно поэтому, я начал, сам того не замечая, что, вероятно, уже предвещало сумасшествие, пересчитывать вещи, а это, конечно, было полной ерундой, но когда я осознал эту нелепость, я уже достиг невыносимой усталости и с трудом попытался подняться на второй этаж, чтобы снова усесться в свое кресло. Беда людей в том, что они всегда решаются на что-то в конечном итоге вопреки собственной воле, и когда теперь, сидя в кресле, я вдумался в свое спонтанное решение покинуть Пайскам и улететь в Пальма-де-Майорку, где у меня есть Каньельес, с дворцом на бульваре Борн, это решение вдруг предстало направленным именно против меня, я не понимал, почему принял такое решение, но отменить его было невозможно, как понимал я теперь, включая все вытекающие последствия, я должен был уехать, хотя бы предпринять попытку начать работу в Пальма-де-Майорке, хотя бы попытку, я постоянно повторял эти слова, хотя бы попытаться, предпринять хотя бы попытку. Зачем тогда на прошлой неделе я распорядился обтянуть кресло французским бархатом, если теперь не смогу сесть в него и насладиться, спросил я себя, что мне теперь от новой настольной лампы, от новых жалюзи, если я отправляюсь, возможно, в какой-то новый ад? Я пытался успокоиться, проверяя, действительно ли я упаковал всё необходимое, по крайней мере всё абсолютно необходимое, в чемоданы и маленькую дорожную сумку, доставшуюся от деда, без которой я не путешествую, в то же время я подумал, как мне в моем теперешнем состоянии вообще могла прийти в голову мысль успокоиться, это была поистине абсурдная мысль, я всем телом рухнул в кресло, явственно ощутив, что встать уже не смогу. И этот живой труп летит в Пальма-де-Майорку, сказал я себе несколько раз, снова вполголоса, что стало неизбывной привычкой, как у стариков, которые годами живут в одиночестве и только и ждут момента, чтобы наконец умереть, я и был таким стариком, сидящим там, в кресле, стариком, находящимся уже по ту сторону, скорее на стороне мертвых, чем на стороне живых, должно быть, я производил удручающее и безусловно достойное жалости впечатление на наблюдателя, которого, однако, не было рядом, если уж я не собираюсь называть таким наблюдателем самого себя, что, однако, глупо, ведь я и есть собственный наблюдатель, я в самом деле непрерывно наблюдал за собой годами, если не десятилетиями, я только и живу в состоянии самонаблюдения, самосозерцания и, естественно, вследствие этого, в состоянии самоосуждения, самоотречения и самоиронии. В течение многих лет я живу в этом состоянии самоосуждения, самоотречения и самоиронии, в чем в конце концов и нахожу пристанище, чтобы спастись. Только я всё спрашиваю себя: от чего спастись? Неужели то, от чего я постоянно хочу спастись, на самом деле так плохо? Нет, всё не так уж плохо, сказал я себе и продолжил развивать самонаблюдение, самобичевание и самоиронию. Я ведь не желаю ничего, кроме испытываемого мной состояния, только оно уводит из внешнего мира, как я думал, а на самом деле, я не осмеливался себе в этом признаться, затягивает в мир, я играю и буду играть с этим состоянием сколько пожелаю. Сколько пожелаю, сказал я себе, теперь вслух, и прислушался, но ничего не услышал. Соседи, подумал я, годами смотрели на меня как на сумасшедшего, и эта роль, ведь именно такова моя роль во всём этом с трудом выносимом театре, пришлась мне по душе. До тех пор, пока я хочу, снова сказал я себе, и мне вдруг понравилось слушать, как я говорю, в тот момент это предстало чем-то необычным, так как я уже много лет ненавидел свой голос, ненавидел свои органы речи. Как я могу хоть на мгновение подумать о том, чтобы успокоиться, подумал я, если всё во мне просто переполнено волнением? Я попробовал успокоиться с помощью пластинки, в моем доме лучшая акустика, какую только можно представить, и я наполнил его Хаффнер-симфонией. Я сел и закрыл глаза. Каким был бы мир без музыки, без Моцарта! – сказал я себе. Снова и снова меня спасает музыка. Снова и снова, разгадывая математическую загадку Хаффнер-симфонии, сидя с закрытыми глазами, что всегда доставляло мне величайшее удовольствие, я действительно успокаивался. Именно Моцарт чрезвычайно важен для моей работы о Мендельсоне, Моцартом всё объясняется, я думаю, я должен исходить из Моцарта. Отдал ли я Кинесбергер причитающиеся ей деньги? Да. Упаковал ли я все свои лекарства? Да. Упаковал ли я все необходимые книги и статьи? Да. Осмотрел ли я охотничий домик? Дa. Сказал ли я сестре, что она не должна оплачивать оклейку обоями ее комнаты в Пайскаме, чего я поначалу требовал от нее? Да. Сказал ли я садовнику, как обрезать деревья в январе? Да. Сказал ли я терапевту, что теперь у меня болит не только левая, но и правая сторона грудной клетки, даже ночью? Да. Сказал ли я Кинесбергер не открывать жалюзи с восточной стороны? Да. Сказал ли я ей, что, хотя она должна во время моего отсутствия протапливать дом, не следует его перетапливать? Да. Вытащил ли я ключ из двери охотничьего домика? Да. Оплатил ли я счет за поклейку обоев? Я спрашивал себя и сам себе отвечал. Время как будто остановилось. Я встал и спустился в холл, осмотрел чемоданы, проверив, достаточно ли надежно они закрыты, и осмотрел замки. Зачем я учинил всё это над собой? – спросил я себя. Я сел в нижней, восточной, комнате и посмотрел на портрет своего дяди, который, как видно по портрету, был послом в Москве. Написанный Лампи, портрет представляет высокую художественную ценность, как я изначально и предполагал. Мне нравится эта картина, на ней дядя похож на меня. Но он прожил дольше, чем я, подумал я. Я уже обулся в дорожные ботинки, одежды на мне оказалось слишком много, всё было слишком тесно и слишком тяжело. А потом еще и шуба, подумал я. Не лучше ли было углубиться в Вольтера, как я намеревался, в моего любимого Дидро‚ вместо того чтобы вдруг сорваться и оставить всё, что мне, в сущности, так дорого. Я ведь не такой уж черствый человек, каким меня видят некоторые, просто хотят меня таким видеть, потому что именно таким я часто кажусь, потому что я очень часто не осмеливаюсь показать себя таким, какой я есть на самом деле. Но какой я на самом деле? Саморефлексия вновь настигла меня. Не знаю почему, но я вдруг вспомнил, что двадцать пять лет назад, то есть когда мне было чуть больше двадцати, я был членом социалистической партии. Вот был смех! Мое членство в партии продлилось недолго. Как и всё остальное, я прервал его решительно, буквально через несколько месяцев. Подумать только, а однажды я решил стать монахом! Когда-то у меня действительно была мысль стать католическим священником! И однажды я пожертвовал восемьсот тысяч шиллингов голодающим в Африке! И это правда! В то время я считал это логичным, нормальным. Сейчас я уже не имею к этому ни малейшего отношения. Подумать только, что когда-то я верил в то, что смогу сочетаться браком! Иметь детей! Может быть, стать военным, я даже когда-то думал, что стану генералом, генерал-фельдмаршалом, как один из моих предков! Абсурд. И ради этого я пожертвовал бы всем, что имею, сказал я себе. Но все эти помыслы если и не обратились в ничто, то виделись смехотворными. Бедность, богатство, церковь, армия, партии, благотворительные организации – всё это смешно. В конце концов у меня осталось только мое собственное жалкое существование, из которого уже не выбраться. Вот и хорошо. Ни одно учение больше не приживается, всему, что произносится и проповедуется, суждено стать смехотворным, ничто не стоит даже моего презрения, ничего больше не нужно, ничего. Если мы действительно постигнем мир, то увидим, что он полон заблуждений. Но мы всё же неохотно расстаемся с ним, потому что, несмотря ни на что, остались довольно наивными и по-детски простодушными, подумал я. Как хорошо, сказал я себе, что мне измерили глазное давление. Тридцать восемь! Не стоит обманывать себя. Упадешь в обморок в любой момент. Мне всё чаще снятся сны, в которых люди вылетают из окна и залетают обратно, прекрасные люди, растения, которых я никогда раньше не видел, с огромными листьями, размером с зонт. Мы принимаем все необходимые меры предосторожности, но не чтобы выжить, а чтобы умереть. Мое решение дать девятьсот тысяч шиллингов племяннику, чтобы, по его словам, он смог наладить практику, соответствующую современным условиям, было внезапным, должен признать. Что соответствует современным условиям? С одной стороны, было глупо вкладывать такую большую сумму в ничто, но, с другой стороны, что нам делать с деньгами? Когда до моей сестры дойдет наконец, что я продал земли в Рузаме, меня уже не будет в живых. Эта мысль меня успокаивает. Я упаковал своего Вольтера, подумал я, и Достоевского, верное решение. Раньше я и правда довольно неплохо ладил с простыми людьми, которых давно уже называю исключительно так называемыми простыми людьми, я встречался с ними почти ежедневно, но болезнь всё изменила, теперь я к ним не хожу, теперь я избегаю их везде, где только возможно, скрываюсь от них. Отъезды приносят печаль, подумал я мимоходом. Так называемые простые люди, лесорубы например, пользовались моим доверием, а я – их. Я проводил у лесорубов по полночи. Десятилетиями я симпатизировал только им! Больше я у них не бываю. И, по правде говоря, будучи, в сущности, испорченными для всего простого, мы просто навязываемся этим людям, просто отнимаем у них время, общаясь с ними, мы не приносим им никакой пользы, только вредим. Сейчас я бы просто отговорил их от веры во всё, что им дорого, от социалистической партии, к примеру, или от католической церкви, и то и другое сегодня, как и всегда, впрочем, – циничные объединения по эксплуатации людей. Но утверждать, что эксплуатируют только слабых духом, в корне неверно, эксплуатируют всех, с другой стороны, это опять-таки успокаивает, это компенсация, вероятно, только так всё и может существовать. Если бы только мне больше не приходилось читать отвратительные газеты, которые у нас печатаются и которые являются вовсе не газетами, а просто грязными листками, издаваемыми алчными выскочками, если бы только мне больше не нужно было смотреть на то, что меня окружает! – сказал я себе. Одно заблуждение сменяло другое, как теперь я понял, размышляя в кресле перед отъездом. Я покидаю совершенно разоренную страну, отвратительное государство, которое приводит меня в ужас каждое утро. Сначала так называемые консерваторы эксплуатировали ее и выбросили, теперь очередь так называемых социалистов. Упрямый подлый дурак – старый канцлер, страдающий манией величия, а теперь совершенно непредсказуемый, опасный для общества человек. Когда человек говорит, что дни его сочтены, он выставляет себя на посмешище. Почему, собственно, я больше никому не пишу писем, совершенно прервал переписку? Раньше я всё-таки регулярно писал письма, хотя и не обязательно с удовольствием. Совершенно бессознательно мы отказываемся от всего, и тогда оно исчезает. Не мое ли неуклонно ухудшающееся состояние заставило сестру так долго оставаться в Пайскаме, а не, как я думал, внезапно наскучившая ей Вена? Если бы я спросил ее об этом, она забила бы мне голову очередной очаровательной ложью?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации