Электронная библиотека » Thomas Bernhard » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Бетон"


  • Текст добавлен: 21 января 2023, 08:44


Автор книги: Thomas Bernhard


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)

Шрифт:
- 100% +


Пред-ни-зо-лон, я произнес это слово про себя несколько раз очень медленно, точно так же как я это записал. Врачи не идут глубже поверхности. Они всегда всё упускают из виду, и именно в этом, в халатности, они постоянно упрекают своих пациентов. У врачей нет совести, они просто реализуют свою естественную потребность в медицине. Но мы всё же прибегаем к ним снова и снова, так как не можем поверить в это. Если я сам пронесу эти чемоданы хоть несколько метров, это может добить меня, сказал я себе. Мы выкрикиваем слово носильщик, как в старину, но никто больше не приходит на зов. Носильщики вымерли. Каждый пакует свои вещи как хочет. Мир стал холоднее на несколько градусов, я не собираюсь подсчитывать точно, люди стали гораздо злее, безжалостнее. Но это совершенно естественный ход вещей, с ним нужно считаться, мы могли предвидеть это, ведь не глупцы же мы. Однако больные неохотно объединяются с больными, старики неохотно объединяются со стариками. Избегают друг друга. К своей погибели. Все хотят жить, никто не хочет умирать, всё остальное – ложь. В конце концов они усаживаются в кресла, какое-нибудь вольтеровское кресло, и вместе фантазируют о существовании, которое они вели и которое не имеет ничего общего с их нынешним существованием. Должны бы существовать только счастливые люди, для этого есть все условия, но существуют только несчастные. Мы осознаем это слишком поздно. Пока мы молоды и у нас ничего не болит, мы не просто верим в вечную жизнь, у нас она есть. Потом перелом, слом, скорбь по слому – и конец. Всегда одно и то же. Однажды мне захотелось обмануть налоговую инспекцию, теперь мне не хочется даже этого, сказал я себе. Я позволю заглянуть в свои карты любому, кто пожелает. Сейчас я думаю так. В данный момент. Вопрос, на самом деле, только в том, как нам наименее болезненно пережить зиму. И еще более лютую весну. А лето мы всегда ненавидели. Потом нас снова убивает осень. И она открыла самую соблазнительную грудь, какую когда-либо создавала природа, Задиг. Я не знаю, почему эта фраза пришла мне в голову именно сейчас и рассмешила меня. Это тоже неважно, решающее значение имеет только то, что смех был совершенно неожиданным. Над предметом, которого я вроде не должен стыдиться. Мы периодически впадаем в состояние возбуждения, которое иногда может длиться неделями и не прекращается, в какой-то момент оно проходит, и мы долгое время существуем в состоянии покоя. Но мы не можем с уверенностью сказать, когда наступит период покоя. В течение долгих лет мне было достаточно сходить к лесорубам и побеседовать с ними об их работе. Почему мне этого уже давно недостаточно для покоя? Два часа пешком туда и обратно зимой, ежедневно, какая мелочь, но сейчас всё это невозможно, подумал я. Все эти дешевые приемы изжили себя, визиты, чтение газет и так далее, даже чтение так называемой серьезной литературы уже не исцеляет. В какой-то момент мы стали бояться сплетен, прежде всего тех, что беспрерывно разносят так называемые знаменитости, но особенно – отвратительные арт-журналисты. И этими гадкими сплетнями мы позволяли опутывать себя годами, десятилетиями. Разумеется, мне никогда не доводилось, как Достоевскому, закладывать свои штаны, чтобы отправить телеграмму, что, вероятно, всё-таки преимущество. Я могу назвать себя относительно независимым человеком. И всё-таки, как и все, я повязан по рукам и ногам. Скорее, движим отвращением, чем одержим любопытством. Мы всегда говорим о ясности ума, никогда им не обладая, не знаю, откуда у меня эта фраза, может быть, моя, но я где-то ее прочитал, и однажды она обнаружится среди моих заметок. Мы говорим – заметки, чтобы избежать смущения, хотя втайне верим, что эти фразы, стыдливо называемые заметками, – нечто большее. Но мы всегда верим в то, что всё, что нас касается, – нечто большее. Так, мы ежедневно перепрыгиваем через пропасть, даже не зная, насколько она глубока. Глубина не имеет значения, человек смертен в любом случае, и это нам известно. Раньше я постоянно задавал вопросы другим, сколько себя помню, первый вопрос наверняка я задал матери, пока окончательно не довел родителей своими вопросами до грани безумия, и тогда я стал задавать вопросы только себе самому, да и то лишь тогда, когда был уверен, что у меня готов ответ. Каждый человек в отдельности – виртуоз, все вместе люди создают невыносимую какофонию. Кстати, это слово, какофония, было любимым словом моего деда по материнской линии. А словосочетание, которое он ненавидел глубже и сильнее всего на свете, было словосочетание пища для размышлений. Кстати, одним из его любимых слов было слово характер. Впервые за время этих размышлений я вдруг заметил, насколько, в самом деле, в высшей степени удобно мое кресло, еще три недели назад оно было рухлядью, но теперь, когда с ним поработал обивщик, оно стало предметом роскоши. Но что с того, если я вскоре уеду. Внутренне я уже довольно сильно сопротивлялся своему отъезду. Но отменить его я уже не мог. И потом, я не хотел снова поддаваться внезапному чувству привязанности к Пайскаму, рядом с которым всё остальное на самом деле казалось обременительным, утомительным, бессмысленным. Пара черных и пара коричневых туфель, сказал я себе, и еще пара для непогоды, если я буду гулять по Моло, что я всегда делал с удовольствием. Но о прогулках, конечно, не могло быть и речи. Ты спустишься к Моло, очень медленно, понаблюдаешь и увидишь, насколько далеко ты продвинулся. Первые дни после такой резкой смены климата самые опасные, нельзя переусердствовать, сказал я себе. Люди, как сам я с ужасом убедился, приезжают в девять утра, принимают душ и бегут на теннисный корт, потом падают замертво, и в два часа дня они уже на кладбище. На юге от покойников сразу же избавляются. Всё надо делать медленно – медленно просыпаться, медленно завтракать, медленно отправляться в город, но в первый день желательно не сразу идти в город, только спуститься к Моло. Теперь я сделал глубокий вдох и потянулся повыше, а затем упал в изнеможении в кресло. Какими бы старыми мы ни были, мы всё еще ожидаем поворотного момента, сказал я себе, всегда именно решающего поворотного момента, поскольку наш ум довольно далек от ясного рассудка. Все эти решающие поворотные моменты случались десятки лет назад, только тогда мы не воспринимали их как такие решающие поворотные моменты. Друзья из прошлого либо уже умерли, прожив несчастную жизнь, лишившись рассудка перед смертью, либо живут где-то и больше меня не интересуют. Все они застряли в своем мировоззрении и к настоящему времени уже состарились и, в общем, насколько я знаю, сдались, даже если некоторые из них всё еще неистово суетятся там и сям. Когда мы встречаемся с ними, они разговаривают так, словно последние десятилетия время стояло на месте, ничего не изменилось, и поэтому говорят они в пустоту. Было время, когда я действительно поддерживал, как говорится, дружеские отношения. Но всё это в какой-то момент оборвалось, и, кроме того, что я время от времени читаю в газете о том или ином человеке, которого когда-то считал незаменимым, – какую-нибудь глупость, безвкусицу, – я больше ничего о них не слышу. Почти все они создали семьи, как говорится, основали свое дело, построили дом и попытались обезопасить себя со всех сторон, но со временем стали неинтересными. Я больше не встречаюсь с ними, а если встречаюсь, то нам больше нечего сказать друг другу. Один беспрерывно кичится тем, что он художник, другой – тем, что ученый, третий – тем, что преуспевающий коммерсант, и меня тошнит только от одного их вида, задолго до того, как они откроют рот, изрекающий лишь банальности и, то и дело, что-то из чужих книг, ничего своего. Совершенно невероятно, что этот дом когда-то тоже был полон людей, которых я сам приглашал и которые здесь пили, ели и смеялись ночи напролет. Что я не только любил вечеринки, но и устраивал их, что я действительно мог получать удовольствие от таких вечеринок. Но всё это было так давно, что не осталось и следа. Этот дом просто взывает к вечеринкам! – совсем недавно воскликнула моя сестра. Ты превратил его в склеп! Я просто не понимаю, как ты мог развиться в столь ужасном направлении. Это было сказано всерьез, хотя и театрально, и поразило меня до глубины души. Теперь все эти люди просто действуют мне на нервы. И действительно, я был тем, кто развлекал и даже пытался вразумить всех этих людей годами, но напрасно. В итоге они считают меня дураком. Я не знаю, что было раньше – моя болезнь или мое внезапное отвращение к любому обществу; сначала я стал испытывать отвращение к обществу, и из-за этого отвращения могла развиться болезнь, или сначала появилась болезнь, и из этой болезни развилась моя неприязнь к обществу на вечеринках и к обществу вообще, я не знаю. Это я прогнал всех этих людей, или они отстранились от меня? – не знаю. Прекратил ли я общение с ними, или наоборот? – не знаю. Однажды у меня появилась идея написать обо всех этих людях, но потом я отказался от этой мысли, слишком глупо. Иногда мы действительно задумываемся об этих людях и потом вдруг начинаем их ненавидеть, мы не можем иначе как ненавидеть их и отдалиться от них, или наоборот, поскольку временами мы так отчетливо можем их разглядеть, мы вынуждены от них отдалиться, или наоборот. Впрочем, в течение пятнадцати лет я был уверен, что не способен быть один, что мне нужны все эти люди, но в итоге я понял, что не нуждаюсь во всех этих людях, я прекрасно обхожусь без них. Они приходят только для того, чтобы облегчить свое бремя и свалить на меня все свои беды и печали и связанную с этим грязь. Когда мы их приглашаем, мы ожидаем, что они принесут нам что-то, естественно, что-то приятное или ободряющее, но они только забирают у нас всё, что есть. Они загоняют нас в нашем собственном доме в какой-нибудь угол, из которого в конце концов уже нет выхода, и высасывают нас досуха самым безжалостным образом, до тех пор пока внутри нас не останется ничего, кроме отвращения; тогда они прощаются и оставляют нас наедине со всеми нашими кошмарами, опять в одиночестве. Когда мы приводим в дом людей, мы приводим лишь своих мучителей, и у нас нет другого выбора, кроме как снова и снова впускать в дом тех, кто раздевает нас догола, а затем высмеивает, пока мы стоим перед ними обнаженными. Тот, кто так думает, конечно, не должен удивляться, что со временем он постепенно отгораживается от мира и однажды остается совсем один, со всеми неизбежными последствиями этого уединения! На протяжении всей жизни мы постоянно стараемся подвести черту, хотя знаем, что совершенно не способны на это. Когда развивается эта болезнь, понимаешь, что люди производят слишком много шума. И не замечают этого! Они всё огрубляют. Они шумно просыпаются, шумно ходят туда-сюда весь день и шумно ложатся спать. И они слишком громко говорят. Они так заняты собой‚ что даже не догадываются о том, как постоянно ранят другого, того, кто болен, всё, что они делают, всё, что они говорят, ранит нашего брата. Таким образом, они оттесняют больного всё дальше и дальше на задний план, пока он не становится вовсе незаметным. И больной сам отступает на свой задний план. Но всякая жизнь, всякое существование принадлежит только одному человеку, и никто другой не имеет права подавлять чужую жизнь, вытесняя человека из жизни. Мы сами по себе, на что опять же имеем право. Естественно. Я упустил решающий, единственно верный момент, а именно: когда умерли мои родители, я должен был, как и сестра, отвернуться от Пайскама, действительно, мне следовало продать дом и тем самым спасти себя, но у меня не было сил, годы депрессии, последовавшие за смертью родителей, лишили меня возможности проявить хоть какую-либо инициативу, я даже не смог начать учиться, да, я начал получать несколько образований, одновременно несколько, и равным образом потерпел неудачу в каждом, что мог бы предвидеть. Я уговорил себя взяться за изучение математики‚ философии, но вскоре у меня появилось отвращение к математике, потом к философии, по крайней мере той математике, которую преподают в университете, как и той философия, что там преподают, этому ведь в принципе невозможно научить. Тогда именно музыка вдруг в буквальном смысле увлекла меня, я окунулся в нее с головой. Я встал со своего кресла, посмотрел на часы и снова сел, не в силах ничем заниматься перед отъездом, так что я снова погрузился в свои фантазии. Университеты вызывали у меня отвращение, я поступил в несколько, что было само собой разумеющимся в представлении моего отца, но учился там совсем недолго, – Вена, Инсбрук, наконец Грац, который я ненавидел всю жизнь, я был полон уверенности, что окончу обучение, но потерпел неудачу с самого начала. С одной стороны, потому, что университеты сразу же испортили мне желудок и одновременно голову, конечно, своей испортившейся за многие века кашей знаний, а с другой стороны, потому, что я не выносил все эти города, ни Инсбрука, ни Граца, ни, долгое время, Вену. Все эти города, c которыми я был знаком и раньше, хотя и не всесторонне, подавляли меня самым разрушительным образом и были, кроме того, отвратительными провинциальными городишками, главным образом Грац, каждый из них мнит себя пупом земли и считает, что арендовал дух, но это всего лишь примитивнейший дух мещанина; в этих городах я познал пошлость огородников, обучающих философии и занимающихся литературой, ничего более, а вонь непроходимой пошлости в этих австрийских клоаках с самого начала испортила мне аппетит к самому недолгому из возможных пребыванию там. И в Вене я тоже не хотел оставаться дольше, чем это было необходимо. Но, по правде говоря, я всё-таки благодарен Вене за то, что пришел к музыке, и, должен сказать, к идеальной. Как бы я ни презирал и ни проклинал этот город и каким бы отвратительным он ни был для меня бóльшую часть времени, я, наконец, обязан ей постижением наших композиторов – Бетхо-вена, Моцарта, самого Вагнера и, конечно же, Шуберта, которого, впрочем, мне трудно поставить в один ряд с перечисленными, и я, конечно, обязан прежде всего новой и новейшей музыкой этому городу, о котором мой отец говорил только как о самом возмутительном из всех городов. Шёнберг, Берг, Веберн и так далее. За свои почти двадцать венских лет я стал совершенно городским человеком, каким всегда должен был быть, хотел я того или нет, мои венские годы, проведенные сначала с сестрой, потом без нее, сначала во Внутреннем городе, в доме моего дяди из Дёблинга, на Хазенауэрштрассе, где в моем распоряжении был целый дом, окончательно испортили меня для Пайскама. Сделали для меня Пайскам в принципе невозможным. Я никогда не был любителем природы, каким необходимо быть для жизни в Пайскаме. Но болезнь в конце концов выгнала меня из концертных залов в Пайскам, из-за моих легких мне пришлось расстаться с Веной, и значит, со всем, чем я в то время дорожил. Я не оправился от этого расставания. Но если бы я остался в Вене, то просуществовал бы недолго. Пайскам пустовал почти двадцать лет после смерти родителей и был предоставлен природе. Никто не верил, что кто-нибудь когда-нибудь вернется в Пайскам, но однажды я туда всё-таки вернулся, открыл все окна и впервые за много лет впустил свежий воздух, и постепенно сделал дом пригодным для жизни. Но, откровенно говоря, это место так и осталось для меня чужим, вплоть до настоящего дня, подумал я. Я был вынужден отказаться от Вены и от всего, что она для меня значила, собственно, от всего, именно в тот момент, когда я поверил, что неразрывно, раз и навсегда, связан с этим городом, который, впрочем, я ненавидел, но в то же время и любил его как никакой другой. Я сейчас завидую сестре только в том, что она может жить в Вене, вот что постоянно заставляет меня злиться на Вену – зависть, которая вдохновляет меня на наивысшую несправедливость, в конце концов, даже на подлость по отношению к сестре, моя зависть, что она, а не я может жить в Вене, и тем более, насколько я знаю, самым приятным и счастливым образом. Если вообще где-то жить, то исключительно в Вене, ни в одном другом городе мира, но я раз и навсегда воздвиг барьер между собой и Веной, сделал ее для себя совершенно немыслимой. И я больше не заслуживаю этого города, подумал я. Именно в Вене я впервые услышал произведение Мендельсона Странствующие комедианты, в зале Музикферайн, само произведение и постановка произвели на меня первозданное воздействие. Тогда я еще не понимал, почему это произведение было столь проникновенно, сейчас знаю. Из-за его гениального несовершенства. Однажды у меня даже возникла мысль поступить в Леобенский горный университет, не потому, что я вдруг заинтересовался полезными ископаемыми, а из-за расположения Леобена в горах Штирии, он до сих пор славится своим чистым воздухом, хотя сейчас он там так же грязен, как и везде. Мне не было и двадцати лет, когда врачи настоятельно посоветовали мне вести загородный образ жизни, а не городской, но тогда я предпочел бы скорее умереть в городе, неважно от чего, нежели жить за городом. Идея учиться в Леобене возникла у меня лишь однажды, правда, я поехал в Леобен, чтобы разузнать об изучении горного дела больше, чем я уже знал, но уже тогда, сойдя с поезда в Леобене, я испытал отвращение к этому месту. В таком месте можно только погибнуть, тут не просуществовать и дня больше отведенного срока, сказал я себе тогда, и мне в самом деле не было необходимости оставаться в Леобене даже на день, и в тот же день я вернулся в Вену. Уже когда я проезжал Земмеринг, меня охватило чувство подавленности, в голове и во всём теле. Откуда вообще берутся люди, которые выносят такие городки, как Леобен, подумал я тогда, а ведь только в нашей стране несколько сотен тысяч людей всю жизнь безропотно проживают в таких провинциальных городишках, как Леобен. Но, возможно, идея учиться в Леобене, в принципе, исходила не от меня, эта идея принадлежала деду по материнской линии, который сам когда-то изучал горное дело, правда, не в Леобене, а в Падуе, огромная разница. А однажды я собрался в Англию, возможно в Оксфорд или Кембридж, подумал я, этой идеей ставя себя в один в ряд с нашими наиболее выдающимися гениями, учившимися в Англии, а значит, в Оксфорде и Кембридже, и затем там преподававшими, и, поскольку английский язык не представлял для меня никаких трудностей, я полагал, что путь в Англию – это верный путь для меня. Но я не принял в расчет английский климат, во всяком случае климат Оксфорда и Кембриджа, который крайне разрушительно влияет на страдающих такой болезнью, как моя, и сводит на нет любые усилия таких людей с самого начала, в каком бы направлении они ни двигались. Я пробыл в Англии всего десять дней, в то время как попрощался с родителями минимум на полгода, и я и сегодня всё еще чувствую всю тяжесть той депрессии, в которой пребывал, снова оказавшись в Пайскаме через десять дней после отъезда в Англию. Тогда я действительно выставил себя на посмешище, но уже тогда в этом виновата была болезнь, которая начала развиваться во мне, хотя еще не успела вспыхнуть. После этой неудачи, которая довольно резко исказила мои представления об Англии и Лондоне, я отказался от всех возможностей за рубежом и сконцентрировался на оставшихся возможностях дома, но выбор между Веной, с одной стороны, и Инсбруком – с другой, был абсолютно неприемлемым. Поскольку я не хотел играть роль развращенного студента, которая нередко привлекает как раз таких людей, как я, с моим-то происхождением, я выбрал лучший, на мой взгляд, вариант – вообще не учиться, во всяком случае в государственном учреждении, и я посчитал, что обладаю достаточно сильным характером, чтобы развиваться самостоятельно в так называемом интеллектуальном направлении. Кроме того, я внезапно понял, что, кроме музыки, ничто на свете не увлекало меня настолько сильно и что всё, кроме музыки, для меня – вздор. Таковы мои венские годы. А что до музыки, то с момента, как я открыл ее для себя, я стал самым восприимчивым учеником. Однажды я по знакомству, редактор дружил с моим отцом, мог войти в состав редакции газеты Presse, но довольно тонкое чутье всё-таки спасло меня от такого извращения. Пока я жил вместе с сестрой на так называемой улице Штубенринг, я ежедневно посещал всевозможные библиотеки и встречался с людьми, полезными для моей учебы и имевшими соответствующее музыкальное образование, они как-то нашлись сами собой, ведь со временем они стали незаменимыми в моих исследованиях. Таким образом, я познакомился не только с основными теоретико-музыкальными книгами и статьями, но и с рядом авторов этих книг и статей и извлек из этого максимальную пользу. В то же время я интересовался венской художественной жизнью и почти каждый день ходил на концерты или в оперу. Вскоре я достиг такого высокого уровня музыкальной самодостаточности, что смог сначала сократить свои посещения оперы, а затем и концертов, в программах для меня всегда было слишком много повторений одного и того же, для Вены это всегда было характерно, а вскоре ей стало просто нечего предложить тому, кто жаждал чего-то нового, а следовательно, и поистине интересного. К тому же оркестры со всего мира больше не играли, как раньше, ежедневно, и, как бы хороши ни были венские коллективы тогда и теперь, у меня было и всё еще остается впечатление, что разные оркестры играли и играют одинаково, даже когда они исполняли и исполняют что-то разное. Но для человека, который выбрал музыку, естественно, в Вене есть место и сейчас. Одну только атмосферу этого города невозможно долго выдержать, не говоря уже о том, что врачи давно дали мне понять, что Вена означает для меня самый вредный климат из всех. В общем, более двадцати лет в Вене я провел, собственно говоря, в компании музыки. Внезапно мне всё надоело, и я вернулся Пайскам. Конечно, этот путь вел в тупик, свидетельство чему – эти заметки. Если в Пайскаме, из которого меня забрали в два часа дня, всё еще было минус одиннадцать, то по прибытии в Пальма-де-Майорку, где я пишу эти заметки, термометр показывал уже плюс восемнадцать. Но моего состояния это не улучшило, наоборот. Я боялся, что не переживу первую ночь в отеле. Тот, кто знаком с моей болезнью, знает, о чем речь. Я правильно поступил, что весь день по прибытии пролежал в постели при закрытых шторах. О распаковке чемоданов не могло быть и речи. Естественно, я и раньше знал, как опасна такая резкая смена климата, но не ожидал, что она приведет меня в такое плачевное состояние. Я ограничился тем, что пролежал в постели целый день и выпил два стакана воды, и то только потому, что был вынужден принимать таблетки. Вероятно, на стойке регистрации увидели, как мне плохо, и предоставили мне нужный номер без проволочек. Я буду распаковывать свои чемоданы очень медленно, сказал я себе, пока лежал на кровати, разглядывая потолок, и вернулся к своим фантазиям с того места, где я прервал их в Пайскаме. Полет, как всегда, был просто ужасен. Итак, хотя я, собственно, не должен был этого делать, на вторую ночь я встал около трех часов и начал распаковывать чемоданы, при этом обнаружив, что я вовсе не так слаб, как думал. Мне нравятся эти большие номера на двоих, в которых к тому же огромные ванные комнаты и такие же прихожие, и вид из них открывается не только на Старый город, но и на море. И в этих номерах абсолютно тихо. Рано утром я слышу только пение петухов, несколько глухих ударов, доносящихся со стороны корабельной верфи, собачий лай и, вероятно, брань матери на непослушного ребенка. Здесь у меня нет чувства изолированности от местных, хотя меня, живущего в таком роскошном просторном номере, всё-таки что-то отделяет от них, живущих в Старом городе подо мной, в условиях, несравнимых с этой роскошью. Впрочем, моя болезнь, думаю я, извиняет эту роскошь. Но, по сути, у меня больше нет никаких угрызений совести, говорю я себе. В конце концов, угрызения совести – самое нелепое явление. После первого завтрака я начал распаковывать чемоданы. Сначала – чемодан с одеждой и нижним бельем. Едва я вытащил несколько вещей и разложил в шкафу, как снова повалился на кровать. Одышка, которая давно не была такой сильной, причиняла невероятные затруднения. Я списал это на резкую смену климата, которая поначалу губительно действует даже на здоровых людей, не говоря уже о таких, как я. Наконец я распаковал первый чемодан и принялся распаковывать второй, тот, в котором были все книги и статьи, что я взял для труда о Мендельсоне. Сначала я не знал, куда положить книги и статьи, и обдумывал, как разложить одни и как – другие, до тех пор, пока не разработал план, как именно разместить эти книги и статьи на столе и в шкафу, и в соответствии с этим планом я и действовал, распаковывая вещи. Я спрашивал себя между тем, есть ли вообще еще смысл заниматься такой работой, как эта, – о Мендельсоне. С одной стороны, говорил я себе, заниматься такой работой бессмысленно, с другой стороны, сказал я себе, ты должен заниматься этой работой, чего бы это ни стоило. Однако оправдывает ли одна только десятилетняя подготовка, ведь именно столько лет я готовился к этому труду, его начало, когда я нахожусь в настолько истощенном состоянии? Я попеременно говорил себе, что ничто не оправдывает такую работу и что всё оправдывает такую работу. Было бы лучше всего прекратить задавать вопрос о смысле или бессмысленности такой работы, и я прекратил, сделав вид, что действительно полон решимости приступить к работе как можно скорее. Должен ли я всё бросить именно сейчас, когда я так близок к цели, уничтожить всё, от чего зависело мое существование, державшееся на тонкой ниточке надежды, что в конце концов эта работа всё-таки осуществится? Я напишу свой труд, даже если не смогу приступить к нему тотчас, я предвидел это и никогда не верил в то, что смогу сразу приступить к нему, потому что я не настолько сумасшедший, чтобы поддаться абсолютному абсурду, – если не сегодня, так завтра, если не завтра, так послезавтра, и так далее. Только из-за этого труда я и предпринял эту поездку, сказал я себе. Я убедил себя и поправил на письменном столе всё так, чтобы можно было приступить к работе в любой момент, и сел на балконе на выкрашенный белым железный стул, а затем снова лег в кровать и несколько часов, пока день не подошел в концу, перемещался со стула на балконе к кровати, и наоборот. Ближе к вечеру я отравился в город. Если изначально я намеревался дойти только до Моло, возможно до рыбного ресторана на Моло, который был мне хорошо известен по предыдущим поездкам и где меня всегда кормили исключительно хорошо и я ни разу не разочаровался, то потом я всё же вышел за пределы Лоньи и добрался до так называемого Борна, который при жизни Франко, то есть начиная с победы фашистов и до их свержения, назывался просто Пасео-дель-Генералиссимо, и, поскольку было так тепло, я сел на террасе кафе напротив Каньельес, что было, однако, чрезвычайно неосмотрительно, именно здесь я годами, даже десятилетиями собирал одну и ту же тарелку закусок на шведском столе, всегда включавшую ветчину, сыр, маслины, и брал стакан воды, и вот, сидя в одном из этих старинных, выкрашенных белой краской плетеных кресел, попивая эспрессо, в то время как солнце блестело сквозь ветви, увы, еще голых платанов, закрыв глаза, я вдруг вспомнил имя той молодой женщины из Мюнхена, с которой я разговаривал здесь, на Борне, во время последнего визита в Пальма-де-Майорку, которая потом, когда я угостил ее кофе, рассказала мне свою ужасную историю на той самой террасе, где я сидел теперь в плетеном кресле с закрытыми глазами. Молодую женщину звали Анна Хердтль. И не я обратился к ней на Борне, а, наоборот, она ко мне. Неважно. В тот день я был с одной из дочерей Каньельес, которую знаю с венских времен, она изучала в Вене музыку (брала уроки фортепиано у знаменитого Вюрера), и которая держала парфюмерный магазин напротив кафе, с ней я, посмеиваясь, уже и не помню над чем, прогуливался по аллее платанов и выкрикнул имя Анна, это неожиданно громко произнесенное мной имя Анна относилось к девушке, с которой мы познакомились во время посещения Андрайча, это была одна из многочисленных дневных экскурсий, на которые я отправлялся в последние годы с дочерьми Каньельес и о которых мы всегда вспоминали с удовольствием. Когда я воскликнул имя Анна, сейчас уже не знаю, почему это было так громко, ruiso! меня было слышно издалека, молодая женщина, идущая впереди нас, неожиданно обернулась и спросила: что? И потом, в величайшем смущении, она добавила: меня зовут Анна. Она быстро обернулась, полагая, что окликнули ее. Неожиданный вид молодой женщины совершенно изменил настроение, мое и спутницы. Я пришел в ужас от вида этой молодой женщины. Она носила траур, была растеряна и производила откровенно жалкое впечатление. Не в моих правилах заводить разговор с незнакомцами, это мне не свойственно, но когда я увидел лицо молодой женщины, я тут же, и только из сиюминутного чувства не жалости, а озадаченности ее крайне отчаянным видом, спросил женщину, не хотела бы она с нами, то есть со мной и дочерью Каньельес, присесть на террасе и выпить кофе; едва я это предложил, тут же стал упрекать себя, поскольку выразил это приглашение тоном, возможно, скорее оскорбительным, чем заботливым, и я уже пожалел, что вообще ее пригласил, но в тот момент я не мог отменить приглашение, поэтому повторил фразу уже другим, как мне показалось, более подобающим тоном, но который всё-таки, как я сразу понял, был полным провалом. К моему удивлению, молодая женщина, представившаяся Анной Хердтль, тут же приняла приглашение. По ее словам, ей было приятно вновь поговорить с людьми спустя несколько дней, и всё, что она говорила впоследствии, было произнесено так, будто она была совершенно сбита с толку и уничтожена, она остановилась в Санта-Понсе, как она сказала, потом что-то об одном несчастном случае, потом что-то о закрытии консульства, потом о дорогой еде, о холодной комнате, всё сказанное, пока мы подходили к кафе, звучало так, будто говорившая – на грани безумия. Едва мы втроем сели на террасе, как я осознал крайнюю неловкость этой ситуации и вообще не знал, как теперь реагировать, после того как молодая Каньельес тоже совершенно меня подвела, не сообразив, что происходит, лишь безучастно смотрела в окно на улицу, ее безучастности я не разделял, так как было очевидно, что за человек сидел с нами и что этот человек охвачен величайшим отчаянием, какое только можно вообразить. Но для молодой Каньельес‚ как и вообще для всех испанок, которые не привыкли сидеть за столом с незнакомцами, вся ситуация была неловкой. И мне было стыдно, что я не мог выдавить из себя ни слова, ища нужные и не находя ни одного, я упрекал себя в том, что, возможно, сейчас совершенно жестоким образом принуждаю человека сделать что-то, чего он делать совсем не хочет, молодая женщина, вероятно, не хотела сидеть за одним столом и пить кофе ни со мной, ни с Каньельес, которой до нее не было дела, – только потому, что я ее, так или иначе, поставил перед фактом, пригласив выпить кофе на террасе, говоря тоном если не грубым, то вовсе не деликатным, мне было стыдно, и я был не в состоянии начать разговор, вымолвить хоть слово, не то что обсуждать, что там девушка сказала прежде, обнаружив крайнее отчаяние и оторопь. Вот так сидит человек, которого принудили, подумал я. Однако молодая Каньельес, должно быть, чувствовала то же, что и я, так как какое-то время вообще не смотрела в мою сторону. И, думая о своем чувстве стыда, я не мог выбраться из ситуации, виновником которой был сам. Внезапно, просто разнервничавшись, я спросил у молодой женщины ее имя, хотя она уже назвала его, как только я пригласил ее на кофе. Но она с готовностью повторила: Анна Хердтль. Я явно не справлялся с ситуацией. Так что мы все трое молчали, и каждый втайне знал почему, и невозможно было не ощутить всей неловкости ситуации. Внезапно мы услышали от Анны Хердтль следующее. В конце августа она с мужем и трехлетним сыном приехала в Санта-Понсу на две недели, так как после открытия их магазина электротоваров в Трудеринге, восточном пригороде Мюнхена, они втроем оказались совершенно истощены, прежде всего беспрерывными придирками властей, не дававших спокойно открыть магазин. Я даже представить себе не могла, сказала она, через что нам придется пройти в позапрошлом году, прежде чем мы откроем магазин, желание основать свое дело – это самое страшное, самое невыносимое, что может быть, а сейчас всё стало еще хуже. А муж, сообщила она сразу, был сложнейшим человеком. После того как она это сказала, я вдруг понял, что она носит траур по мужу, факт, которого я поначалу не понял. Ее мужу было всего двадцать три года, сказала она, он родом из Нюрнберга, из бедной семьи, в то время как она родилась близ Розенхайма и происходила, по ее словам, из более обеспеченной семьи. Муж учился в инженерной школе в Нюрнберге и даже окончил ее, хотя они тогда уже встречались и ему было крайне трудно продолжать обучение, но в конце концов ему это всё же удалось, ведь если бы он бросил инженерную школу, ее отец немедленно прекратил бы ежемесячно перечислять ему деньги, конечно, самые незначительные суммы, как она сказала, но муж собрал все силы и действительно сумел закончить инженерную школу на полгода раньше, чем это требовалось, с экстраординарным успехом, по ее словам. Ради нее он согласился открыть магазин в Трудеринге, это было ее идеей, она боялась, что муж деградирует в офисе, что для только что созданной семьи было бы лучше, если бы он занялся своим делом, чем ходил в офис, а главное, молодая женщина была зачарована словом независимость, купилась на это слово. Муж же не считал это деградацией – быть мелким предпринимателем, а не важным чиновником, последнее обычно ценится в пригородах, возможно, даже на государственной службе, где был бы гарантирован пожизненный доход, напротив, он сразу же согласился с желанием молодой жены и поверил в то, что трудом и умом он в конце концов сможет превратиться из маленького и незначительного предпринимателя в крупного и значительного бизнесмена, если только ему будет сопутствовать удача и он сможет положиться на свою супругу. Приняв это решение, они арендовали помещение в Трудеринге, отремонтировали его и открыли магазин. Но эти события, так быстро записанные мной и так же быстро пронесшиеся передо мной, пока я сидел с закрытыми глазами теплым вечером на Борне, заняли более года, который молодая женщина назвала безысходным, потому что вдобавок ко всем ужасам, учиненным властями, у них родился ребенок, а позже, возможно вследствие всего этого, у нее обнаружилась еще и странная вялотекущая болезнь, хотя и не опасная для жизни, но неприятная, всё ее тело покрылось коричневыми пятнышками, и врачи утверждали, что никогда таких пятен не видели. Родители молодой женщины внесли крупную, точно ею не указанную сумму, и супруги смогли открыть магазин. Но когда магазин начал работать, посыпались неприятности, сказала молодая женщина, я снова отчетливо слышал это, сидя в кресле на Борне, ее интонацию, всё. Поставщики не хотели давать товар в кредит, а склад нужно было заполнить, а когда поставки всё-таки осуществлялись, доставляли либо не тот, либо бракованный товар, по ее словам, они часто получали партии ящиков, в которых приборы уже были повреждены, поскольку доставщики были такими небрежными и вообще сейчас больше никто не несет ответственности ни за что. С одной стороны, она целый день занималась ребенком, с другой стороны, ей приходилось весь день помогать в магазине мужу, который, в отличие от нее, когда-то учившейся в торговой академии, и, как ни странно, в Эрлангене, вероятно, потому, что у нее там родственники, был так плохо подкован в коммерции, что это уже граничило с безответственностью. Но она не упрекала мужа, ведь, так или иначе, это она заставила его открыть магазин и отказаться от своей профессии, профессии инженера-электрика. Возможно, это было моей самой большой ошибкой, сказала она, сбить мужа с намеченного карьерного пути и заставить заняться бизнесом. Естественно, они не могли предвидеть реальных трудностей, даже если готовились к худшему, и, кроме того, в тот период они чувствовали себя на подъеме и верили, что смогут справиться с любыми тяготами. Но муж, как она поняла слишком поздно, был совершенно не создан для независимости. Она этого не знала, хотя должна была это заметить, потому что они были вместе уже достаточно долго, еще до решения открыть магазин в Трудеринге, но, возможно, как она сказала, я всё это видела, но не хотела замечать. Она так хорошо представила, что станет деловой женщиной Трудеринга, в сущности не имея особых амбиций, она просто хотела жить счастливо со своим мужем и детьми. Ее расчеты не оправдались. Она сбила с пути мужа, из-за ее участия в бизнесе ребенку не хватало внимания и заботы, абсолютно необходимых для гармоничного воспитания. Ребенок чувствовал, что мы запутались, сказала она. Дочь Каньельес, которая сначала хотела откланяться, но я попросил ее остаться, теперь вдруг прислушалась к истории Анны Хердтль, она, разумеется, не проявляла эмоций, ожидать этого было бы чересчур, но, по крайней мере, казалась мне растроганной. При этом, сказала молодая женщина, магазин находится на одной из лучших улиц Трудеринга. Она изо всех сил старалась не разрыдаться, но, с другой стороны, у меня не было намерения отвлекать ее от ее несчастья, суть которого она до сих пор не раскрыла в полной мере, поэтому теперь мне хотелось услышать, что на самом деле произошло дальше. Молодая женщина, естественно, не могла пересказать события в хронологическом порядке, и всё, что я записываю сейчас, гораздо более последовательно, чем то, что она рассказала. Мои бабушка и дедушка, сказала она, были слишком далеко, чтобы позаботиться о нашем ребенке. Моя мать плохо относилась к моему мужу, она разделяла заблуждение всех матерей, чьи дочери вступили в брак, что муж украл у них дочь, вырвал из рук, причем совершенно незаконно. Мы оказались, по сути, покинутыми, а с магазином у нас были связаны только трудности. Так, на пике невыносимости, как она сама выразилась, ей пришла в голову идея слетать с мужем и ребенком на Майорку. Она забронировала едва ли не самый дешевый тур, в номере должен быть балкон, с которого открывается вид на море, это было ее единственное условие, и в конце августа, то есть более полутора лет назад, они вылетели из Мюнхена на Майорку. Знаете, сказала она, мне ведь только двадцать один, и она какое-то время не могла продолжить говорить. Отель Париж, именно там мы остановились. Я по-другому себе всё это представляла. Она не смогла сказать, как – по-другому, даже когда я задал вопрос, как – по-другому, она не смогла ответить. Когда она впервые утром вошла с ребенком в морскую воду, ее начало тошнить. Ребенка тоже. Они взяли напрокат два шезлонга и несколько часов молча просидели прямо под стенами отеля, среди сотен людей. Они вообще не могли разговаривать, так как рядом с отелем велись строительные работы, которые делали невозможным любой разговор. Они пытались съехать, но это было невозможно, они нигде не нашли подходящего жилья. Так, уже на второй день их путешествия они задумались о возвращении в Мюнхен, но и этого они сделать не смогли, поскольку в самолете не оказалось свободных мест. Днем и ночью нам приходилось затыкать себе уши, говорила она, и к воде, которая вызывала отвращение, мы больше не приближались, мы отправились вглубь острова, но там погибали от жары и зловония. И ни на минуту им не удавалось спастись от шума, засыпали они уже в полном изнеможении, в номере, стены которого были настолько тонкими, что они слышали, как в соседнем номере кто-то ворочался в постели. Когда я открывала дверцу шкафа, сказала она, я видела улицу, так как задняя стенка шкафа была попросту растрескавшейся от непогоды бетонной стеной, не больше десяти сантиметров толщиной. Ночью поднимался такой сквозняк, что мы втроем простыли. Ребенок заболел. Днем мы сбегáли в бар, который хоть и был затхлым, но там всё же было терпимо. У нас был полный пансион, сказала она, но мы не могли есть ту еду. Это случилось на пятый день, сказала молодая женщина. Около двух часов ночи она заснула, вероятно снова от изнеможения, и проснулась только около пяти утра. В испуге. Было еще довольно темно, сказала она. Так как мужа в кровати не было, а ребенок спал, я встала и вышла на балкон. Но и на балконе мужа не было. Я снова легла, но тут же встала и снова вышла на балкон, у меня уже было то ужасное предчувствие, сказала она, и я посмотрела вниз. На бетоне под балконом лежал труп, накрытый одеялом. Я сразу поняла, что это мой муж, сказала молодая женщина. В холле отеля ей сказали, что тело нашли на бетонной дорожке уже в три часа ночи, с полностью раздробленной головой. Менеджер отеля сказал ей, что не хотел будить и пугать ее и ждал, когда она спустится в холл. Если это действительно был ее муж, а в этом не оставалось никаких сомнений, и она могла бы безошибочно его опознать, он, директор, немедленно организовал бы всё остальное. Молодая женщина вдруг стала излагать свою историю совершенно спокойно, и у меня сложилось впечатление, что она успокоилась именно потому, что я уговорил ее рассказать всё с начала до конца, подумал я теперь. Я снова слышал, как она говорит, будто это было вчера. Она молча поднялась к ребенку на восьмой этаж, лифт вышел из строя, что часто случается в дешевых отелях, взяла ребенка и вернулась в холл. Тем временем, по ее словам, уже скопилось много зевак, хотя было только около шести утра. Появился врач, полиция, потом тело мужа затолкали в катафалк, вызванный из Пальма-де-Майорки, и увезли. Затем, будучи не в силах встать, она просидела в холле полчаса, совершенно безучастная к происходящему, и всё прижимала к себе ребенка. Потом она пошла в номер и не выходила из него два дня. Когда на второй день она спустилась в холл около полудня, ей сказали, что мужа похоронили на кладбище в Пальма-де-Майорке, и сунули ей в руку записку с номером участка на кладбище. Вот и всё. Она поехала на кладбище на такси и нашла место захоронения, как она сказала, только после нескольких часов отчаянных поисков. Было ужасно жарко, и у нее было только одно желание – немедленно умереть. Но это ее желание, разумеется, не исполнилось. К своему ужасу, она обнаружила, что мужа похоронили даже не в отдельной могиле, а вместе с телом некой Изабеллы Фернандес, умершей на неделю раньше, в одном из семиэтажных надземных бетонных саркофагов, которые распространены в южных странах из-за нехватки места. Таким образом, уже через два дня после смерти мужа, который неизвестно по какой причине упал с балкона отеля Париж, она стояла со своим ребенком перед бетонированным захоронением, на котором даже не было написано имени мужа, там были только имя совершенно незнакомой ей семидесятидвухлетней женщины и номер, нацарапанный на желтоватой мраморной доске, который был номером ее мужа. Эту часть истории молодая женщина, которой тем временем принесли второй кофе, тоже рассказала вполне спокойно. Потом она вдруг встала и сказала, что ей, собственно, пора идти на кладбище, как она делала каждый день в течение недели, пока находилась в Пальма-де-Майорке, она регулярно ходит на кладбище, где теперь очень хорошо ориентируется. Она предпочла бы остаться здесь, в Пальма-де-Майорке, в Германии она чувствовала себя еще несчастнее. За это время она уже дважды побывала в Пальма-де-Майорке в связи с возложенной на нее юридической стороной этого печального дела. Сначала она думала, что сможет рассчитывать на помощь германского консульства, но консульство совершенно ее подвело, там приняли за наглость, что Анна Хердтль сильно им докучает, и молодая женщина отказалась от попыток наладить диалог; затем она попала в руки пронырливого адвоката из Пальма-де-Майорки, который хотя и всё уладил, но стоил ей не только состояния, но и, сверх того, взятого в Мюнхенском банке кредита. Но самым странным во всём этом деле было то, что полиция вообще не допрашивала Анну Хердтль, ей только прислали счет из похоронного бюро. Много позже дочь Каньельес сказала мне, что на мгновение ей показалось, что это могло быть и убийством, хотя эта мысль показалась совершенно абсурдной, и тогда мы перестали об этом думать. Но дело в том, что балконные решетки в отеле Париж в Санта-Понсе имеют высоту всего семьдесят сантиметров и фактически запрещены по испанскому законодательству, поэтому весьма вероятно, что молодой Хердтль вышел на балкон всего на минуту – подышать воздухом или выкурить сигарету и, возможно, находясь в так называемом полусне, перевалился через балконную решетку и упал вниз, прямо на бетонную дорожку. Тем временем было заведено дело, сказала молодая Хердтль, уже вставая и собираясь идти на кладбище, но она не имела ни малейшего понятия о том, что это за дело. Она привезла из Мюнхена фотографию мужа, на ней был запечатлен молодой темноволосый мужчина, каких миллион, ничем не примечательный‚ худое лицо с печальными чертами, скорее южный тип, подумал я, чем баварский. И тогда не мне, а юной Каньельес пришла в голову идея или чудовищная дерзость спросить у Хердтль, не будет ли она возражать, если мы сопроводим ее на кладбище. Не знаю, какую цель преследовала Каньельес, вероятно, она хотела обрести какие-то доказательства, так сказать, непосредственное восприятие трагедии, о которой мы наконец узнали пусть и многое, но всё-таки из довольно беспомощных намеков. Мы втроем поднялись к отелю Jaime III, а затем взяли такси до кладбища. Кладбище в Пальма-де-Майорке огромное и выглядит чрезвычайно странно, а потому с первого взгляда зловеще, по крайней мере в среднеевропейском понимании, оно уж больше походит на Северную Африку и пустыню, и я подумал, что не хочу быть погребенным здесь, хотя всегда считал, что мне всё равно, где меня похоронят. Молодая Хердтль уже не понимала, к какому входу на кладбище должно было подъехать такси, и, конечно, оно остановилось как раз там, где было самое оживленное движение. Поэтому молодая женщина торопливо блуждала то в одном, то в другом направлении, постоянно теряя нас по дороге, всё время сжимая в руках фотографию покойного мужа, и никак не могла найти место захоронения. Наконец я предложил ей всё-таки спросить, где находится могила ее покойного мужа, у людей, стоявших около холодильной камеры морга, от которого исходил неописуемый запах разложения. Но она была совершенно не в состоянии этого сделать. Я забрал у нее фотографию и назвал номер места захоронения одному из мужчин в сером пластиковом плаще, и тот указал в определенном направлении, куда мы и пошли, молодая Хердтль впереди, мы следом, ситуация вряд ли могла быть более неловкой и отвратительной, но мы хотели, чтобы всё было именно так, это было вызвано в большей степени любопытством, чем сочувствием, вероятно, даже жаждой острых ощущений, чему, на самом деле, очень способствовала молодая Каньельес. В конце концов мы оказались перед одним из тысяч мраморных, залитых бетоном четырехугольников, на котором можно было четко прочесть недавно высеченное имя Изабелла Фернандес. Теперь на глазах у Хердтль выступили слезы, она попыталась прикрепить фотографию мужа к мраморной доске, но поначалу у нее ничего не получалось. Однако у меня в кармане случайно оказался остаток ролика клейкой ленты, и я приклеил фотографию к мрамору. Молодая Хердтль ранее написала карандашом под именем Изабелла Фернандес имя своего мужа, Ханс Петер Хердтль, и хотя дождь немного размыл имя, но буквы еще читались. Бедные люди, сказала она, или те, с кем неожиданно случаются такие несчастья, какое пережила она, не могут быть толком поняты и, умирая, в тот же день попадают в такой надземный бетонный блок, который часто рассчитан не только на два, но и на три или четыре тела. С залитых бетоном мраморных плит повсюду свисали маленькие и большие пластиковые букеты. Всё кладбище было пропитано запахом морга. Сначала я подумал, что нужно бы оставить Хердтль в покое, но потом мне пришло в голову, что будет лучше, если мы отвезем ее обратно в город на такси, мы в смущении отвернулись, когда она разрыдалась в голос, и смотрели вниз, на пустыню за кладбищем. Прошло минут пять, силы ее оставили, и она дала понять, что хочет вместе с нами покинуть кладбище. Мы вышли и, поскольку нигде поблизости не наблюдалось ни одного такси, вызвали машину через сторожа сумасшедшего дома, расположенного в большом, заросшем пальмами парке позади кладбища. Мы вернулись в город, но потом решили отвезти молодую женщину, которая производила теперь самое печальное впечатление, какое только можно представить, в отель. Опять она выбрала самый ужасный отель, подумал я, но, очевидно, ей не оставалось ничего другого, так как у нее теперь попросту ничего нет, кроме ужасного несчастья, у нее нет иного выбора, кроме как отправиться в этот ужасный отель Зенит, самый захудалый во всем Кала-Майоре, куда чаще всего ссылают семидесяти-девяностолетних немецких вдов из Германии их дети с задней мыслью окончательно от них избавиться, причем задешево. Полный пансион в течение двенадцати недель в таком отеле стоит меньше, чем полнедели сносной жизни в Германии. Каждое Рождество десятки тысяч немецких вдов находят под елкой так называемый подарочный сертификат на зимние каникулы, так называемое долгосрочное проживание, которое предлагают туристические бюро во всех самых отвратительных отелях Майорки, и их отправляют в путешествие на Майорку, из которого, потаенное желание их детей и спонсоров купонов, они, по возможности, не вернутся, а если и вернутся, то только в качестве так называемых joschi, что на жаргоне туристических бюро означает упакованный в охлаждающий мешок труп. Разумеется, мне знакомы и такие Майорка и Пальма. Проживание в Зените – это одно из самых удручающих занятий: завтракать в зловонной так называемой столовой, мрачном душном подвале с разбитой, грязной пластиковой мебелью, куда направляются с трудом передвигающиеся, полумертвые старики и старухи, чтобы съесть свой завтрак и насладиться так называемым видом на море, глядя на него сквозь непреодолимые бетонные стены высоких многоквартирных домов, построенных прямо на расстоянии пяти метров от окон. Вы живете здесь? – спросил я, когда мы высадили молодую Хердтль. Мне не следовало этого говорить, ведь за моим Вы живете здесь? последовал ее бурный истерический плач. Поскольку теперь было просто невозможно оставить эту отчаявшуюся, плачущую навзрыд девушку один на один с поистине ужасной бедой, мы, молодая Каньельес и я, решили сопроводить молодую Хердтль следующим утром на место трагедии, по ее собственному выражению! – она попросила нас об этом, и мы не смогли отказать, хотя понимали, что из-за этого оказываемся еще сильнее втянутыми в ситуацию, которая и без того уже была невыносимой. В моем отеле мне, естественно, не спалось, встреча с молодой фрау Хердтль превратилась в едва переносимый кошмар. Ровно в одиннадцать, как и было условлено, мы с молодой Каньельес забрали Хердтль из отеля Зенит. Если бы кто-то захотел описать этот тип отелей, построенных и управляемых исключительно из жадности, ему пришлось бы решиться на описание выгребной ямы для человеческих существ, что не входит в мои намерения. Мы поехали, теперь на машине молодой Каньельес, в Санта-Понсу и сразу же подъехали к отелю Париж, который нам, конечно же, не был известен. Мы прошли между двумя бетонными стенами высотой в двенадцать или тринадцать этажей, построенными, очевидно, двумя разными владельцами на расстоянии всего полутора метра друг от друга, так сказать, протиснулись между ними и вдруг оказались на месте, с которого можно было увидеть тот самый балкон, откуда сорвался молодой Хердтль. Вон тот балкон, сказала Хердтль, показывая наверх. А тут, внизу, он лежал, сказала она. Больше ни слова. Мы снова протиснулись между стенами и вернулись в машину. Возвращались мы в Пальма-де-Майорку молча и высадили молодую женщину у отеля Зенит. Больше мы ее не видели. Это было бы для нас невыносимо. С Хердтль мы больше ни о чем не договаривались. Кроме того, она собиралась на следующий день вернуться в Мюнхен. Я и сейчас вижу ее лицо, когда она прощалась. Это лицо до сих пор у меня перед глазами. Молодая Каньельес – толковая девушка, которую, между прочим, уже в двадцать четыре года (!) пригласили играть концерт Шопена в Сарагосе, а другой концерт – в Мадриде, она даже ездила по приглашению на Зальцбургский фестиваль, – в тот же вечер предложила мне съездить поужинать в окрестности Инки. Насколько я помню, мы оставались там до двух часов ночи, и я танцевал с ней, чего не делал уже больше двадцати лет. С этими воспоминаниями я проснулся в плетеном кресле на Борне и посмотрел на окна дома Каньельес на другой стороне улицы. В них горел свет, семья была дома. Но сегодня, прямо сегодня, я им не позвоню, сказал я себе, и кто знает, позвоню ли вообще. В таком состоянии! Посмотрим. Сгущались сумерки, я встал, расплатился и пошел в гостиницу, медленно, как и подобает больному. На Моло я поговорил с рыбаками. Правда, недолго, чтобы сразу же продолжить путь. Мы замечаем столько печали, сказал я себе по дороге в Мелиа, когда всматриваемся, мы видим печаль и отчаяние других людей, а они видят то же самое в нас. Она хочет переехать в Пальма-де-Майорку, эта несчастная молодая женщина, подумал я, чтобы быть поближе к своему покойному молодому мужу. Но как и на что она собирается жить в Пальме? Если, по ее словам, она теперь не может прожить в Германии, здесь она не выживет и подавно. Естественно, я уже не мог выбросить из головы мысли об этой молодой женщине и задался вопросом, что же, собственно, могло быть причиной того, что, сразу же оказавшись на Борне, то есть как только я сел в плетеное кресло на Борне лицом к улице, я вновь столкнулся с этой трагедией, что, собственно, меня с ней столкнуло. Я должен был сосредоточить всю свою энергию на своем Мендельсоне, а мысль об этом труде была вдруг вытеснена трагедией Хердтль, которой уже более полутора лет, на самом деле, думаю, уже более двух лет, и, возможно, теперь эта трагедия поражает только меня, тем временем она, возможно, давно пережита молодой Хердтль, истинной жертвой, и ее сыном и, возможно, уже забыта, да, это вполне вероятно, подумал я в ужасе. На самом деле, с момента моего последнего пребывания в Пальма-де-Майорке я даже не вспоминал о Хердтлях и их несчастьях, это не приходило мне в голову. Но сейчас, из-за того что я устроился в плетеном кресле на Борне, чтобы успокоиться и действительно отдохнуть, всё это вновь возникло в моей голове и сверлило и сверлило, почти сводя с ума. По дороге в отель я хотел позвонить в дверь Каньельес, но затем всё же совладал с собой и не позвонил, по дороге в отель я подумал, что уже три-четыре раза хотел начать свою работу о Мендельсоне в Пальма-де-Майорке, но это мне так и не удалось. Нигде мне это не удавалось. Ни на Сицилии, ни на озере Гарда, ни в Варшаве, ни в Лиссабоне, ни на Мондзее. Во всех этих и многих других местах я то и дело пытался приступить к своему Мендельсону, во все эти места я отправлялся, в принципе, только чтобы начать эту работу, и задерживался там как можно дольше, – всё напрасно. Эта мысль, естественно, всю дорогу угнетала меня. Вдруг подул густой, вонючий и удушливый ветер, виновный во внезапной одышке, заставил меня остановиться в маленьком парке перед яхт-клубом, мне даже пришлось присесть на одну из каменных скамей, чтобы выровнять дыхание. Эти приступы одышки случаются внезапно, я никогда не знаю почему, может, по какой-то сиюминутной причине, тогда я глотаю две-три таблетки глицерина из стеклянного пузырька, который я постоянно ношу с собой. Но для того чтобы они подействовали, требуется по крайней мере две-три минуты. Как же всё-таки ухудшилось мое состояние по сравнению с предыдущим визитом сюда, подумал я. Если меня увидят Каньельес, они испугаются. С другой стороны‚ подумал я, меня не видят в моем реальном состоянии, которое едва ли может быть хуже‚ по крайней мере так я его себе представляю. Делай всё медленно, осторожно, сказал я себе, осторожно, это была самая настоятельная рекомендация терапевта. Но я не сдамся, подумал я. Не сейчас. Воздух то прекрасный, ароматный, и я совершенно оживаю, то временами он избивает меня, как собаку. Я помню. Но из всех климатических условий, которые я знаю, те, что в Пальма-де-Майорке – наилучшие. А остров по-прежнему самый прекрасный в Европе, его даже не смогли уничтожить ни миллионы немцев, ни яростно набрасывающиеся на Пальма-де-Майорку шведы и голландцы. Сейчас она прекраснее, чем когда-либо. Но какое место в мире, и какой регион, и что бы то ни было, подумал я, не имеет своей изнанки? Хорошо, что я уехал из Пайскама и начал новую жизнь в Пальма-де-Майорке.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации