Текст книги "Время сумерек. После Старого мира"
Автор книги: Тимофей Шерудило
Жанр: Философия, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
I. Умственный труд второго рода
Умственный труд вызывается недоумением: в отношении себя, своего места в мире или самого мира; недоумением и беспокойством, если не прямо потерей умственного равновесия. Беспокойство, направленное внутрь, возбуждает интерес ко всему человеческому; направленное наружу – к устройству внешних вещей; и никогда или почти никогда не бывает интереса к тому и другому разом. Больше того. Сами вещи, на которые направляется деятельность ума, устроены как-то по-разному. Что хорошо с одними, то не подходит другим. Одни вещи можно «изучать», а другие только «понимать». Понимание вообще находится в каком-то странном отношении к изучению. Изучать можно, не понимая. Изучение сводит вещи, как они есть, к системам и схемам; зато и ценится нашей эпохой, ибо «научно». Понимание – не научно. Оно цельно, не разнимает предмет наблюдения на части, удобства ради, как это делает изучение, и предполагает тесные отношения понимающего с понимаемым. Понимание сто́ит не только «просиженных штанов», но и душевного труда, то есть (чтобы избежать смутного слова «душа») усилий всей личности, не какой-то одной ее части.
Здесь водораздел между наукой и пониманием, между «точными» и «глубокими» истинами. Глубокие – требуют всего человека, и не просто «производятся» умом, как сапоги сапожником. Мысль, направленная вовнутрь, вырабатывается умом и одновременно сама его вырабатывает. Создание создает создателя. По этому признаку – способности обратного воздействия на создателя или ее отсутствию – можно было бы разделить умственный труд на два вида: труд, оставляющий работника безучастным, и труд, его меняющий.
Первый светел, ему учатся и учат; плоды второго могут быть светлы, но основания – в темноте. Предрасположенность к такому труду, способность находить доступ к темной глубине – скорее врожденные, чем воспитуемые. Здесь все лично и неповторимо, тогда как сила науки в безличности, заменяемости одного деятеля другим.
Умственный труд первого рода – подсчет и мера, истины статистики плюс немного воображения там, где речь идет о корнях и истоках, ни из какой статистики невыводимых. Умственный труд второго рода – алхимия, превращение тяжести в ясность, преобразование пишущего силой писания.
Оба вида умственного труда начинаются с недоумения. Дальше пути их расходятся. Изучающий идет к наблюдениям и оценке фактов; понимающий эти факты должен прежде всего пережить, наблюдать в себе самом – или, по меньшей мере, быть ими тесно затронут.
Без определенных условий такой вовлеченности нет, причем условий неблагоприятных. Понимающему требуется разрыв между умом и его средой; подспудное недовольство существующим; желание прояснить непроясненное; постоянное беспокойство. Из этого нередко выводят, будто мыслитель (поэт, творец в широком смысле) должен быть несчастен, но нет. Беспокойство – внутри, прежде всякого внешнего счастия или несчастия. (Поэтому, кстати, материальное благополучие само по себе не гасит духа. Пушкин был, в бытовом смысле, несравненно благополучнее своих крестьян…) А еще – обособленность, своеобразие личности.
«Глубокие» истины могут с полным правом быть названы «личными». На самом деле, любой «факт» состоит, по меньшей мере, наполовину из личных оценок и истолкований; умственный труд первого рода, «научный» труд, точно так же работает с неразделимыми «фактопредставлениями» – не с первозданными данностями (о чем, правда, постоянно забывают – откуда забавная вера ученого в то, что он изучает не собственный ум, не представление этого ума о мире, а мироздание как таковое). Но в умственном труде второго рода своеобразие личности, ее понимания вещей еще важнее.
Чем меньше обособление личности, чем легче ей находить общий язык с другими – тем меньше ее беспокойство; тем безынтереснее ее писания. Спокойный писатель, спокойный мыслитель – противоречие в определении. Пошлость, поверхность мышления обычно связана с холодностью. Поверхностные суждения – охлажденно-равнодушные. Сказанное со страстью редко бывает совсем плоско и мимо. Чем глубже затронут ум, тем острее взгляд.
Да и с чисто литературной точки зрения, отсутствие напряжения, «разницы потенциалов» между писателем и средой, между писателем и читателем – разрушает литературу. Писатель, вполне подобный читателю – не нужен… Не нужен и писатель, состоящий в наилучших отношениях со своей средой. Человек, вполне и окончательно вписанный в общество, лишенный всех трудностей самоутверждения, общения, доверия, человек несложный во всех отношениях – литературу не создает.
«Обособленная личность», кроме прочего – та, что ценит себя, не говорю: «любит». Что значит: себя? В каком смысле: любит? Скажу так: без уверенности, что груз воспоминаний, ошибок, слабостей, неистраченной силы и потерянного времени, неотданной любви что-то значат; что это не просто «привходящие обстоятельства»; не что-то такое, что можно заглушить водкой, «работой» или внешними впечатлениями – нет потребности в том труде, который перепахивает саму личность, переворачивая ее пласты. Познание имеет смысл под условием ценности познаваемого.
При всех отличиях умственного труда первого и второго рода, у них есть общая черта. Ум хочет связать как можно больше вещей взаимонепротиворечивыми связями, неважно, смотрит он в себя или в мир, здесь его непреодолимое сладострастие.
Можно ли вообще говорить о сладострастии ума? Не принижает ли это мышления? Не вижу ничего низменного. Говорим же мы о сладострастии чувства, видя силу и глубину впечатлений при неубывающей в них потребности. Сладострастие ума в неутолимой потребности производства и связывания понятий. Чувство и ум – оба ищут тесной вовлеченности, прядут паутину связей между собой и вещами; в дрожи этой паутины – наслаждение.
Побуждения познающего ума внеразумны. Зов познания, как и «зов пола», идет из области бессознательного. Его истоки можно проследить, с некоторым усилием, но противиться ему нельзя. Никто не может сказать: «Ищу познания, потому что так решил!» Не может и остановиться по желанию, как всякий, кем движет страсть. «Познание есть великая и опасная любовь». Любые «цели» в этой области – самооправдание разума; они придуманы задним числом. Яркий пример – поведение ученых-атеистов. Если все низачем – бессмысленно и познание. Однако и посреди мнимо бессмысленного мира сидит ученый. Почему? Потому что язвящее беспокойство, то самое вожделение ума – сильнее, первичнее разумных доводов. Богатство жизни – от способности вожделеть; нет ненасытного алкания – нет полноты бытия; так во всем: в мысли, в чувстве…
При всех общих чертах умственного труда второго и первого рода – их судьба в наши дни различна. Умственный труд второго рода все более уступает первому. Разве же это плохо? Науку и «счастье всего человечества» еще недавно связывали, да и сейчас многие связывают. Наука кормит и греет; «глубокие» истины никого еще не сделали богаче…. Да и творчество, занятое познанием человека, можно объявить просто болезненным признаком, вроде жара при гриппе. Чем личность здоровее (говорит наша заботливая эпоха), тем меньше у нее поводов к самопознанию, исправлению, поискам внутреннего света. В таком случае кошка поэта благополучней, чем сам поэт… Впрочем, не стоит преувеличивать «здоровье» личности, которую выращивает современность. Не столь высоко ее развитие, как ограничены потребности; не так она выросла, как научилась метить пониже…
Назрел, кроме того, вопрос: растет ли сумма счастья вместе с ростом материального благополучия, которому служит, по общему признанию, умственный труд, направленный на внешние вещи? Ответ известен: временно, до известного предела, пока богатство и спокойствие принимаются как благо, но не последняя цель. Затем Провидению делается безразлично, карать сытое или голодное человечество; богатых, пожалуй, оно бьет больнее… Да и отказ от «глубоких» истин, при всей их практической «неприменимости», не проходит даром. Человека начинают «изучать», подобно какой-нибудь молекуле или туманности, а значит, окончательно перестают понимать.
II. Внутренний человек
О прошлом и настоящем распространено два мнения, и оба ложные: будто в прошлом не было зол, известных современности – и будто все зло осталось в прошлом. Последнее убеждение доходит до отождествления зла и истории (болезнь либерального ума). На деле прошлое и настоящее сотканы из одного материала; вопрос в соотношении частей. Другое заблуждение говорит: есть только одно прошлое, которое мы и должны принять. Это неверно. Прошлое, вопреки грамматической видимости, не имеет единственного числа. Прошедших много. Для живущих речь не о «приятии фактов», но о выборе наследства, линии преемственности. Прошлое передает настоящему (а настоящее – будущему) целый пучок таких линий. И кто беспокоится о своем будущем, должен правильно выбрать себе прошлое.
Одно из таких «множественных прошедших» – старый мир, прекративший бытие около 1917 года, а затем (по меньшей мере у нас, в России) искусственно вытравленный из памяти вместе со всеми его чертами, с правописания начиная1. Образ его распался, хотя все (или почти все) составляющие остались на месте. Судить о целом мы теперь можем только по отдельным уцелевшим частям, в основном книгам.
Ушедшая эпоха была в первую очередь эпохой книги, хотя (противоречие для современного взгляда) как писательство, так и чтение были доступны только образованному меньшинству. Книге, отношениям книги с человеческой личностью и самой этой личности «старый мир» придавал необыкновенное, не всем теперь понятное значение. Приглядимся к этому недавнему, но без следа ушедшему времени. Вернее, к его отношениям с человеком и книгой. Говорить я буду о «старом мире» вообще, но в первую очередь – на примере России.
Что, прежде всего, отличало «старый мир» от нового? Его обращенность вовнутрь, внимание к внутреннему человеку, выработанное христианством. Впоследствии революция вывернула мир наизнанку, сделав внешнее главным, а внутреннее – второстепенным.
Личность в том мире обладала значительно большей ценностью, чем теперь, причем не служебной (ценностью слуги, исполнителя, подчиненного, работника – будь он хоть академиком), а самостоятельной. В эти дни, к сожалению, самоценность личности, ее развитие – пустой набор слов. «Новый» мир знает личность «полезную» (государству или иному хозяину), «процветающую» материально (та же полезность, только позолоченная), но при этом ее содержание ни для кого не важно, в первую очередь для нее самой.
Пристальное внимание к внутренней жизни свойственно русской литературе в единственно великой и заслуживающей интереса ее части – созданной до конца старого мира и сразу же после него, в эмиграции. Эта литература насквозь психологична, занимается от начала и до конца личностью, человеком, а не «идеями», «государственными задачами» или развлечением читателя.
«Психологизм» литературы был отражением «психологизма» религии. Христианство учило внимательно относиться к своим душевным состояниям. Как религия, оно настолько же «о человеке», насколько «о Боге». Искусство художника – всегда отражение его религии, то есть основных представлений о мире и своем месте в нем.
А как же, может спросить современный читатель, произведения безрелигиозных творцов? Как я мог их обидеть?! Ведь отрицание всякой тайны, вера в то, что тонкой кожицей видимой глазу поверхности мир и исчерпывается – в наше время привилегия, покушаться на которую опасно. На это скажу, что личная религиозность творца может быть близкой к нулю или отрицательной, как, скажем, у Чехова. Круг ценностей такого писателя все равно определяет атмосфера мира, в котором он вырос. Атмосфера была христианской; «внутренний человек», о котором писал апостол Павел, и его состояние были ее центром.
Сказанное не означает, что условия для творчества в старой России были какими-то необыкновенно благоприятными. Писателю везде трудно, даже в обществе, построенном вокруг Книги (всенародно знаемой Библии) и книгами (в своей просвещенной части) живущем. Но было в положении творца в старом мире одно коренное отличие.
Да, Пушкина, Гоголя, Достоевского освистывали, Данилевского, Леонтьева, Тихомирова не заметили. Мысль не умели ценить, кроме пресловутой «смелой и честной», то есть публицистики, и это неумение пережило революцию. Но была у творца (художника, мыслителя, поэта) могущественная защита: уважение не к умственному труду, а скорее, к внутреннему человеку, его жизни. Фундаментального права поэта, писателя заниматься важнейшими для внутреннего человека вопросами – не отрицали. Если Розанову трудно было напечатать свои «Листья», то из-за их, как казалось издателям, излишней интимности, смешения дневника с философией и публицистикой. По отношению к самим темам «Листьев» – несмотря на всю затронутость старого мира социализмом и либерализмом (верой во внешнее и только внешнее), – была большая терпимость.
Причем эту терпимость, что любопытно, никто не распространял насильственно. «Толерантность», которую насаждают на Руси сегодня, – догмат определенной секты, повод к разделению; в действительном смысле – «терпимость к „нам“ и ненависть к „ним“». В то время как терпимость на Западе – барское отношение к вещам, сумевшее проникнуть в народ, идущее не от какой-то отвлеченной идеи, а от сознания своей силы и уважения, если не прямо одобрительного любопытства, к чужим чудачествам… Впрочем, мы говорили о другом.
Целая совокупность причин выработала в старом мире культуру, связанную, с одной стороны, с книгой, а с другой – с личностью. Я много раз писал о признаках этой культуры и ни разу не попытался дать общего определения. Попробую сделать это теперь.
«Культура» – в том смысле, о котором мы сейчас говорим, – есть совокупность средств сообщения своего внутреннего состояния другим, а также пространство, в котором это общение происходит. Звук и одновременно воздух, в котором раздаются звуки. Иначе говоря, культура – это язык, и к ней применимо правило: сложность выраженной некоторым языком мысли ограничена сложностью (выразительными возможностями) этого языка.
Более того: язык обратно влияет на мышление, из моря невоплощенных в слове помыслов вылавливая, воплощая только те, которые ум может выразить словесно. Форма определяет – не содержание речи, конечно, но пределы сложности, нижний и высший, для выражаемой в этой форме мысли. Речь не выразит мысли более сложной, чем позволяет выбранная форма; но и низведению мысли на первобытный уровень в духе «мама мыла раму, Маша любит кашу» выработанная форма также препятствует. Сложные формы заставляют мысль трудиться, но и дают ей крылья. Из этого, кстати, прямое следствие: разрушая сложные формы выражения мысли, мы губим мысль. 2
Итак, культура – язык для выражения внутреннего человека, причем формы культуры не просто внешность, они влияют и на содержание мысли и чувства, как язык обратно влияет на мышление. Язык не только называет вещи, но и описывает их взаимоотношения, устанавливает правила, по которым живет им описываемый мир. «Нет действия без деятеля», «нет явления без признака» – эти законы нам сообщает язык. Культура-язык говорит нам о законах нашей природы; вынимает человека из одиночества, помещает в закономерный ряд. Владеющий языком культуры не может видеть в себе и своих обстоятельствах пустую случайность. Только видя смысл в жизни, можно о ней плодотворно писать – и «чтить самого себя», брошенного в обстоятельства этой жизни. По существу, понимание собственной ценности и способность к плодотворному культурному труду нераздельны.
Все это не отменяет вопроса: нужно ли людям это богатство выражения оттенков внутренней жизни, да и сама внутренняя жизнь? С точки зрения «нового мира» – не нужно ни то, ни другое. Ракеты и плотины (избитый образ советского времени) или личное благосостояние (а это уже Запад или эпоха русской «свободы») нужнее. Но как показывает опыт, ракеты, плотины и житейские блага в конце концов оставляют великую пустоту в середине – там, где в старом мире была личность с ее внешней выправкой и внутренним содержанием…
Не всеми эта внутренняя пустота ощущается, а кто ее чувствует – пытается заглушить внешними приключениями. Цели «нового мира» (говоря о массах) – мальчишеские, цели подростка: стремление не к себе, но от себя, желание потеряться во внешних вещах, чтобы ничто не напоминало человеку о его внутренней загадке… Последнее побуждение, конечно, неосознанное. Ум и чувство просто хотят развлечений и тяготятся любой выправкой, любой твердой формой – чтобы их оценить, нужна зрелость.
А существующий мир, рядом со старым, выглядит миром детей. Неслучайна его «левизна» во всем; его уверенность в том, что всякие «реформы» благо, а «новое» лучше, чем «старое»; его погоня за новизной вместо добротности. Тяга вовне, прочь от себя, и утрата связи с прошлым – явления одного порядка. И наоборот, есть тонкая связь обращенности вовнутрь и укорененности в прошлом, «консерватизма». Самопознание и прошлое вообще тесно связаны. Обобщения, выводы, самоотождествление и самооценка связаны исключительно с событиями прошедшего. Прошлое – то, что придает смысл настоящему.
И мысль всегда «консервативна» – или ее нет. Где сосредоточенность на внутреннем человеке, где культура, там и внимание к прошлому как вечной почве для всего нового. «Правые» знают человека; «левые» знают идею, целый набор идей. Собственно, есть непрерывный ряд понятий: культура – знание человека – неспособность обольщаться «идеями». По меньшей мере, так было прежде…
Сказав это, надо сказать и то, что «старый мир» был миром многосоставным. Все составляющие «нового мира» в нем уже присутствовали, в том числе вера в исключительно внешнюю деятельность, интерес только к тому, что можно «изучать», а не «понимать» (социализм и наука). Основа его богатства – подвижное равновесие отрицающих друг друга начал. Ведь все великое (в области государственности, личности, творчества) основано на неразрешимых внутренних противоречиях. Отсюда бесплодность утопий. Утопическая мысль хочет уничтожения противоречий, сглаживания углов, выведения целого мира из одного корня, но одноосно́вное мировоззрение неплодотворно. Сложный, высокоорганизованный ум вырабатывается только сотрудничеством и борьбой нескольких систем ценностей, чьи владения разграничены, так что до открытого столкновения дело доходит редко…
Борьба этих начал разъедала старый мир изнутри. Средневековье и социализм были двумя зорями на его небе, утренней и вечерней, и человек мог созерцать их одновременно без вреда для себя; наука казалась (но уже не была) чисто служебной силой без притязаний на место законодательницы мыслей и нравственности… Но соотношение частей в атмосфере изменилось, неустойчивое единство распалось.
Культура в понимании, высказанном выше, ушла как живая и действующая сила. В мире, созданном революцией, ее уход был мгновенным – целые поколения живых и одаренных людей были принуждены к молчанию или изгнаны. Потом революция примирилась с давними творцами культуры, от Пушкина до Достоевского, не снимая запрета с новейших – и по-прежнему подавляя всякое выражение внутреннего человека, все культурные формы, более сложные, чем стихи к государственным праздникам…
Надо честно признать: на революционные годы в России, с точки зрения национальной культуры – не смешивать с грамотностью, техникой и наукой, они с культурой в высказанном смысле связаны очень слабо, – можно смотреть как на потерянные. Потерянные, однако, не значит «напрасные». В конечном счете ничто не напрасно, все служит самопознанию – если есть желание признавать ошибки и учиться. Если же пересилит желание гордиться временами, о которых следовало бы задуматься – не будет ни опыта, ни самопознания, только дурное продолжение отнюдь не блестящих лет…
Оглядимся вокруг. С одной стороны наука, которой человек не важен и неинтересен; с другой массы, которым как наука, так и (тем более) культура в сказанном смысле чужды. Идеал просвещения, то есть постепенного просветления и подъема масс до уровня высшего слоя, оставлен. Что будет? Вернутся ли сложные формы языка культуры? Не знаю. Знаю только, что самопонимание или хотя бы внимание к собственной личности, путь внутреннего роста и усложнения – это единственное, что можно человеку предложить, не боясь, что его постигнут пресыщение и скука. Не каждому это нужно. Но силами тонкого слоя тех, кому это нужно, движется развитие народа. Вернее, двигалось. И возможно, что еще будет.
III. Полнота жизни
Все, что мы делаем – делаем в поисках внутренней полноты, она же «счастье». Вопрос: «как быть счастливым?» почти равносилен другому вопросу: «как жить так, чтобы не думать?» От мысли – беспокойство, страхи, сожаления. «Мы сделаем их жизнь беспрерывной игрой» – это обещание Платона жителям государства, управляемого философами, означает: «мы освободим их от потребности думать». Покой, лень – естественное состояние ума и чувства… Но не менее естественно (пусть и не для всех живущих) счастье движения, мысли.
Выходит, что счастье полного растворения в солнечном луче, полоске света, ползущей по стене, дуновении ветра, запахе далекого дыма – одна крайняя точка. Счастье зерна в жерновах, которому и страшно, и чудно, потому что и в жерновах не теряет своей особности и мыслит – другая. Первое слаще; второе напитано чувством личного бессмертия. Двум видам счастья соответствуют и два вида религии; религия ведь возникает до мысли о Боге – при мысли о себе. Не «Бог есть», а «аз есмь» в ее основе. Чудо моего бытия, отношения мира с моим существом требуют объяснений. Если есть я – есть и кто-то на том конце телефонного провода, ведь меня слышат?..
В нашей части света внутреннюю полноту чаще ищут на пути подвижности, предприимчивости, особности, чем на пути растворения в мире. Нам лучше знакомы предшествующие всякой мысли избыток сил сверх необходимого; иррациональное беспокойство; которые, если есть выразительные средства, можно направить к высшим (творческим) целям. Если их нет – все может уйти в поиски любви, приключений, если не в пристрастие к вину…
Человеку даются даже не способности прежде всего, а этот огонек слепого беспокойства, который можно разжигать по-разному, плодотворней всего – в игре высших способностей. Искра бессознательного беспокойства воспламеняет эти способности, если найдёт; мир видит проявления дара, но не догадывается о причине его пробуждения.
А у истоков того, что зовется «даром» – чистая, неоформленная сила; избыток впечатлений, излишняя живость отклика. Свойства, не делающие человека «приятным во всех отношениях». Хотя не советовал бы от несносного характера – обратно заключать к одаренности. Несносный характер может быть признаком скрытых непримененных сил, а может и не быть.
Непримененные силы, беспокойство, несносный характер, переживания пола, вино – это еще не «гениальность», это то, из чего может сделаться гениальность3 при наличии средств выражения и тем. Гениальность – не внутреннее свойство творца. Она, как и любовь, находится между личностью и чем-то внешним, в рассматриваемом случае – в месте встречи личности и культуры. Там атмосфера из инертной становится горючей, там зажигается пламя.
То же самое относится к мнимой связи дара и помешательства. Связаны не дар и помешательство, одно вообще не является причиной другого. Просто искра, зажигающая дар, может зажечь и безумие. Сами же по себе дар и помешательство противоположны, т. к. дар – высшая ступень порядка.
Воспитание налагает на эту силу сеть ограничений и правил. Из неразделенного, смутного делает тонко устроенное, сложное, самосознающее. Был бы только избыток способностей сверх необходимого. Этот отличающий человека от зверя (в котором нет ничего сверх потребности) избыток присутствует в нас всегда, вопрос в том, чтобы его зажечь и плодотворно ограничить, ввести человека в состояние противоречия с самим собой, вызвать его из природы – к духу.
Отсюда неожиданный вывод: все попытки дать личности покой, угашение внутренних противоречий, «спорт» и прочие развлечения, предлагаемые для «счастья» – способ заглушить человеческое (тот самый избыток способностей) в человеке. Там, где выросли развлечения, не вырастет высшая личность. Что это за личность? Та, что сознает себя; откликается на внешнее сразу на нескольких уровнях, сразу в нескольких регистрах, ощущает оттенки смыслов, а не простейшие раздражители.
Другой вопрос: нужно ли это высшее развитие? Может ли, скажем, высокоразвитый человек быть подлецом? Нет сомнения, может. Хотя в списках особо опасных подлецов XX века высокоразвитых личностей не так много; разве что в списке жертв. Сложной личности доступен широкий круг положительных наслаждений, ей не нужны первобытные удовольствия, даваемые разрушением и травлей ближнего.
Кстати заметить: христианская вера и культурное богатство – явления не одного ряда. Они жили рядом, но ни причиной, ни следствием одно другому не были. С точки зрения Церкви, радости, наслаждения (положительного и отрицательного рода), полнота жизни – все под подозрением. Смешивая христианство и культуру, в особенности культуру в любимых нами формах, мы допускаем ошибку. К. С. Льюис – прекрасный собеседник, но в «Нарнии» и иных вещах показывает не «христианские ценности», а национальные, британские. Ум, юмор, милость к слабым – это не вполне от Евангелия. Это ценности богатого и сложного мира, который долгое время освещали лучи Евангелия – и в котором оно не было единственным источником света.
Хотя безусловно, в культуре старого мира христианство давало темы. Без него не было бы Ницше, который с христианством не столько боролся, сколько им питался; не было бы многих иных. Но питательно было именно историческое христианство, помещенное в мир, как одна из его сил, и притом не единственная. Если его вычитать из книжек – благочестие (в известном кругу) будет, обряд (в известном кругу) будет, но Пушкина или Ницше, затронутых христианством, но не в его ограде выросших – не будет.
Все сложные культурные формы получают свое значение по совокупности причин и на протяжении времени. Все они историчны и неповторимы. Восстановление неких сложных форм (скажем, христианской монархии) не восстановит следствий, какие они имели прежде. В конечном счете, мы восстановим только слово, с другим совершенно значением. – Не хочу этим сказать, что «реставрация» нежелательна и невозможна. Напротив. Желательна и, может быть, еще возможна, хотя бы отчасти. Без нее не будет культуры – только техника. Но это будет реставрация основ, не сложных форм прежней жизни.
Мы ушли в сторону. Я говорил о том, что смешивать христианство и культуру – ошибка. Все порывы и достижения в мире, в том числе в области культуры – от способности безгранично желать, тогда как христианство разжигает огонь нежелания. Протестантизм – плохой пример, т. к. предельно далек от Евангелия и граничит (местами выходя за границу) с безбожием. Католический активизм также внехристианского (римского) происхождения. Евангелие громче всего велит не делать – как и сократовский демон, кстати. Чтобы обосновать делание, христианскому миру приходится обращаться к внешним источникам: римским добродетелям, учению о силе и успехе как земных тенях будущего спасения, к рыцарству… Западный мир потому был был цветущ и богат, что приятным для глаза и плодотворным образом уклонялся от христианских основ. (Потому и прививка западности в России, сделанная Петром, оказалась такой могучей.) Возвращение этих и только этих основ старого мира, отдельно от прочих – им противоречащих, а иногда и прямо с ними несогласных – само по себе неплодотворно.
Девиз культуры: «Наложите на личность сеть сложных правил и создайте в ней разделение; дайте поприще, которое можно пройти». Основа любого порядка – способность желать, а не воздерживаться от желаний. Дайте личности достаточно целей и соблазнов, чтобы в погоне за первыми и в алкании вторых (неотделимом от борьбы с ними) она развила достаточные усилия. Не предлагайте ей монастырь без мысли о жизни вне его стен. Не предлагайте и погоню за внешним, не уравновешенную тягой к внутреннему. Дайте ей трудноразделимое единство, поле для приложения сил, и пусть трудится, ходя по всем путям, кроме пути меньшего сопротивления.
И путь ее не останется без награды: насыщенности и богатства жизни, внутренней полноты.
IV. Безошибочность или глубина?
Поскольку речь идет об утилитарной, повседневной науке – очевидно правило: такая наука легко обходится без умственного синтеза; без сложных суждений; напротив, находит силу в предельном упрощении предмета и в поиске простейшего и по возможности всеохватного набора правил, поведение этого предмета объясняющих. Научные «истины» – ряд последовательно опровергаемых ложных утверждений; наименее опровержимые в текущую минуту составляют «научную картину мира». Цель науки, следовательно – не глубина, а безошибочность суждений. А безошибочные по возможности суждения не могут основываться на обобщениях.
Выбор безошибочности вместо глубины оказался исключительно удачен. Как давно сказано: «сила науки в том, что она задает природе только те вопросы, на которые природа может ответить». Однако все вещи, о которых возможны «безошибочные» суждения, оказались маловажными с точки зрения коренных вопросов жизни. Все важнейшее для человеческой жизни питается (насколько еще живо) из вненаучных корней, в то время как вещи, о которых возможны точные, желательно количественные суждения – самые для нее маловажные. Подсчитав, например, сколько бумаги в романе «Война и мир», изданном по классической орографии, занимают твердые знаки, мы не приблизимся к пониманию смысла романа или значения конечного ера в русской письменности. Мы просто получим еще одно безошибочное суждение.
Здесь точка разрыва философии (мысли вообще) и науки: вопрос о смысле вещей. Суждения о смысле не могут быть общеобязательными. Общеобязательно может быть только утверждение об отсутствии смысла. С уходом смысла закончилось и самопознание («познавать» с точки зрения мысли – значит «искать смысл»).
Надо заметить и повторить: ученый (что бы он о себе ни говорил) не высшее существо; не победитель пережитков; не слуга мысли. Ученый есть человек, отказавшийся от самопознания ради безошибочных, то есть дающих власть над материей, суждений.
Только маловажные вопросы позволяют получить исчерпывающе точные ответы. Чем выше сложность познаваемого, тем эти ответы менее однозначны. Познание человека всегда будет неуверенным, зыбким; основанном на смутном понимании трудновыразимых законов – иначе говоря, никогда не будет «научным».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?