Текст книги "Время сумерек. После Старого мира"
Автор книги: Тимофей Шерудило
Жанр: Философия, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Однако у многих из нас, наверное, есть такие памятные места, священные мостовые – где соприкасалось внутреннее и внешнее, явилось личное откровение; где с нами говорил (как подумали и сказали бы древние) дух места.
XI. Речи Раскольникова
Некоторые говорят, что XIX век был веком лицемерия, то есть подавления сокровенных желаний. То же самое можно выразить иначе: XIX век был временем наибольшего порядка в душевной жизни; той самой выправки души, о которой говорилось выше. Что же до «лицемерия», то это оценка нравственная, то есть не по существу. Вопрос в другом: чем этот век платил за упорядоченность душевной жизни, за выправку, за всё, чему жгуче завидует человек XX и XXI столетий? Ответ находим у Достоевского. По ту сторону всех высоких и сложных форм жизни – выведенные в его романах Подпольный человек и Раскольников, оба – ущемленные этой выправкой, царствующим в мире нравственным порядком.
«Отчего такъ бывало, – плачется Подпольный человек, – что, какъ нарочно, в тѣ самыя, да, в тѣ же самыя минуты, въ которыя я наиболѣе способенъ былъ сознавать всѣ тонкости „всего прекраснаго и высокаго“, какъ говорили у насъ когда-то, мнѣ случалось уже не сознавать, а дѣлать такія неприглядныя дѣянья, такіе, которыя… ну да, однимъ словомъ, которыя хоть и всѣ, пожалуй, дѣлаютъ, но которыя, какъ нарочно, приходились у меня именно тогда, когда я наиболѣе сознавалъ, что их совсѣмъ бы не надо дѣлать?»
Это ведь не к тому сказано, что Подпольный человек (а на самом деле – его создатель) был человек «низкий». Видят в этом и нравственную раздвоенность Достоевского, что к истине ближе, но всё равно мимо. Раздвоение вносится в личность христианской моралью. Не Десятью заповедями, как мог бы подумать читатель, но нигде ясно не выраженным, но основательно усвоенном в христианском мире запретом желать для себя, стремиться к личным целям; верой в то, что достойные цели – только ненужные личности, предельно далекие от ее радости и благополучия; необходимостью проносить радость и полноту жизни контрабандой, прикрывая их теми или иными высокими целями. Подпольный человек (и Федор Михайлович) в разных местах, иногда и не очень хороших, свою радость искали, но сказанного выше это не отменяет.
О Раскольникове обычно думают, что он хотел переступить через совесть, и поставил свой опыт, чтобы узнать: вынесет душа «сверхчеловечество» или не вынесет? Но раскольниковский вопрос можно поставить и проще: «Наполеону дано право желать для себя, и он действует ради этих желаний. Могу ли я, Родион Романович Раскольников, желать для себя?»
Родион ведь от мамок и нянек еще слышал, что «желать» вообще грешно, а для себя в особенности; а потом узнал, что «желают» все, но не говорят об этом, потому что приемлемы для общественного мнения только желания ради отвлеченных, чуждых личности целей. Наполеон же не тем удивителен, что
«Двуногихъ тварей милліоны
Ему орудіе одно»,
но тем, что смело желает своего и для себя.
Раскольников мог бы сказать: известная нам «мораль» сводится к требованию: «ты не должен ничего хотеть для себя» и по сути является школой воспитания неудачников, т. е. обделенных способностью желать. Неудачники утешаются тем, что точка приложения их усилий – где-то за пределами жизненного успеха, вообще той жизни, которую хотелось бы прожить.
Это настроение – благоприобретенное, не врожденное. Душа ребенка наивна и хочет жизни; потом приходит ум, получивший прививку «нравственности», и учит, что полнота жизни как цель – или безнравственна, или недостойна; что жизнь нужно пропустить мимо себя, а самому направиться к идеальным целям: служению ближним или идеям – к чему-то такому, что сулит награду только в ином мире или вообще никогда.
Быть «нравственным» человеком в этом смысле значит быть надломленным, т. к. всякое желание для себя с точки зрения христианской морали – незаконно. Основная ее черта – первенство «я должен» перед «я хочу». Однако для человека естественно, желательно и полезно хотеть. Подавляя желания для себя, не «облагороженные» безвыгодными целями, эта мораль вырабатывает или человека раздвоенной воли, или хищника, или святого, который от всего своего отказался, но больше всего, естественно – первых.
Розанов верно говорил, что «нравственность» в большинстве случаев есть неспособность желать. И наоборот: человек настолько сомнителен с точки зрения общепринятой нравственности, насколько сильны его желания. И даже у Чехова (человека, как кажется, слабых желаний) однажды прорвалось: «нравственно не делать того, чего не делают старцы». Подмечено верно.
Как тут не подумать, – сказал бы Раскольников, – что пока человек не поймет, что «можно» вообще всё (за немногочисленными исключениями); пока не освободится от вопросов «хорошо ли то, чего я хочу?», «можно ли мне этого хотеть?», «заслуживаю ли я?» – он будет двигаться мимо жизни. Умение хотеть требует отказа от нравственных оценок, от боязни выглядеть «эгоистом», «желающим для себя». Кого учили «желать для других», тот живет призрачной жизнью…
Закрывая законные пути, – продолжил бы он, – мы поощряем развитие двух типов: слабого, отступающего перед запретами, и не скажу «сильного», но – пролазу, наглеца, который сначала солжет, потому получит-таки свое, но уже через ложь и цинизм.
Остановим Родиона Романовича и спросим: а как же Старый мир, в котором сильные личности попадались совсем не так редко, как в Новом, и способность желать всё-таки не всегда уводила личность в «подполье»? Ведь старый мир был, как современному наблюдателю кажется, насквозь христианским, а естественным выводом из последовательно примененного христианства должна быть всеобщая неспособность желать ради себя самого, в то время как жить идеальными целями способны не все, да жизнь и не требует постоянно и исключительно преследовать идеальные цели.7
На самом деле, способность желать в старом мире не оставалась без упражнения; ей были отданы целые области жизни, «скрытые» от взгляда господствующей морали (т. е. морали «нежелания» или «желания ради внешних целей»).
«У влюбленных есть тайна от этики», замечает Киркегор. Человек не терял способности желать для себя – в любви, на поприще честолюбия – и эти желания составляли тело жизни, да и основное содержание литературы. Вся беллетристика старого мира посвящена внеэтическому поведению личности, т. е. страстям, стремлениям, поискам удачи и счастья – всему тому, что христианская мораль не может благословить.
«Cъ христіанской точки зрѣнія невозможна акція, усиліе, прыжокъ, игра въ сферѣ ли искусства, или литературы, или смѣха, гордости и проч.», говорил об этом Розанов. Не потому, что оно как-то особенно враждебно труду и усилиям (напротив); но потому, что оно обращается к внутреннему человеку и отворачивается от внешнего мира с его достижениями; отказывается одобрить любое усилие, направленное на внешние цели.
Почему так? Потому что христианство – религия потрясенной души; в атмосфере катастроф христианин чувствует себя дома, тут вера его дает крылья. Обычная жизнь, требующая любви к солнцу и теплу, для него половинчата, смысл ее неясен, оправдания ей нет (несмотря на все попытки такое оправдание найти).
И в мирное время христианство питает душу, но центр тяжести его в другом месте. Христианство – религия личности, сорванной со своих основ, сколько ни возводи уютных пристроек к изначальному зданию. Дом христианина в Апокалипсисе, к которому он и возвращается при первой возможности. Апокалипсис придает завершенность и смысл его мировоззрению… Пыл, например, русского раскола – пыл души, которая от сонно-мирного и в общем-то ненужного бытия перешла к огненной, но питательной и до конца ясной обстановке конца света. Прошло бесплодное ожидание, началась жизнь!
Христианство – мироотречно. Мироотречность его – от обиды на мир, в котором всё дается или временно, или под условием. Как не обидеться на двусмысленные дары и недоброго дарителя? Обидевшись, не отказаться от всех его приманок? Возможен, однако, и другой взгляд: духовная жизнь, и вообще жизнь, – приключение, а не покой, и было б неблагодарно отказываться от возможности это приключение пережить…
Но вернемся к Родиону Романовичу и его речам. «Старый мир» был всё же богат и велик – не потому ли, что «морален»? Напротив, – ответит Родион. Естественным препятствием на пути выработки слабой, готовой к подчинению личности (дело, которое впоследствии так удалось большевикам, в своем роде насаждавшим ту же мораль «отвлеченных целей»), были кипевшие в прежнем обществе страсти, унаследованные из внеморальных (вернее, внехристианских) источников.
Плодотворная, богатая жизнь обогащается парадоксальными истинами христианства, но не питается ими исключительно. Христианство хорошо там, где свет его падает косо, а не прямо. Говорить: «христианская культура породила Пушкина и Чайковского» – неправильно. Будь они вполне и только христианами, их гениальности было бы нечем питаться.
Чтобы жить под солнцем – любить, желать, жалеть, стремиться, – нужно быть чем-то еще, кроме «доброго христианина». А уж тем более, чтобы жить творчеством. В действительности Пушкина и Чайковского породила богатая и сложная культура, основанная на принуждении внутреннего человека, строгой выправке личности, высших формах внутреннего порядка – со всеми подспудными напряжениями и подпольными бунтами, свойственными этим формам.
Целые области жизни в Старом мире, как я уже говорил, или прямо наследовали язычеству (искусства, военное дело, государственное строительство8), или питались могучими мирскими желаниями (брак), – несмотря на выхолащивающее влияние морали, выраженной Розановым в знаменитой формулировке: «мы не посягаем, говорят старцы, и кушают кашку». Церковь была островом, на котором личность могла отдохнуть от житейских стремлений, но сила этого острова была в ограниченности его размеров.
Трудно, – признался бы Раскольников, – оценить значение христианства для личности, потому что оно дает душе иго – и одновременно динамит для его разрушения. Его жизнь – в движении от устойчивости к разрушению и назад. В одном только христианство постоянно: в отвращении ко всем вещам, которых можно достичь. Оно для тех дней, когда сделать ничего уже нельзя; для минут, когда жизнь остановилась…
Уединенному сердцу есть что вычитать в Нагорной проповеди, но всякое желание полноты жизни по определению неблагословимо христианством. Весь мир «страстей», достижимых целей, горения ума и чувства находился в прежние времена вне церковного понимания жизни – и эту жизнь питал; и сам, в свою очередь, питался звонким напряжением между долгом (христианской дисциплиной души, «нельзя» вместо «хочу») и требованиями жизни (пламенем страстей в самом широком смысле, от честолюбия до эротических устремлений). Это напряжение (о чем писал еще Ницше) и придает неповторимую остроту культуре Старого мира (последних веков христианской эпохи).
В войне 1914—1918 этот мир сгорел. От европейца больше не требуют каждодневного напряжения сил в борьбе с самим собой; свободу он оплатил творческим даром. На очереди – или растворение личности в море бесконечной (то есть неспособной к формообразованию) свободы; или подчинение новому бремени (следующему «единственно-верному мировоззрению» светского или религиозного толка); или (самое трудное и маловероятное) поиск пока не найденного сочетания высшего развития и полноты жизни.
XII. Время сумерек
1
Наше время относится к христианской эпохе, как вечерние сумерки к дню. Христианство уходит за горизонт; надо судить о нем, пока оно не скрылось совсем. Мы достаточно рядом, чтобы чувствовать его теплоту и величие; мы достаточно далеки, чтобы понимать, что христианство не синоним религии, но только одно из возможных пониманий жизни и божественного.
Некоторым нравится думать, будто эти сумерки – последние. «Войны и военные слухи» пугают, вера в скорый конец успокаивает умы. Даже больше: христианину необходим Апокалипсис. История, не имеющая огненного конца, кажется ему бессмысленной. Однако история – не отмеренный по линейке отрезок. Она больше похожа на совокупность отрезков, вписанных в круг. Отрезки – отдельные культуры; круг – общечеловеческие способности во всей их полноте. Каждая из культур развивает человеческую природу в своем направлении до доступного ей предела. Совокупность таких путей образует всеобщую историю. Все они когда-то прерываются, но концы их – события не мировой истории, а частной.
Окончание одного из культурных путей – не конец мира. В измененных обстоятельствах останутся неизменными основные вопросы ума и души, из них же главный: почему со мной, моим народом происходят именно эти события? «Точное знание» с прохладцей отвечает: «По случайности». Это объяснение не питательно для ума и неудовлетворительно для души, а потому никогда не будет принято. Следовательно, развитие продолжится, пусть и на новой почве.
Однако переход к новому не будет легким. Культура отличается от первобытной простоты избытком дополнительных значений, присоединенных к каждому слову (образу, действию). Этот избыток нельзя приобрести по желанию: он вырастает естественно, с ходом – не лет, но смыслов. Нельзя «создать культуру», т. к. по сути это значило бы «создать себе прошлое». Прошлое можно только выбрать, присоединиться к некоторой традиции. Отсюда культурная бесплодность революций.
Из невозможности «создать» культуру не следует, будто новых культур не бывает. Бывают. Но «новыми» они становятся только по прошествии времени, для взгляда из будущего. Для наблюдателя-современника есть лишь поступательное накопление ценностей с прибавлением не бывшего прежде, причем доля этого «не бывшего» постепенно растет. Культурно это означает неизбежную постепенность творения нового; политически – бесплодие всякого активизма, могущего создать только идеологию, но не культуру.
2
Христианство казалось вечным, как всякий установленный революцией «новый порядок». Казалось и естественным, и безусловно подходящим для всякого человека, более того – всеобщим, пригодным для всего человечества. Сейчас мы видим то, чего не видели прежде.
В истории борются за преобладание не только «классы и массы», но и психологические типы. Христианское мировосприятие в своей основе, его поэзия и философия – также выражают определенный тип. В слова: «Anima naturaliter Christiana est» можно внести поправку: некоторые души. Христианство соответствует определенному душевному складу, но его нельзя надеть, как платье, на всякую душу. Как многие другие вещи, оно не для всех, а для некоторых.
Какой это склад – можно догадаться, глядя на великую, тонко-психологическую, глубоко христианскую в своей душевной зоркости литературу XIX века. Христианство психологично потому, что это религия отступления в себя. Личность заколачивает окна и двери, и в тихой горнице ищет знаки присутствия души – с той же страстью, с какой современность ищет признаки внеземной жизни, но с бо́льшим успехом.
Психологичность – награда уму, который отказался от любопытства по отношению к миру. Сосредотачивая внимание на узкой полосе душевной жизни, связанной с ощущениями вины или страха (т. е. области детских переживаний по преимуществу), христианство делается чутко до ясновидения.
Розанов говорит: «От сладости слов Иисусовых прогорк мир». Это красивое описание, но не объяснение. Объяснение – в том, что Евангелие обращается к ребенку в человеке, пробуждает дитя и принуждает к молчанию взрослого. Потому так притягательны его тихие речи. В Евангелии не случайно постоянно повторяются слова: «умаление», «дитя», «малые сии». Это не образы, а прямое и откровенное описание психической практики.
3
Сильнейшей стороной уходящей эпохи, основой всей постройки была вера в единую истину. Сперва это представление вошло в философию, затем проложило себе путь в религию 9. Неудивительно: наши религиозные представления диктуются мировоззрением. «Философия жизни», определенное понимание вещей – предшествует религии и определяет если не просьбы, с которыми мы идем к богам, то область возможного и невозможного для наших прошений. Что еще более важно: оно определяет то, что мы получаем по этим молитвам (т. к. «по вере вашей дается вам»).
Итак, вначале была уверенность в единой, обязательной для всех истине. Вера в единую истину связалась с идеей единственного Бога. Стали возможны вопросы «по Достоевскому»: «Если нет Бога, то всё дозволено»; «если нет Бога, то какой же я, к черту, капитан»? Может показаться странным, но Достоевский вписан (или возможность его вписана) в монотеизм изначально. Если истина одна, то других нет вовсе. Его вопросы не атеизмом продиктованы, а чувством отчаяния человека, который понял, что от материка Единой Истины отчалить можно только в никуда, в пустоту.
Истинное «единство» мысли, веры и чувства было бы губительно (что показал опыт XX века). В действительности, единство христианского мира было далеко от совершенства. Зачатки местных, национальных пониманий божественного вспыхивали тут и там под именем «ересей». Целые народы или семьи народов уходили от вселенской веры к «домашней» религии. Не слабость была виновата в расколах, но требования жизни.
Народ, желающий самобытного развития, собственных потерь, но и собственных приобретений, может и должен понимать божественное по-своему. Все великое в культуре национально, и создается в меру особности этого понимания. Нельзя одновременно развивать все способности человеческой природы. То, какие стороны будут развиты в этом народе, этой культуре, определяется их религией. Здесь действует закон обратной связи: люди получают по своим молитвам, а просят о том, чему, по их вере, благоволит божество.
О Достоевском говорят: националист и узко-православен. «Почему „русские“, а не человечество; почему „православие“, а не христианство?» – спрашивает у него Шестов. Это неправильная точка отсчета. Когда Достоевский говорит, что «Бог есть соборная душа народа», он глубоко религиозен, только религиозность это не христианская, а старшая – «языческая». Здесь нужно прояснить смысл слова. Язычеством в христианском мире называют нечто «отсталое», «доморощенное», «низкое» по сравнению с идеалом вселенской церкви.
Однако разграничительная линия не здесь. Качественные оценки (в зависимости от приближения к единственно-разрешенной истине) в культуре неуместны. Язычество противоположно христианству не в области нравственности, а в пространстве: как местное, национальное, особое понимание истины. Христианство же предлагает одну истину для всех. Единство без принуждения не достигается. Когда Данилевский говорит, что западная цивилизация насильственна по своей сути, он не договаривает: насилие предполагается самой мыслью о единственно-исключительной истине.
Последствия применения этой единой истины вначале были величественны, потом ужасны. Христианство вошло в мир, полный скрытого смысла, а оставляет его обессмысленным, потому что весь капитал вложило в идею Единого Бога, единой истины, которых надо проповедать до края земли и отвержение которых значит и отвержение всякого разума в мироздании.
То же самое можно высказать более приземленно. Европейско-христианская цивилизация распространила свое понимание жизни по всей земле. Это понимание состарилось и ветшает. У Европы больше нет ни духовной власти, ни материальных сил, чтобы его защитить – а миру-то нужно жить дальше, пусть и без Европы и ее истин.
4
Итак, изначальная особенность христианства, источник его основной силы: вера в то, что об одном предмете существует не более одной истины. Принцип мощный, всеразрушающий. «Последняя истина» ревнива, нетерпима. Уходя, она оставляет по себе чистый лист. Нигилизм – естественная ступень в ее развитии. Отсюда бесплодность нынешнего мира.
Откуда уходит христианство, там устанавливается «мерзость запустения». Ничто сильное, самодостаточное, способное к независимому существованию не приходит на его место; все послехристианские силы живут исключительно отрицанием тех или других частей христианского наследства.
В жизни ума и чувства сегодня господствует реакция против христианства. Или чистый нигилизм, смертопоклонство: «ничего нет, кроме видимой глазу материи и отмечаемой приборами силы, и всё бессмысленно»; или наскоро перекованные из христианских запретов противоценности (например, отход от христианского гнушения плотью – понятый как соблазнение масс оптом и в розницу).
Нигилизму противостоят незаконные дети уходящей веры: идеология и «единственно-верные мировоззрения» разных сортов. В них проявляется желание сопричастности к единой истине, к группе «правильно верующих». Тотальность христианского мировоззрения унаследована «точным знанием», здесь снова «едино стадо и единъ пастырь». Атеистически-религиозное, непримиримое, властное «научное мировоззрение» есть, по существу, последняя христианская ересь.
Чем это знание «точнее» (ближе к мировым основам), тем более оно недоказуемо; чем более недоказуемо, тем более требовательно. Ему свойственны хорошо знакомые нам по прошедшей эпохе догматичность, жажда власти над духом, вера в одну и только одну истину (за редкими блестящими исключениями).
Формы мысли вообще долговечнее, чем ее содержание. Воинствующее безбожие (а под маской «точного знания» скрывается именно оно) сохранило все формы христианского мышления, вывернув содержание наизнанку.
Это естественный ход вещей. Отвергая прошлое, реакция не строит собственной лестницы ценностей; она только меняет знаки у ценностей уже существующих. Формы любой реакции предопределены формами явления, которое она отрицает. Способность к самостоятельному формообразованию ей не дана. Это нельзя забывать, глядя на антихристианское движение наших дней. Эпоха-наследница безобразна в меру односторонности эпохи-предшественницы.
Послехристианский мир не просто «искажен». Он кривится, поводит плечами, желая выправить прежние искажения, но необходимой полноты развития, зрелости для придания себе новой выправки не имеет. От той же неспособности к формообразованию страдает и освобожденная от большевизма Россия, при всем различии явлений.
Революция, разрыв со старым миром всегда создают пустоту на месте прежних смыслов. Желание заполнить это пустое место создает «идеологию». Дать человеку чувство причастности к чему-то большему, чем он сам; дать ему чувство праведности (потребность христианских народов, неутолимая после ухода христианства); дать ему смысл поступков более высокий, чем простая целесообразность…
Можно считать правилом: утратив христианство, народы принимаются за построение утопии, т. е. принудительно упорядочивающего мысли и мнения общества, связанного одной идеей, своего рода (прошу прощения за варварское слово) идеократии. Первыми по этому пути прошли русские и немцы; англосаксы в свое время, в силу особенностей развития, не заметили конца христианства и ступили на путь строительства идейно-обусловленной утопии только сейчас. Идеология, «единственно-верное учение», несогласные с которым принуждаются к молчанию, есть главный признак такого общества. «Моя ценность определяется тем, сколько человек я заставил замолчать», так думали бы строители очередного Прекрасного Нового Мира (социалистического, национал-социалистического, либерального), если бы имели привычку думать.
Другая пережившая свой век форма мысли – вера в скорый «конец света», по грехам человеческим или без всякой причины (здесь современная мысль двоится; одна «школа» утверждает, что нас покарает планета Земля за причиненные ей страдания; другой нравится верить в камень с небес, или смертоносное поветрие, или истребительную войну). Я говорю: «вера», потому что убеждение в скором и непременном конце совершенно иррационально, не вытекает ни из каких данных науки. Это вопрос оценок, а не знания фактов.
Здесь мы возвращаемся к тому, с чего начали этот разговор. Вера в конец света, в особенности – скорый, парадоксальным образом успокаивает человека, придает смысл истории и собственной его жизни, а заодно и освобождает от беспокойства, ведь худшее вот-вот случится. У того, кто собирается жить, беспокойства гораздо больше…
Так современный человек (сколько бы ни утверждал обратное) не может освободиться от ценностей предыдущей эпохи. Он или отрицает христианство, ставя на место каждой прежней ценности – противоположную, или держится за основные формы, идеи, отказавшись от их сердцевины: от веры в божественное и жизнь вечную. Следующие идеи оказались жизнеспособнее, чем христианство, и до сих пор мерцают в наступившей умственной темноте: личная праведность (причастность высшей истине в деле и мысли); конец света, понимаемый не как угасание, но как насильственное окончание истории, последний суд; единственно-верное учение, требующее искоренения ересей. И основа основ: вера в единственную возможную истину об одном предмете.
Человек, не верующий в скорый и неизбежный конец мирового порядка, находится в выгодном положении, но лишь отчасти. Понимание того, что занавес не опустится окончательно, не освобождает от опасений за ближайшее будущее. Можно только предполагать (а иногда пытаться предсказывать), какими путями пойдет мысль, уйдя из привычного русла. Едва ли она так и останется на мелководье. Одно точно: восстановления старого не будет. Мы можем положить старые камни в основание здания новой культуры, но что разрушено, то уже не выстроить. Это признание развязывает нам руки и освобождает от ненужных мечтаний.
XIII. Надежда
Непрожитая еще часть жизни – тайное сокровище каждого. Нет человека, который был бы к нему безразличен. Наиболее распространенное отношение к собственному будущему есть надежда.
Способность надеяться есть, иными словами, способность поступать вопреки здравому смыслу. Надеющийся видит будущность там, где ее нет; находит воздух там, где для крыльев нет опоры; ожидает света глубокой ночью. Огорчения в настоящем его не смущают: будущее заплатит по всем счетам.
Его поступки можно расценивать по-разному. С точки зрения разума, в надежде проявляется или глупость, или безумие, или молодость… Чувство молодости – не только ощущение новизны и неизвестности, но еще и дремлющей силы, для которой всякая тропа – желанное поприще, всякое препятствие – радостное испытание. Молодость стоит наедине с сильным и радостным зверем своей души, и блажен тот, кого дыхание этого зверя не оставляет со временем…
Молодость покидает нас, но надежда остается. Она предполагает, что причинность не всевластна: власть ее подтачивает свобода, то есть удача или, в конечном счете, судьба (судьба или боги: надежда возможна в обоих случаях). При добросовестной, крепкой вере в причинность – надеяться не на что.
Надежда, как мы уже сказали, проявляется в пренебрежении настоящим ради будущего. При любых обстоятельствах надеющийся верит, что итог еще не подведен, последние карты не выложены. Личность, способная надеяться, обладает лучшей выправкой, лучше владеет собой, вернее защищена от внутренней темноты, чем не знающая надежды.
Христианство вменило душевную бодрость, надежду – в обязанность. Однако философия надежды обоюдоострая. Удерживая душу от погружения в темноту, она переносит внутренний центр тяжести в будущее, делая настоящее более или менее неважным. Кто переносит все положительные ожидания в будущее – тот полностью обесценивает настоящее.
Говоря о надежде как обязанности, мы сталкиваемся с необычной ее стороной. «Я надеюсь» означает обычно: «я не буду об этом думать» или даже: «я не стану для этого ничего делать». Но надеяться приходится и на маловероятное, совсем невероятное, но необходимое. Надежда сверх всякого вероятия – не легкомысленное откладывание вопроса на завтра, но подъем тяжестей, бремя, которое вынесет только сильный, и то лишь до известного предела.
Можно подумать, будто живущий надеждой уклоняется от настоящего и сберегает душевные силы для будущего. Но сберегает ли? Нет. Надежда пожирает силы, не бережет их. Надеяться сверх всякого вероятия – не то же самое, что бездеятельно ждать. Надеющийся против очевидности нещадно сжигает душевные силы. Он верит в перелом, разрыв причинной связи, в такое «завтра», которое не будет укоренено во «вчера», а оно может никогда не настать. Или настать тогда, когда всякие душевные силы закончатся. Тогда – надрыв сил и отчаяние…
Впрочем, веселую бодрость, о которой мы говорим, нельзя назвать в чистом виде христианской чертой. Она свойственна христианам определенного места и времени: скорее на Западе, чем на Востоке, и больше у одних народов, чем у других. На Востоке та же самая философия надежды породила безграничное терпение… «Деятельное смирение» – явление скорее западное, и проследить его можно вплоть до Эллады:
«Что же еще остается? Ничего другого, как быть самим собой: обладать особым мужеством и противостоянием судьбе, что по-гречески называется τολμα̂ν. Остается выдержка и твердое владение собой; стойкость, способная приободрить павший дух; большое терпение, укрепляющее слабого и возвращающее свободу узнику». 10
Деятельное смирение отличается полной верой в собственные силы, при всей их ограниченности в сравнении с силами судьбы; спокойным и уверенным распоряжением этими силами в кругу нам данных забот – личном космосе, в котором человек сам себе творец и устроитель.
Маленький Принц, который каждое утро приводил в порядок свою планету, поливал розу, чистил вулканы – идеальный пример деятельного смирения. Для философии «терпения» его поведение бессмысленно: жизнь враждебна человеку и однажды кончится; ее надо мужественно претерпеть; улучшать ее – напрасный труд; на земле нужны храм да могила… При этом в основе обоих мировоззрений лежит надежда; только в одном случае она побуждает к деятельности, а во втором – к уклонению от нее.
«Деятельное смирение» отличается от «терпения» и по своим плодам. Терпение сменяется бунтом и потерей всякой нравственной выправки… Деятельное смирение заставляет человека заниматься делами мира более-менее постоянно. Личность «деятельно-смиренная» большего ожидает от мира; надеется на то, что что-то изменится хоть немного, но прямо сейчас, под влиянием наших усилий; ее упования не отложены так далеко, как у личности «терпеливой».
Деятельное смирение не переоценивает будущего, не перемещает внутренний центр тяжести вдаль, но вполне ценит настоящее. Будущее светит и на его небосводе, но деятельно-смиренный не пытается греться в его лучах. Его поприще здесь.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?