Текст книги "Призраки в солнечном свете. Портреты и наблюдения"
Автор книги: Трумен Капоте
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Бруклин
(1946)
Заброшенная церковь, «АРЕНДА» уродует ее барочный фасад, поломанные пилоны в углу этой пропащей площади; воробьи гнездятся среди каменных цветов над дверью, исписанной мелом (Килрой был здесь, Сеймур любит Бетти, Ты урод!); внутри, где на разломанные скамьи падает солнечный свет, нашло приют разное бродячее зверье: из-за мутных стекол кошки смотрят на улицу, слышишь странные крики животных, соседские ребятишки подбивают друг друга войти внутрь и выносят кости, утверждая, что человеческие (а то какие же! Говорю, там мужика убили). Неисправимо уродливая, церковь эта символизирует для меня некоторые черты бруклинской натуры: у меня есть смутное предчувствие, что, если такое строение снесут, вместо него быстро воздвигнут другое, такое же старое и безобразное, ибо Бруклин – или цепочка городов, так названная, – в отличие от Манхэттена, не склонен к архитектурным изменениям. Не снисходителен он и к индивидуальности: в отчаянии созерцаешь бесконечные вереницы одинаковых бунгало с деревянной резьбой, домов из бурого песчаника и неизбежный пепельный пустырь, где грустные, милые, ожесточенные дети собирают листья и домашние деревяшки для октябрьских костров, грустные милые дети, которые гоняют по глянцевому августовскому асфальту с криками: «Бей жидов», «Бей итальяшек», «Бей копченых», по обыкновению этой страны, где душевная архитектура, так же как домá, не меняется.
Манхэттенские друзья, избегая сложной и тягостной поездки в метро (Слушай, Б., приезжай, какие-нибудь сорок минут и всего три пересадки, ей-богу), в ответ на любое приглашение говорят «извини». Поэтому я часто грезил о том, чтобы взять в аренду и отремонтировать церковь: кто устоит перед соблазном посетить такое любопытное жилище? Наяву, однако, у меня две комнаты в доме из бурого песчаника, на площади, где стоят двадцать его близнецов, а интерьер дома – темные викторианские дебри: лилейно-бледные, пухлоликие дамы в подопревших греческих одеяниях исполняют традиционные танцы на обоях; потускневшая ваза для визитных карточек в холле и стоячая вешалка, искривленная, как ели на побережье Бретани, – элегантные реликвии бруклинских более благополучных дней; гостиная пучится от пыльной бахромчатой мебели; на старом расстроенном пианино шеренгой выстроилась история семьи в дагеротипах, всюду подголовники, как маленькие рукодельные флаги, объявляющие об эпохе Респектабельности; на бисере ламп сквозняк вызванивает восточные мелодии.
Однако здесь есть телефоны: два наверху, три внизу и сто двадцать пять в полуподвальном этаже. Там, в полуподвале, мои хозяйки, можно сказать, прикованы к коммутатору: миссис К., низенькая женщина с утиной походкой, красным бульдожьим лицом, лиловыми выпуклыми глазами и невероятными оранжевыми распущенными волосами до талии, так же как у ее дочери. Миссис К. – женщина подозрительная, и подозрительность ее того рода, какая бывает у людей, которые все презирают и ищут для этого причину. А бедная мисс К. – просто измученная женщина: мягкая, сладкая, она трудится под грузом усталости с рождения до гробовой доски, и временами я думаю, вправду ли она мисс К., а не Зейсу Питтс[3]3
Зейсу Питтс (1894–1963) – американская киноактриса, прославившаяся ролями нервных растерянных женщин в комедиях.
[Закрыть]. Однако у нас с ней установились гармоничные отношения. В основе их – главным образом то, что оба страдаем головными болями, от которых волосы поднимаются дыбом. Чуть не каждый день она прокрадывается наверх и, посмеиваясь над своим дерзким озорством, просит аспирин; ее мать, поклонница Бернара Макфаддена[4]4
Бернар Макфадден (1868–1955) – пропагандист физкультуры и правильной диеты, фитнеса.
[Закрыть], запрещает аспирин и все лекарства как «жарко́е из дьявольской печи». Их история – обыкновенная история: мистер К., владелец похоронного бюро, «исключительный хозяин», взял и ушел из жизни «без всякого предупреждения, с газетой „Нью-Йорк Сан“ в руках», оставив жену и старую деву-дочь «без видимых средств существования», потому что «один жулик уговорил папу вложить все деньги в фабрику по изготовлению искусственных траурных венков». Тогда они с матерью устроили внизу телефонный коммутатор. Десять лет, днем и ночью, сменяясь, они переключают звонки людям, выехавшим из города или отсутствующим дома. «Это мучение», – говорит мисс К., но скорбь ее наигранная, потому что роль деловой женщины – это самая реальная иллюзия из всех иллюзий ее жизни. «Честно говорю, не помню, сколько уже лет у меня не было часа спокойного. Мама тоже работает, храни ее Бог, но у нее столько болячек, знаете, я ее к кровати чуть ли не привязываю. Ночью, бывает, так голова заболит, смотрю на коммутатор, и кажется, все эти провода – словно руки и пальцы, удушат меня до смерти». Известно, что миссис К. иногда посещала турецкую баню около бруклинской ратуши; обособленность же усталой дочери абсолютна; если верить ей, за восемь лет она покинула полуподвал лишь однажды – и в тот выходной отправилась с матерью в Карнеги-холл, где Макфадден показывал на сцене гимнастику.
С ужасом слышу иногда ночами, как миссис К. взбирается по лестнице, чтобы предстать перед моей дверью: в выношенном атласном кимоно, с распущенными, как у валькирии, волосами, она сверкает на меня мрачным взглядом. «Еще две, – произносит она грубым баритоном, сулящим серу и огонь. – Мы видели из окна, еще две семьи проехали на фургонах».
Когда запасы желчи у нее иссякают, я спрашиваю: «Миссис К., чьи семьи?»
«Африканцы, – говорит она, негодующе моргая по-совиному. – Весь район превращается в сплошной черный кошмар. Сперва евреи, теперь эти; разбойники и воры, все до одного, у меня кровь стынет в жилах».
Подозреваю, миссис К. сама не догадывается, что это не спектакль, – она и вправду испугана: происходящее вовне не укладывается ни в какие ее представления; она жила мужним умом, но теперь его нет, и собственных мыслей у нее никогда не было, а только заемные. На всех дверях она поставила несусветное количество замков и задвижек, на некоторых окнах – решетки, и заведена дворняга с оглушительным лаем: кто-то снаружи, кто-то призрачный хочет попасть внутрь. Она спускается; каждый шаг извещает о ее весе; внизу ее отражение шарится в зеркале; не узнав в нем миссис К., она останавливается, тяжело дыша, и недоумевает, кто это появился; по спине подирает мороз: еще две сегодня, и завтра еще, наводнение, ее Бруклин – исчезнувшая Атлантида, даже ее двойник в зеркале (подарок на свадьбу, помнишь? Сорок лет, ох, что же случилось, скажи мне, Господи?) – даже там кто-то еще или что-то. «Спокойной ночи!» – кричит она. Щелк-щелк замки, заперта калитка, сто двадцать пять телефонов поют в темноте, греческие дамы танцуют в сумраке, дом вздыхает, успокаивается. Снаружи ветер приносит сладкий запах печенья из пекарни в нескольких кварталах отсюда; матросы идут к военно-морской верфи через освещенную площадь, смотрят на брошенную церковь, где их встречает холодный всезнающий взгляд желтых кошачьих глаз. «Спокойной ночи, миссис К.».
Слышал петушиный крик. Сперва странно, потом вспоминаешь о тайном невидимом городе, континенте задних дворов, благоденствующем как нигде: продавец из обувного, галантерейщик – землепашцы. «Собственная редиска, понимаете?» Недавно во Флетбуше арестовали женщину за то, что держала на заднем дворе свиней. Донесли, конечно, завистливые соседи. Вечером, приехав из Манхэттена, бываешь слегка обескуражен, когда видишь в небе настоящие звезды, и они по-настоящему сияют, когда плетешься по усыпанным листьями улицам, полным дымных, ничем не разбавленных запахов осени, и в сумерках, среди тишины, голоса детей, катающихся на роликах, извещают тебя, что ты вернулся: «Миртл, смотри, луна – как хеллоуинская тыква!» Под землей бурлит метро, наверху неон шинкует ночь, и да, я все-таки слышал петушиный крик.
Как группа бруклинцы являют собой преследуемое меньшинство; стараниями неизобретательных и не очень воспитанных клоунов любое упоминание Бруклина вызывает судорожный хохот; из-за этой зубоскальской пропаганды выговор бруклинцев, их наружность и манеры стали синонимом примитивнейших и вульгарнейших проявлений современной жизни. Начиналось это все, может быть, и с добродушных шуток, но свернуло в сторону злобы: теперь жить в Бруклине не совсем прилично. Странный парадокс: в этом районе обыкновенный человек, причисляемый чуть ли не к низам общества, с болезненным упорством отстаивает свою обыкновенность и делает из респектабельности религию; но из неуверенности родится лицемерие, и Большому Анекдоту он смеется громче всех: «Ну, Бруклин – это сдохнуть, умора прямо!» Да, умрешь со смеху, но, кроме того, Бруклин печален, жесток, провинциален, тосклив, человечен, молчалив, хаотичен, горласт, потерян, утончен, горек, инфантилен, невинен, порочен, нежен, загадочен – здесь Уитмен и Харт Крейн нашли стихи, – мифическая земля, в чей берег жалобно плещется зимнее море Кони-Айленда. Здесь почти никто не объяснит дорогу, никто не знает, где что; даже старые таксисты путаются; к счастью, я заработал ученую степень по метро – хотя наука езды по этим рельсам, пронизывающим толщу камня подобно сосудам в ископаемых папоротниках, уверен, требует усердия побольше, чем занятия в магистратуре. Мчишься в бессолнечных беззвездных туннелях с таким чувством, что тебя выбросило куда-то: поезд несет тебя под неправдоподобной землей, где туман и мгла, и только мелькающие мимо знакомые станции напоминают тебе, кто ты есть. Однажды, в грохоте проезжая под рекой, я увидел девушку лет шестнадцати, может быть только еще вступающую в женский клуб, – у нее была корзинка, полная сердечек из алой бумаги. «Купите одинокое сердце», – упрашивала она, проходя по вагону. Но бледным безразличным пассажирам оно не требовалось, и они только листали свои «Дейли ньюз».
Несколько раз в неделю ужинаю в отеле «Чероки». Это пансион, весьма старинный как в смысле декора, так и в смысле обитателей: младшему чероки, как они себя называют, шестьдесят шесть лет, старшему девяносто восемь; преимущественно, разумеется, женщины, но есть и горстка исхудалых вдовцов. Время от времени разражается война между полами; что она началась, легко догадаться: общая комната будет пуста; есть мужская гостиная и дамская гостиная, воинствующие стороны расходятся по своим убежищам: дамы – обиженные и раздраженные, мужчины – по обыкновению, молчаливые и угрюмые. Обе гостиные, помимо унылых скульптур, оборудованы радиоприемниками, и дамы, своим обычно не интересующиеся, включают его на полную громкость, как бы пытаясь заглушить вечерние известия у мужчин. Ор его слышен за три квартала, и хозяин, мистер Литллоу, человек молодой и нервный, бегает туда и сюда, угрожая отнять приемники или, еще хуже, вызвать родственников жильцов. Иногда ему приходится прибегнуть к этой последней мере; взять хотя бы случай мистера Гилберта Крокера, постоянного нарушителя, – в конце концов бедный мистер Литллоу вынужден был вызвать его внука, и вдвоем они прилюдно отчитали старика. «Постоянный источник разлада, – объявил Литллоу, направив палец на виновника, – распространяет грязные слухи об администрации, говорит, что мы читаем его почту, говорит, что мы имеем комиссионные от похоронного бюро „Каскейдс“, сказал мисс Броктон, будто седьмой этаж закрыт потому, что мы сдали его беглой преступнице (убила человека топором, он сказал). Хотя всем известно, что там прорвало трубы. Мисс Броктон сама не своя от страха, у нее очень ухудшилось трепетание сердца. Мы старались смотреть на все сквозь пальцы, но когда он стал бросать из окон лампочки, мы решили, что это уже слишком».
«Дедушка, почему ты бросал лампочки?» – спросил внук, беспокойно взглянув на часы и явно желая, чтобы старик поскорее встретился с Создателем.
«Не лампочки, сынок, – терпеливо объяснил мистер Крокер. – Это были бомбы».
«Ну конечно, дедушка. А почему ты бросал бомбы?»
Мистер Крокер обвел взглядом собравшихся чероки и с хмурой улыбкой указал головой на мисс Броктон.
«Ее… – сказал он, – ее хотел взорвать. Эта грязная свинья, она сговорилась с поваром, чтобы не давать мне шоколадной подливки, и сама бы все сожрала со своим толстым пузом».
Дамы с возмущенным кудахтаньем немедленно собрались вокруг намеченной жертвы, и казалось, что трепетание сердца вот-вот подбросит ее до потолка. Нон-секвитуры[5]5
Non sequitur (лат.) – нелогичное заключение (букв.: «не следует»).
[Закрыть] миссис Аллен Т. Бонапарте прозвучали звонче всего:
«Убить дорогую мисс Броктон, вообразите! Вы не видели восковые фигуры в Лондоне? Ну, знаете, о каких я говорю: они так похожи, правда?»
И стало ясно, что сегодня вечером из-за приемников задрожат стекла.
Среди обитательниц есть одна настолько внушительная, что перед ней пасует даже Литллоу. Очень величественная, миссис Т. Т. Хьюитт-Смит; когда она входит в столовую, мерцая пожелтелыми плесневатыми бриллиантами, ее явлению не хватает только фанфар: запинающимся шагом она идет к своему столу (тому, что с розой, единственному с розой – бумажной притом), по пути принимая знаки почтения от светски настроенной части контингента: она живой памятник тех далеких времен, когда и в Бруклине наличествовало высшее общество. Но, как почти все, надолго пережившее свой расцвет, она пришла в упадок, превратилась в трагикомический гротеск: помада и румяна, которыми она пользуется неумеренно, выглядят на ее узком, усохшем лице прогорклыми, и удовольствия ее – нездоровые: больше всего ей нравится выступать с садистскими откровениями. Когда в отеле поселилась миссис Бонапарте и впервые вошла в столовую, миссис Т. Т. громогласно объявила: «Я помню это создание, когда ее мать была уборщицей в самой паршивой бане на Кони-Айленде». Другая ее мишень – безответные сестры Уэбстер: «Мой муж всегда их называл „занюханные старые девы“».
Я знаю секрет миссис Т. Т. Она воровка. Сколько лет уже она незаметно прячет дешевые столовые приборы отеля в свою расшитую сумочку, и однажды, надо думать – в минуту затмения, она явилась к хозяину с просьбой спрятать ее коллекцию в сейф. «Но, дорогая миссис Хьюитт-Смит, – сказал Литллоу, благородно скрывая изумление, – вряд ли они могут принадлежать вам. В конце концов, они не в вашем стиле». Миссис Т. Т., недоуменно сдвинув брови, осмотрела ножи и вилки. «Разумеется, нет, – ответила она, – нет, разумеется, у нас всегда были самые лучшие».
Уже несколько недель я не посещал «Чероки». У меня был сон. Приснилось, что бомба мистера Крокера всех их взорвала; правду говоря, боюсь пойти туда проверить.
28 декабря. Голубой хрустальный день, обидно сидеть в душном доме миссис К., и мы с другом пошли прогуляться в Бруклин-Хайтс; из известных мне мест только Бикон-Хилл в Бостоне и Чарлстон сохранили подобное ощущение старины (Vieux Carré[6]6
Французский квартал.
[Закрыть] в Новом Орлеане стоит особняком из-за его отчетливо иностранного духа); из этих трех Бруклин-Хайтс кажется наименее придуманным и точно наименее эксплуатируемым. Он обречен, конечно; уже сейчас прокладывают туннель, запланировано шоссе; машины со стальными зубьями сгрызают палисады, старые особняки в темной заброшенности дожидаются сноса; новенькие красные «ОСТОРОЖНО! ИДУТ РАБОТЫ» поблескивают в мирной тени игрушечных диккенсовских улиц – Кранберри, Пайнэппл, Уиллоу, Миддоу. Приговором висит в воздухе пыль взорванного камня. В ранних сумерках мы купили ореховый пирог; сидели на скамье и смотрели, как зажигаются соты башен за рекой. Ветер взбивал барашки на холодной воде, пел в струнах моста, кружил крикливых чаек. Откусывая от своей половины пирога, я смотрел на Манхэттен и думал, какие руины он после себя оставил бы; что до Бруклина, археологи будущей цивилизации, так же как таксисты нашей, никогда не постигнут секрета его улиц, их замысла, их маршрутов.
Голливуд
(1947)
Когда приближаешься к Лос-Анджелесу, во всяком случае по воздуху, чувство, вероятно, такое, как если бы ты летел над поверхностью Луны: скалятся снизу доисторические формы – каменная выветренная рябь, палеозойские рыбы плавают в озерах тени между пустынных, опаленных и застывших гор; никакой жизни – только камень, некогда бывший птицей, кости, ставшие песком, папоротники, впаянные в пламенные глыбы. Наконец, приветливая вереница облаков: мы прошли через колдовское дефиле, на горах снег, но землю раскрасили цветы, летнее солнце соседствует с зимним декабрьским морем; вниз, вниз, самолет взрезает перистый золотой невероятный воздух. Ой, я не выдержу, застонала Тельма и пустила себе в рот струйку жевательных подушечек. Тельма села в самолет в Чикаго – молодая негритянка, хорошенькая, прекрасно одетая, и эта поездка в Калифорнию была для нее чудеснейшим событием жизни. «Я знаю, все будет замечательно. Я три года работала капельдинершей в кинотеатре „Лола“ на Стейт-стрит, копила на дорогу. Моя тетя гадает на картах, она сказала: „Тельма, золотко, поезжай в Голливуд, там тебя ждет работа личной секретарши у киноартистки“. Не сказала, правда, у какой артистки. Надеюсь, это не Эстер Уильямс, я не особенно люблю плавание».
Позже она спросила, собираюсь ли я работать в кино, и, решив, что ей будет приятно, я сказал «да». Она очень ободряла меня, обещала, что, когда устроится личной секретаршей и таким образом получит доступ к сильным мира сего, она меня не забудет и окажет всяческую помощь.
В аэропорту я помог ей с багажом, и в итоге мы взяли такси на двоих. Тут выяснилось, что деваться ей некуда, она попросила таксиста просто привезти ее в «середину» Голливуда. Ехали долго, и всю дорогу она сидела на краешке сиденья, глядя в окно с невыносимой внимательностью. Но глазу представилось гораздо меньше, чем ожидалось. «Что-то тут неправильно», – сказала она наконец, словно с ней сыграли скверную шутку, потому что здесь опять, правда слегка замаскированная, была лунная поверхность, повсеместное нигде, но до чего же, если подумать, правильно, что здесь, на краю континента, мы найдем только свалку всего патентованно американского: нефтяные качалки, неторопливые, как сердцебиение демонов, панорамы автомобильных кладбищ, супермаркеты, мотели, – уй, пап, я не знал, что это «шевроле»; уй, пап, уй, мам, – рекламный шум и гам, самое большое, самое широкое, самое лучшее, бескрайнее, усыпленное до беспомощности голым солнцем, шумом моря и неземной свежестью декабрьских цветов.
Пока мы ехали, небо сделалось пепельного цвета, и когда свернули на бульвар Уилшир, Тельма, заботливо дотронувшись до своей изящной шляпки с пером, проворчала, что опасается дождя. «Да ни в жизнь, – сказал шофер, – это ветер гонит пыль из пустыни». Не успел он выговорить последнее слово, как хлынул ливень. Но Тельме некуда было податься – только на улицу, и мы оставили ее там под дождем и ветром, стаскивавшим с нее костюм. На перекрестке нас остановил светофор, она подбежала и просунула голову в окно. «Слушай, голубчик, запомни, что я говорю: проголодаешься или еще что – просто найди меня. – И с милой улыбкой: – Слышишь? Всех удач тебе».
3 декабря. Сегодня стараниями общего друга, Норы Паркер, приглашен на обед к легендарной мисс С. Ее дом окружен крепостной стеной, и в воротах мы были более или менее обысканы охранником, который затем позвонил в дом и доложил о нашем приходе. Все это было очень симпатично; приятно увидеть наконец, что кто-то живет так, как подобает жить знаменитой актрисе. В дверях нас встретила краснолицая перекормленная девочка с приторной красной лентой в волосах.
– Мама думает, я должна занять вас, пока она не спустится, – вяло сказала она и провела нас в большую и, как я теперь понимаю, нелепую комнату.
Комната выглядела так, словно какой-то богатый старый мошенник сам оборудовал для себя шикарное логово: подобострастные низкие кушетки, ворох развратных бархатных подушек, изгибистые, волнистые лампы.
– Хотите посмотреть мамины вещи? – спросила девочка.
Первым ее экспонатом была изящная горка с освещением.
– Это, – девочка показала на фарфоровое изделие, – мамина старинная ваза, она заплатила за нее сумасшедшие три тысячи долларов. А это ее золотой шейкер для коктейлей и золотые чашки. Я забыла, сколько они стоят, но жутко дорого – может, пять тысяч долларов. А видите этот старый чайник? Вы не поверите, какой он дорогой…
Это был монструозный комментарий; под конец его Нора оторопелым взглядом обвела комнату в поисках другой темы и сказала:
– Какие красивые цветы. Они из вашего сада?
– Ну что вы, – снисходительно возразила девочка. – Мама заказывает их каждый день у самой дорогой флористки в Беверли-Хиллз.
– Вот как? – слегка вздрогнув, сказала Нора. – А какой твой любимый цветок?
– Орхидеи.
– Ну, правда? Не могу поверить, что любимый твой цветок – орхидея. У такого юного существа?
Девочка на секунду задумалась.
– Собственно говоря – нет. Но мама говорит, что они самые дорогие.
В это время послышался шелест в дверях; мисс С. вприпрыжку, как девочка, по комнате – ее знаменитое лицо без косметики, заколки на неубранных волосах. На ней был очень обыкновенный байковый халат.
– Нора, дорогая, – сказала она, протягивая руки, – извини, что я так долго. Я была наверху, застилала кровати.
Вчера, взалкав, вспомнил роскошную выставку фруктов в витрине большого магазина, мимо которой не раз с восхищением проезжал. Исполинские апельсины, виноград размером с мячики для пинг-понга, розовые пирамиды яблок. Здесь какой-то фокус с расстояниями: все оказывается не так близко, как ты предполагал, нередко за пачкой сигарет проезжаешь десять миль. Мне пришлось пройти две, прежде чем показался впереди фруктовый магазин. Длинные прилавки были наклонными, чтобы ты издали мог увидеть великолепный товар – яблоки, груши. Я протянул руку к изумительному яблоку, но оно оказалось приклеенным к лотку. Продавщица усмехнулась. «Гипсовое», – сказала она, и я тоже засмеялся, должно быть, слегка натянуто, а потом устало прошел за ней вглубь магазина и купил шесть маленьких квеловатых яблок и шесть маленьких квеловатых груш.
Рождественская неделя. И давно уже вечер. Внизу под окном в долине электрическое озеро лампочек. Из тревожного непостоянства домов на склоне непостоянные глаза смотрят на них, словно они вдруг могут погаснуть, как догоревшие свечки.
Днем я поехал на автобусе из Беверли-Хиллз в центр Лос-Анджелеса. Улицы увешаны гирляндами, мы проехали мимо моторных саней, разбрасывающих за собой белые кукурузные хлопья; на перекрестках в тени искусственных деревьев потные люди в свитерах звенят колокольчиками; из репродукторов на фонарных столбах льется сироп рождественских песенок; на ветвях, как бородатый мех, висит канитель, блестя на солнце девяносто шестой пробы. Ничего более рождественского быть не может – и менее рождественского тоже. Я знал женщину, которая по камню за розовым камнем импортировала итальянскую виллу и заново собрала на скромном коннектикутском лугу. Рождество чужеродно Калифорнии, как та вилла – Коннектикуту. И что за Рождество без детей, если в них вся соль его? На прошлой неделе я встретился с человеком, который подытожил ряд наблюдений словами: «И вы, конечно, знаете, это бездетный город».
Пять дней я проверял его вывод, сперва рассеянно, теперь – с болезненной тревогой; глупость, понимаю, однако с начала этого таинственного исследования я не увидел и полудюжины детей. Но вот еще другая сторона вопроса: больше всего здесь жалуются на перенаселенность; местные, старая гвардия, говорят мне, что город пучит от «нежелательных» элементов – толпы демобилизованных солдат, рабочих, переехавших сюда во время войны, и эти духовные сезонники, молодые, без руля и без ветрил; однако, когда брожу по городу, бывает такое чувство, будто проснулся жутким утром в безмолвном, пустом городе, где за ночь не осталось ни души, как на покинутой «Марии Селесте». Ощущение воскресного безлюдья, ни одного пешехода, машины скользят сплошным лоснистым неслышным потоком, моя тень, движущаяся по белой оцепенелой улице, – как единственный живой элемент на картине де Кирико. Это не уютная тишина американских маленьких городков, хотя физическая обстановка – маленькие веранды, дворы, живые изгороди – часто такая же; разница та, что в настоящем городе ты довольно хорошо представляешь себе, какого рода люди живут за этими нумерованными дверьми, тогда как здесь все кажется преходящим, эфемерным, общей структуры населения нет, и не видно никакого замысла, эта улица, этот дом – грибы случайности; трещина в стене, которая где-то еще может выглядеть трогательно, здесь звучит ноткой, предвещающей гибель.
1. Здесь одна учительница устроила словарный тест и попросила дать антоним «молодости». Больше половины учеников написали «смерть».
2. Стильный голливудский дом не считается гигиеничным, если стены не оживлены живописью парочки современных мастеров. У одного продюсера целая небольшая галерея: он относится к картинам просто как к хорошему капиталовложению. Жена его не столь скромна: «Конечно, мы разбираемся в искусстве. Мы ведь были в Греции. Калифорния – совсем как Греция. В точности. Вы бы удивились. Поговорите с моим мужем о Пикассо, он вам все разложит по полочкам».
В тот день, когда мне демонстрировали их знаменитую коллекцию, я нес обрамщику маленькую цветную литографию Клее. «Симпатичная, – осторожно сказала жена продюсера. – Это вы сами нарисовали?»
Дожидаясь автобуса, увидел П., к которой испытываю восхищение. Она остроумна без злости и, что еще более необычно, сумела прожить тридцать лет в Голливуде, не потеряв достоинства и чувства юмора. Естественно, она небогата. Теперь живет над гаражом. Это интересно, ибо, по здешним понятиям, она неудачница, что, наряду с возрастом, непростительно. Тем не менее успех отдает ей дань, и на кофе к ней собирается вполне блестящее общество, потому что там, над гаражом, она умеет создать атмосферу безмятежности и в каждого вселить ощущение, что у него есть корни. Вдобавок она неистощимый хронист, времена в ее разговоре сдвигаются, скользят, и когда она останавливает на тебе свои васильковые глаза, рядом, чуть задев твой локоть, проходит Валентино, молодая Гарбо вырисовывается у окна, на лужайке возникает и стоит, как сумрачная статуя, Джон Гилберт, старший Фэрбенкс с шумом подъезжает к дому, а на заднем открытом сиденье у него лают два мастифа.
П. предложила отвезти меня домой. Мы поехали через Санта-Монику, чтобы она завезла по дороге подарок для А., грустной нервной дамы, которая после ухода третьего мужа бросила «Оскара» в океан.
В А. меня больше всего занимало то, как она использует косметику: брутально, беспристрастно, с холодной расчетливостью; она наносит краски и пудру так, словно лицо принадлежит кому-то другому, и в результате ей удается загладить то, что сделало с ней время.
Когда мы уходили, вышла прислуга и сказала, что нас хочет видеть отец хозяйки. Мы нашли его в саду с видом на океан; апатичный старик с голубовато-седыми волосами и коричневой, как от йода, кожей лежал с закрытыми глазами в лоскуте солнечного света, и ни один звук не беспокоил его, кроме убаюкивающего плеска волн и дремотного пения пчел. Старики любят Калифорнию, они закрывают глаза, и ветер в зимних цветах говорит им «спи», море говорит «спи»: это прелюдия к раю. От рассвета до заката отец А. следует за солнцем по саду, а в дождливые дни коротает время, делая браслеты из крышек от пивных бутылок. Он дает нам обоим по браслету и голосом, едва слышным из-за медового ветра, говорит: «Веселого Рождества вам, дети».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?